Вернёмся к лагерям для немецких мужчин-«трудармейцев» в критический период 1942-43 годов. Всё здесь шло по заведённому сверху «порядку». Голодная смерть была главной приметой жизни. Похожая на свои жертвы, она, костлявая, безжалостно выкашивала дистрофиков, цинготников, пеллагриков – словом, всех тех, кто оказался очередным на конвейере планового человекоубийства.
Важное место в этой программе занимали мытарства душевные. И не только в виде неотвязных изматывающих мыслей о еде. Вдобавок к мукам голода нарастали строгости режима, усиливалось рвение лагерного начальства и вохровцев. Развод, конвой, традиционное «шаг влево, шаг вправо...» с обязательным щёлканьем затвора, чтобы убедить ещё не до конца сломленных в том, что предупреждение может иметь гибельные последствия. Вечерняя поверка. Оглушительный лай собак, перезвон часовых, ночные «шмоны». И пустующие нары в бараках при возрастающем количестве смертников в ОПП. Работы у похоронных бригад всё прибавлялось. Наступил пик смертности и моральных мучений.
И вместе с тем на промплощадке бакальской стройки всё чётче вырисовывались очертания будущего металлургического гиганта. На обширной территории, где ещё год назад шумел березняк, выросли горы выбранной из глубины земли, лес бетонных опор и кранов-дереков.
В апреле 1943 г. выдал первую плавку самый мощный в то время в Европе электросталеплавильный цех, возвестивший о рождении нового завода. Сталь особого состава пошла на изготовление броневого листа и моторов для мощных танков и самоходных орудий, которые выпускались по соседству, в челябинском Танкограде.
Одновременно из деревянных конструкций сооружался прокатный цех длиной 500 метров. Вступали в строй многочисленные подсобные цеха и заводы. Велись земляные работы и бетонирование фундаментов под две доменные печи, коксовые батареи и мартеновский цех. На площади 25 тыс. квадратных метров вырастал настоящий город металлургов.
Это был один из парадоксов того пронизанного противоречиями тяжёлого времени: смерть на одном полюсе рождала жизнь на другом. Голодные, еле переставляющие отёчные, покрытые трофическими язвами ноги, строители-призраки с трудом взбирались на головокружительную высоту и, несмотря на неимоверные морозы той зимы, работали хотя и медленно, но упорно, сантиметр за сантиметром продвигая стройку вперёд.
Труд бакалстроевцев был для страны необходим. Он помогал сжимать ту гигантскую пружину, которая, распрямившись, позволила переломить хребет врагу в 43-м. Тогдашние трудовые свершения можно было бы считать беспримерным патриотическим подвигом, – а по сути так оно и есть – не будь они подневольными, испоганенными унизительным заточением и голодом. Работой без радости, интереса, морального стимула. На остатках сил, здоровья, с единственной целью: не дай Бог опуститься до второго котла!
В раздумьях о собственной судьбе и участи собратьев по несчастью я нередко приходил к выводу, что мы, в сущности, никому не нужны. Ни стройке, ни стране.
Требовалась только наша мускульная сила. Вся, без остатка. Чтобы поскорее выбросить человека на свалку как «отработанный материал», неизбежные «отходы производства». За всем этим явственно проглядывали две не очень-то и скрывавшиеся цели – построить по возможности больше и оставить людей как можно меньше.
Уверен, никто прямых циркуляров, подобных гитлеровским, на этот счёт не издавал и людоедских доктрин прямо не высказывал. Никого из нас в газовые камеры и крематории не загоняли. Сделать это не позволяла официальная доктрина о советской законности, социалистическом демократизме, социальной справедливости, о свободе и равноправии народов СССР.
Намеченной цели можно было достичь незаметно и вполне благообразно – одним росчерком пера снизив нормы питания до пределов, превращавших жизнь в муку постепенной, но верной смерти, что и произошло в течение 1942 года.
Неоценимое с ханжеской точки зрения достоинство такого метода умерщвления неугодных состояло в том, что его всегда можно было оправдать чрезвычайными обстоятельствами: военные тяготы, катастрофический дефицит продовольствия, кем-то приходится жертвовать, чтобы выжили другие. Раз так, то пусть уж жертвами будут «враги народа». А если по отношению к «своим» немцам это и «не совсем» законно, то всё-таки «объективно» и «справедливо». Во всём-де виновата война, которую, как известно, не мы начинали...
О том, что в «трудармейских» лагерях питание было ещё хуже, чем в ИТЛ для заключённых, я получил дополнительное свидетельство из беседы с Эльзой Комник, жительницей города Валги в Эстонии. Давний знакомый её семьи Пётр Шпехт после окончания строительства железной дороги Свияжск-Ульяновск в числе нескольких тысяч «трудмобилизованных» был этапирован на лесоповал в Свердловскую область. Попав как-то на прополку турнепса, он и его товарищ захватили с поля по килограмму корешков, за что были приговорены судом к году принудительных работ в исправительно-трудовой колонии. Там они тоже работали на лесоповале, но кормили их настолько лучше, что после истечения срока наказания им не хотелось возвращаться назад. Они тщетно просили руководство колонии оставить их у себя ещё хотя бы на год и очень сожалели, что не взяли тогда 2-3 кило, коль скоро за каждый килограмм давали по году заключения.
Мысли и желания сотен тысяч «трудармейцев» вращались в то время вокруг одного жизненно важного вопроса – еды. Ни в одном месте, наверное, так легко не верят слухам, как в лагерях для невольников. И нигде в большей степени, чем за колючей проволокой, желаемое не выдаётся за действительное. То затухая, то накатываясь с новой силой, слухи волной проносились по баракам, занимали людей на перекурах. Приближалась весна, и наши пересуды касались в основном двух сокровенных стремлений – быть отправленными на фронт или попасть на работу в сельское хозяйство. В воспалённых умах голодных, униженных людей оба эти желания связывались с избавлением от лагерного режима, конвойных собак, оскорбительных прозвищ и с возможностью досыта поесть. Перед пулей врага страха никто не испытывал: со смертью каждый и без того ходил в обнимку.
Но все мечты и надежды разбивались о жестокую реальность, которая начисто уничтожала в человеке остаток веры в справедливость и благополучное избавление от этого лагерного ада. Год неимоверных физических и психических страданий, голодной скитальческой жизни превратил ещё оставшихся людей в сплошное серое месиво, в котором трудно было узнать даже хорошего знакомого.
— Ну, человек! Неужели это ты? Куда же делись твои щёки и толстый зад? – спрашивал один.
— Они там же, мой друг, где и твой толстый живот, – отвечал другой. – Сохранить бы кости – мясо нарастёт!
Такой разговор можно было услышать иногда между ещё сохранившими юмор оптимистами, которых, однако, становилось всё меньше и меньше. Счёт в лагере шёл не на годы, а на месяцы, недели и даже дни...
Я и сегодня, будто воочию, вижу картины тех лагерных зимних дней начала 1943 года. Все мы одеты в одинаково износившиеся, прожжённые у костров, «стёганые» на пакле бушлаты, такие же «тёплые» брюки и подобие шапок. На ногах – тяжеленные, как гири, чуни. Брюки и бушлаты, сшитые на «нормальных» людей, намного больше истощённого донельзя тела. Приученные сызмала к аккуратности, немцы стали похожими на уродливые манекены, а ещё больше – на огородные чучела.
У всех одинаково истощённые лица – как говорят, щека щёку съела. Кожа так обтянула кости, что хоть строение черепа, не сходя с места, изучай. И одна и та же медленная, шаркающая походка: не только не поднимаются ноги, но и спадают, не держатся на ногах чуни, подшитые килограммовыми срезами с автомобильных скатов. Но главное, что нас отличало от нормальных людей, – это голодные глаза. В них невозможно было смотреть без сострадания и страха.
— В штрафном 13-м стройотряде я весил 49 килограммов, – говорил мне Вернер Штирц, почти двухметрового роста мужчина. Думаю, что мой вес в то время был ещё меньше.
Это зарисовка с натуры, сделанная в «работоспособной» части лагеря. В нём «трудмобилизованные» бедолаги хоть и плохо, но всё же держались на ногах. В двух других его частях – в бараках «оздоровительно-профилактического пункта» и в морге – картина была до ужаса однотипной: скелеты, которые, правда, в ОПП ещё чуть шевелились...
— Мастерская 7-го стройотряда, где я работал художником, – рассказывал Яков Раль, – находилась над подвальным помещением, в котором размещался морг. Каждое утро там грузили по 60-100 трупов на тракторную тележку и отвозили «за Химстрой».
— Это же невероятная цифра! – пытался возразить я. – В таком случае за 3 месяца там не осталось бы ни единого человека.
— Так бы оно и получилось, если б стройотряд не пополнялся за счёт новых «мобилизаций», красноармейцев и командиров, снятых с фронта или содержавшихся в стройбатах, а также перевода из других стройотрядов, которые заполнялись военнопленными. А из первых лагерников в 7-м стройотряде действительно почти никого не осталось, все ушли «за Химстрой», – уточнил Яков.
По словам Александра Кесслера, работавшего старшим нарядчиком этого крупного, на 5 тыс. человек, стройотряда, число «трудмобилизованных» удерживалось в Челябметалпургстрое на уровне 60-65 тысяч. Массовая «естественная» убыль, иначе говоря – гибель, восполнялась прибытием всё новых «контингентов», в т.ч. состоявших из немцев. В 1943 г. эти резервы были исчерпаны, и, начиная со второй половины года, численность работающих сократилась почти наполовину. Всего же, по его подсчётам, через ЧМС прошло в 1942-46 гг. примерно 100 тыс. «трудмобилизованных» немцев, включая женщин. Не менее 40 % из этого общего числа погибли от голода и болезней, а многие оставшиеся были «списаны за негодностью».
Я испытываю неловкость перед читателем. Моё повествование однообразно! Опять смерть, вновь унижение человеческого достоинства, снова неслыханные мучения, которые и скотине не вынести! Тот, кто не прошёл через всё это, с трудом поймёт меня. И даже, возможно, не поверит. Но именно так выглядели в натуре зимой 1942/43 годов режимные концлагеря, в которых заживо были погребены российские немцы.
Читая замечательную книгу Евгении Гинзбург «Крутой маршрут», я убедился: в одном царстве-государстве находились наши лагеря – во владениях Змея Горыныча, подвергшего мучениям миллионы людей, сеявшего горе, несчастье, смерть. Но и в этой книге нашёл подтверждение того, что «политическим» и уголовникам жилось относительно лучше, чем нам в лагерях для «трудмобилизованных» немцев. Если слово «лучше» вообще применимо к тому поистине адскому существованию.
Позволю себе лишь одну цитату из «Крутого маршрута»:
«...И тут маятник словно качнулся в другую сторону. Раздался зычный окрик сверху: «А план кто будет выполнять?» А после окрика – акции официального гуманизма, отменённые было в связи с войной. Снова открылся барак ОП (оздоровительный пункт). Доходяги помоложе, которых ещё рассчитывали восстановить как рабочую силу, получали путёвки в этот лагерный дом отдыха. Там царила нирвана. И день и ночь все лежали на нарах, переваривая полуторную пайку хлеба.
Но и тем дистрофикам, которые не попали в ОП, стали щедрее давать дни передышки. В обеденный перерыв снова стали выстраиваться перед амбулаторией очереди доходяг с протянутыми ложками в руках. В ложки капали эликсир жизни – вонючий неочищенный жир морзверя, эрзац аптечного рыбьего жира...»
Да, всё похоже, будто близнецы-братья были наши лагеря. Такие же пытки режимом, каторжным трудом, не проходящими муками голода.
Всё так. С той лишь разницей, что – вопреки законам физики – маятник в наших лагерях двигался тогда только в одну сторону – к дальнейшему «завинчиванию гаек». Никто полуторную пайку хлеба, на нарах лёжа, не переваривал, никакой передышки дистрофикам не давалось. Да и вообще до лета 1943 года почти ни у кого из нас не было ложек. Их ещё год назад выбросили за полной ненадобностью.
Выходит, лагеря для «трудмобилизованных» российских немцев более успешно работали на истребление «живой силы политического противника», чем даже зловещие колымские!
Никого не волновало, что 30 тыс. первых узников Бакалстроя приступили к труду при полном отсутствии техники. До начала монтажных работ всё здесь делалось только вручную, как сто и тысячу лет назад: лопатой, ломом, киркой и тачкой. (Но и их далеко не всегда хватало.) Ибо ничто не стоило так дёшево, как жизнь «трудмобилизованного» немца, запертого за мощными лагерными воротами.
Именно в этом, а не только в тяготах военного времени, состояла первопричина всех причин. Поэтому не может не напрашиваться вывод, что не только темпы строительства, но и достигнутая «естественная» убыль немецких лагерников являлись теми критериями, по которым оценивалась деятельность Бакалстроя НКВД.
Наша жизнь была дешевле навоза. Она не стоила ровным счётом ничего, исключая разве что клочок бумаги и копеечную фанерную бирку для регистрации «трудмобилизованного» на вахте. Единственный, кто за что-то отвечал, был дежурный по вахте. Но и его волновало только «наличие». Ему полагалось лично убедиться, что из «зоны» вывозится, скажем, 100 трупов, а не 99. И что они действительно трупы. Остальное его не касалось.
И не касалось никого: слишком просто и легко нашу жизнь отнимали.
Вот передо мной письмо Паулины Дитц из Караганды, написанное ещё 4 года назад. 23 июня 1941 г., говорится в нём, забрали по мобилизации её мужа Пиуса. Она думала, что на фронт, как и многих в первые дни войны. Но его отправили на Урал, в будущий Краснотурьинск. А оттуда – пешком на лесозаготовки в глухую тайгу, где и в помине не было никакого жилья. Прожил он в этом аду только до 7 июня 1942 г. и умер в неполный 31 год.
Два брата Паулины – Иван и Андрей – находились в «трудармии» на Бакалстрое и работали на кирпичном заводе в Потанино (т.е. в одном со мной лагере). Из-за тяжелейших условий оба заболели туберкулёзом лёгких. Ивана ещё до окончания войны пришлось выпустить из лагеря, и он умер в Семипалатинской области, куда их депортировали из Украины. А Андрей, несмотря на тяжёлую болезнь, находился в лагере до 1946 г. и скончался 10 лет спустя в Челябинской области. Им было соответственно 37 и 45 лет. Паулина упоминает и о других жертвах «трудармии» из числа своих родственников. На лесоповале близ того же Краснотурьинска работали братья Христиан и Фёдор Гофманы, а также Иван Ромлей. Все они умерли от туберкулёза вскоре после возвращения. Воистину убийственный итог!
Вряд ли за гибельные условия пребывания в «трудармейских» лагерях этих и сотен тысяч других людей несли ответственность – юридическую, административную или хотя бы моральную – лагерные начальники. Или, скажем, руководители строительства Челябинского металлургического завода Комаровский и Рапопорт. Они партбилетом отвечали за «темпы», а о людях при этом речь не шла: в «трудармии» мы были всего лишь «контингентом».
Что касается Рапопорта, который заменил ушедшего «наверх» Комаровского, то у него был большой опыт «рационального использования» подневольного люда, а также обращения с разного рода «враждебными элементами». Недаром его относят к числу первооснователей ГУЛАГа. После революции он примкнул к большевикам и поступил на службу в ЧК. Стал председателем Воронежского Губчека, а позднее начальником Беломорстроя ОГПУ СССР. Можно ли было ждать милости от такого прожжённого чекиста?
В начале 1943 г. наш лагерь представлял собой тягостное зрелище. Он вымер в переносном и вымирал в буквальном смысле слова. Над ним нависла гробовая тишина. Ни у кого не оставалось ни сил, ни желания даже разговаривать друг с другом. Если о чём и говорили, то только о еде. В «зоне» воцарился кладбищенский покой.
Он нарушался лишь ночным перезвоном часовых на вышках: дескать, не сплю, верно служу Родине! Да окриками «Стой, кто идёт!» при смене караула. Здоровые сильные мужчины бдительно охраняли немцев. Не тех, конечно, что штурмовали Сталинград. Охраняли нас, отождествлённых с оккупантами, поставленных вне закона и общества, отверженных российских немцев.
Подталкивая прикладами, вели они нас на Голгофу по приговору нового Понтия Пилата, восседавшего в кремлёвском аналоге дворца Ирода Великого.
По слухам, которые, несмотря на строгую изоляцию «трудмобилизованных» и цензуру наших писем, всё-таки проникали в стройотряд, в прочих лагпунктах Бакалстроя и других районах Урала людей погибало не меньше, чем у нас. Со страхом в голосе рассказывали, например, что в Рудбакалстрое (и это подтвердил мне в личной беседе бывший там Егор Штумпф) в 42-м и начале 43-го умирало ежедневно по 50-60 человек. В тавдинских и краснотурьинских лагерях, где также находились немецкие мужчины, не осталось к этому времени трудоспособных вообще – одни скончались от голода, других «сактировали» по болезни и отправили к семьям в Сибирь и Казахстан, чтобы через некоторое время вновь вернуть в «трудармию».
Вдобавок к сказанному сошлюсь ещё на несколько примеров поистине танталовых мук, которые испытали на себе несчастные немцы за полтора самых тяжких года физического и морального гнёта в сталинско-бериевских концлагерях.
Иоганнес Лотц, бывший учитель, живёт сегодня в одном со мной гессенском городе Фульде. Он был выселен из села Гнаденфлюр, кантонного центра АССР немцев Поволжья, в Алтайский край. Вместе с отцом отбывал «трудармейскую» каторгу на севере Молотовской (ныне Пермской) области, в лагере «Бубыль», получившем название по одноимённой таёжной реке.
За два года пребывания там «трудмобилизованные» не видели ничего, кроме лагеря, тайги и снежных сугробов. Никакой информации извне немцы не получали, и Иоганнес по сей день не знает названия того ведомства ГУЛАГа, к которому относился лагерь. Судя по тому, что ближайшим к нему населённым пунктом являлся посёлок Ныроб, лагерь скорее всего входил в систему Ныроблага или Усольлага, некоторые лагпункты которого были в своё время переподчинены Ныроблагу.
Немцы занимались в «Бубыле» заготовкой спецлеса, который использовался для производства пороха, прикладов к винтовкам и автоматам. Видимо, поэтому здесь сохранялась оставшаяся от стройбата структура – отделения, взводы, батальоны, – что, однако, ничуть не меняло гулаговско-энкаведешной сути лагеря.
Начальник батальона Эпштейн считал своей особой заслугой создание в «Бубыле» штрафного взвода, который заменял собой лагерный карцер. По его мнению, лагерники задарма ели положенные им 400 граммов хлеба и двухразовый черпак баланды. Штрафников за те же харчи ежедневно выводили под усиленным конвоем на лесоповал, а на ночь запирали в бывший карцер под бдительную охрану надзирателя. Помещение размером в два десятка квадратных метров с большим трудом вмещало состав взвода – 30 человек, которым приходилось спать, сидя на цементном полу.
Поскольку начальник был щедр на штрафы и меньше 30-ти суток никому не давал, то из штрафвзвода, как правило, не возвращались. Уходил человек в домик рядом с «зоной» и исчезал навсегда.
Попал туда в 1943 г. и Иоганнес: «Осенним днём я и двое товарищей ходили по лесу и помечали ровноствольные, без сучков, берёзы, которые шли на изготовление фанеры. Неожиданно мы набрели на поле и лежавшие на нём валки скошенной пшеницы. Намяли руками сырого зерна и вернулись на работу, понемногу его поедая. К вечеру мой карман был пуст. Но при обязательном обыске на входе в «зону» (искали режущие и колющие предметы, а ещё больше – съестное, вносить которое строго-настрого запрещалось) в уголке моего кармана нашли несколько зёрен. Этого было достаточно, чтобы отвести меня к начальнику.
Как и большинство поволжских немцев, я плохо говорил по-русски. Кое-как со страхом объяснил Эпштейну, что «намолотил» на поле немного пшеницы. Он грубо оборвал меня и сказал:
— Пойдёшь на месяц в штрафной взвод. Там ты не будешь молотить колхозный хлеб. Оттуда выйдешь в другое место! – и выгнал меня из кабинета.
Ночь я не спал. Утром надзиратель открыл люк карцерной двери и стал по списку бросать нам пайки хлеба. Их хватали те, кто был сильней и проворней. А я, маленький ростом и слабый, не мог даже пробиться к заветному окошку. Оставшиеся без хлеба подняли возмущённый крик, но надзиратель как отрезал:
— Я все пайки выдал, а остальное – не моё дело! Разбирайтесь сами!
Так было почти каждое утро, и только по вечерам, проходя с работы мимо надзирателя, можно было получить свои 200 граммов хлеба. Выдавали ли баланду, спрашиваете? Не припоминаю, память тогда как отшибло.
Но я хорошо запомнил, что каждое утро мы находили рядом с собой по 3-4 трупа. Вечером люди говорили с ними (конечно, о еде), а утром их уже не было в живых. Им на смену приводили новых штрафников, наказанных за какие-нибудь никчемные «проступки». Эпштейновский конвейер смерти работал исправно. Состав штрафвзвода обновлялся раза два в месяц, а то и чаще. Выживали только самые сильные или наглые, которые поедали пайки, причитавшиеся не только уже умершим, но и своим вконец ослабевшим собратьям, приближая тем самым их кончину.
Через 12 дней и я уже был полутрупом: не мог подняться на ноги, не выходил на работу. Близилось время исполнения смертного приговора, вынесенного Эпштейном, – выхода «в другое место», на могильник. Но об этом я тогда не думал. Полное безразличие сковало мой мозг.
И тут подходит ко мне надзиратель и говорит:
— Хочешь остаться в живых? Тогда отдай командиру взвода воротник от своего пальто. Он тебя выпустит и переправит в «зону».
Я, конечно, согласился. Зачем мне здесь воротник? Надзиратель отпорол его, сказал:
— Выходи и пролезай под воротами «зоны». А там уж смотри сам...
— Так меня же вахтёр из будки заметит, а «попки» с вышки пристрелят.
— Иди смело! Со всеми всё обговорено...
Ну, думаю, пойду. Всё одно помирать. Будь что будет!
Подлез я под входные ворота. Щель узкая была, но я ещё тоньше оказался. Пришёл к своему командиру взвода, и он определил меня в «полустационар». Там давали в день 600 граммов хлеба и дважды похлёбку, но не выводили на общие работы. Кто помоложе и покрепче был, тот выживал, а большинство, конечно, умирало. Думаю, что меня спас мой маленький рост».
Выслушав эту исповедь, я спросил Иоганнеса:
— Что же это был за воротник, если за него удалось жизнь выкупить?
— Да обыкновенный цигейковый воротник коричневого цвета, почти новый. Полупальто мне родители незадолго до войны справили. Воротник 7 рублей стоил.
— И кто стал обладателем воротника?
— Конечно же, командир штрафного взвода. Тоже немец, только не нашим он был человеком. Говорили, будто его к нам в лагерь после отсидки направили. Он каким-то особенным вором считался. Такие бандиты Эпштейну как раз и нужны были.
— Почему?
— Эпштейн был ужасным человеком, настоящим душегубом. На фронте ему кисть правой руки оторвало, так он каждое утро нам протезом в чёрной перчатке расправой грозил. Рассказывали, проходил он как-то перед строем со своим помощником из военных и громко, чтобы лагерникам слышно было, изрёк: «Дали бы мне автомат – всех до единого уложил бы!»
Но он и без оружия столько наших немцев погубил! Было нас в феврале 42-го 1500 человек. За 2 года дважды прибывали пополнения по 500 человек в каждом. Так вот, весной 44-го осталось 700 человек, из которых только 300 могли работать, а 400 находились в «полустационаре». Остальных – стало быть, 1800 человек – закопали в лесу или сбросили в Бубыль.
Наибольший «урожай» мертвецов давали стационар (там умер и мой отец) и, конечно же, штрафной взвод. Это были официально санкционированные душегубки для ликвидации «контингента мобилизованных немцев» в нашем лагере смерти.
Трудно комментировать этот рассказ. Кажется, всё уже знаешь – слышал, читал, сам прошёл через «трудармейское» лихолетье. Но с таким целенаправленным смертоубийством, как то, что практиковал капитан Эпштейн, встречаться, пожалуй, не доводилось. Это же уму непостижимо: за два года извести больше двух третей личного состава лагеря! Откуда у этого нелюдя было столько злобы и тем ли одним она вызывалась, что его ранило на фронте?
Думаю, далеко не каждый палач, приставленный к газовой камере в нацистском концлагере, мог похвастать таким количеством уничтоженных заключённых, как Эпштейн.
К несчастью, подобные изуверы встречались в «органах», опекавших лагеря для «трудмобилизованных», намного чаще, чем нормальные люди. Ещё одно подтверждение тому, до какого правового и нравственного беспредела мог дойти начальствующий чин в лагерной системе «трудармии», я прочитал в русскоязычной газете «Восточный экспресс», издающейся в Германии.
Статья-воспоминание, опубликованная там, принадлежит перу Готлиба Айриха, бывшего жителя киргизского города Таласа. Мне не раз доводилось встречаться с ним по делам Общества «Видергебурт», районное подразделение которого он возглавлял. Но я и представить не мог, какая ужасная «трудармейская» участь выпала на его долю в Краслаге НКВД.
Как-то в обеденный перерыв он и двое его товарищей по шпалозаводу отпросились на полчаса у бригадира в лес, чтобы поживиться ягодами. И, как нередко бывает с людьми, выросшими в степи, он заблудился.
Прошли сутки, другие. Готлиб питался ягодами, жевал листья с берёз. Жил с надеждой на завтрашний день. А тайга становилась всё темнее и дремучей. Когда совсем отказали силы, стал ползти на четвереньках и перекатываться по земле в избранном направлении. Счёт времени потерял окончательно.
И вдруг однажды совсем близко раздался гудок паровоза. Пополз из последних сил к опушке леса, услышал человеческую речь и тут же потерял сознание.
О дальнейших событиях мы расскажем словами самого Г. Айриха:
«Прихожу в себя. Чувствую, лежу на носилках. Кругом никого. Мимо проходит мужчина в железнодорожной форме. Посмотрев на меня, воскликнул:
— Так он ещё живой! Пошлите за фельдшером.
Стали подходить люди, среди них какой-то военный. Слышу слово «беглец». Подошёл лекарь в белом халате. Сделал укол. Через некоторое время принесли какую-то тёплую жидкость и влили её мне в рот. Перенесли в помещение станции.
Перед отправкой пришёл конвоир. Поглядел на меня так, что жутко стало, говорит:
— И почему ты не сдох там, в тайге? Всё равно ведь околеешь. Не будь тебя, я бы сейчас отдыхал. Сопровождай теперь беглеца...
На проходной лагеря я смог разобрать только слова «мёртвый беглец». Врач осмотрел меня прямо в прихожей медпункта. Диагноз: дистрофия, воспаление лёгких, возможно, гангрена. Он покачал головой и послал за начальником колонны.
Слышу с улицы громкие слова капитана Седова:
— Вы понимаете, что он списан как покойник? Уже исчез с лица земли, отправился в никуда! Если он появился здесь ещё живым, то к завтрашнему дню всё одно умрёт. Неужели Вы сами этого не видите? Так что ставить его на ночь на довольствие нет ни малейшей необходимости. Он ведь у нас числится мёртвым.
Врач возражает, что не имеет права оставить человека без медицинской помощи, пока в нём есть признаки жизни. На что Седов отвечает:
— Хорошо, Вы не несёте за этого беглеца никакой ответственности. Наш ассенизатор вывезет его из «зоны» и закопает. Всё равно он уже не жилец. Санитары, приказ к исполнению!
Виктор Бауэр вывез меня за «зону» как покойника. Отъехав от главных ворот, остановился:
— Господи, да что же мы делаем! Неужто живых людей начнём закапывать? Нет, такой грех я на душу взять не могу!
Его слова доносились до меня, будто издалека:
— Ничего, паренёк, я тебя спрячу и помогу. Авось с Божьей помощью выживешь...
И я снова потерял сознание».
Шло время. Лесные раны, царапины, язвы на лице и теле Готлиба Айриха затягивались. Жидкие ржаные дрожжи, хлебные корочки и «пустой» лагерный суп, доставляемые в потайной сарай Виктором Бауэром, постепенно поставили Готлиба на ноги. Куда труднее было примирить капитана Седова с мыслью, что списанный «беглец» всё ещё жив.
После бури, обрушившейся на «неисполнительного» Бауэра, начальство принялось размышлять над тем, как бы понадёжней «спрятать концы в воду». С одной стороны, Г. Айриха полагалось предать суду за «побег». С другой – всплывёт, что было приказано закопать живого человека. Это могло стоить Седову отправки на фронт. После объяснений с оперуполномоченным решили «утопить» Айриха в дебрях лагерных списков. Так, «живым трупом», и просуществовал он до конца своего пребывания в «трудармии» в 1946 г.
Этот уникальный даже в тех условиях случай опускает нас в самую преисподнюю «рабочих колонн» ГУЛАГа, где российских немцев под винтовочным прицелом не просто гноили заживо. В практику неограниченной власти над людьми царившую в них, вполне вписывались факты, когда зарывали ещё не окоченевшие трупы и даже живых людей. Мы мало что знаем об этом изуверстве, ибо с того света, как известно, воспоминаний не присылают. Осталась бы втуне и данная вопиющая история, не вмешайся в дело спасительная доброта В. Бауэра.
О том, что подобные случаи не были единичными, свидетельствует рассказ вышеупомянутой Людмилы Динер. В нём, как помнит читатель, идёт речь о её бабушке Ольге Эльгерт, которая находилась во время войны в известном своими нечеловеческими условиями Джидастрое НКВД:
«Как и многие из её товарищей по несчастью, Ольга превратилась в «доходягу». Увидев своё отражение в бочке с водой, она потеряла сознание и долго не могла прийти в себя. Её поместили в лазарет. Она лежала с закрытыми глазами, отрешённая от мира сего. Сил не было даже думать.
Через несколько дней её, голую, погрузили в телегу вместе с трупами и вывезли к берегу реки, где была вырыта огромная яма. Котлован не закапывали. Да и зачем? Завтра снова будут трупы, и их свалят сюда же. Ей повезло: она оказалась сверху. Когда ночью пошёл дождь, пришла в себя. От ужаса, холода и боли, которую Ольга почувствовала, она заплакала. Но выбраться из-под ледяных трупов не хватало сил. Она лежала вниз лицом, больно упираясь в чью-то скрюченную ногу. И вдруг ей почему-то вспомнилось, как в их селе пекли хлеб, осенью резали свиней и по всей округе разносились вкусные запахи.
Чувство голода пришло как спасение, заставившее действовать. Собрав последние силы, она повернулась на бок, заняла более удобное положение, поджала колени под самый подбородок, чтобы немного согреться. Теряла сознание и снова приходила в себя. В голове путались мысли: возможно, это вовсе не она, а лишь душа её витает рядом и думает за неё?..
Дождь перестал поливать землю, а заодно и тех, кто ходил по ней, бегал по лужам после дождя, собирал полевые цветы, любил, радовался, смеялся, плакал, надеялся, ждал... Отплакали эти женщины своё, отпечатались, отмучились. Может, оно и к лучшему?
Ольга притерпелась, ожидая утра, а вместе с ним – прибытия следующей партии мертвецов. И, конечно, дождалась. Потому что умирали женщины каждый день...»
В качестве эпиграфа к только что процитированным повествованиям можно было бы привести слова из упомянутой статьи Александра Гауса «Мы – из трудармии», напечатанной в «Красноярском рабочем»: «Эта тема очень важна и должна быть со всеми деталями предана гласности. Я был в трудовой армии с самого начала, являюсь очевидцем того, в каких условиях жили трудармейцы, каким подвергались издевательствам и сколько их было погублено голодной смертью».
Не всё сказанное здесь поддаётся цифровому выражению. Точное число жертв сталинско-бериевских «рабочих колонн» до сих пор скрыто в тайниках МВД-ФСБ. Данные, приводимые нами, получены в основном эмпирическим путём. Но они подтверждаются сведениями, которые содержатся во многих письмах бывших «трудармейцев».
К примеру, Эмилия Дотц и Екатерина Шнайдер написали о том, что в алтайский колхоз «Труд», куда их депортировали из села Эндерс Красноярского кантона АССР НП, из 87 мужчин, «мобилизованных» в январе 1942 г., вернулись после войны всего 23. Причём пятеро из них вскоре умерли от полученных в «трудармии» тяжёлых заболеваний, главным образом туберкулёза. Франц Руш, ныне проживающий в Нойвиде (Земля Рейнланд-Пфальц), утверждает, что из 10 «трудмобилизованных» мужчин их села к своим семьям возвратились только трое, в т.ч. и он. Остальные погибли (таких было большинство) или обзавелись новыми семьями в лагерных местах.
Убийственную информацию содержит письмо бывшего затворника одного из лагерей страшного Усольлага Рудольфа Поппе. На строительстве порохового завода в Соликамске было два лагеря, где в начале 1942 г. находились 12 тыс. «трудмобилизованных». К весне 1943 г. из них осталась только половина. Остальные погибли от истощения и «голодных» болезней, небольшую часть «сактировали» по инвалидности. «Падежу» рабсилы способствовала и тяжкая моральная обстановка, созданная в лагерях. По словам Р. Поппе, от «зоны» до работы их водили по коридору из колючей проволоки, как цирковых хищных животных. По верху четырёхметрового забора была натянута сплошная сетка «колючки».
Спрашивается, замечает Рудольф, какими же соображениями руководствовалось энкаведешное начальство, предпринимая драконовские охранные меры против совершенно безобидных людей, доведённых к тому же до крайней степени истощения?
Ответ напрашивается сам собой. За «цирковыми» сооружениями в Соликамске, как и за ничем не оправданными изуверствами караульного режима в прочих «трудармейских» лагерях, стояли санкционированные и направляемые из Москвы изощрённые моральные пытки, которые в сочетании с голодными муками должны были сократить численность немецкого «социально опасного контингента» до размеров, диктуемых складывающейся военно-политической обстановкой.
Сведения о численности этого «контингента», конечно же, поступали к руководству ГУЛАГа и далее – в НКВД-НКГБ, где прорабатывались все аспекты отношения не только к немцам, но и к другим категориям поднадзорного населения бывшим «кулакам», «врагам народа», членам их семей (ЧСИР) и т.д. И то ли заданные центром темпы ликвидации «трудармейцев» оказались выше расчётных, то ли левая рука карательного монстра не ведала, что делает правая, но в отделе учёта и распределения заключённых ГУЛАГа вдруг забили тревогу по поводу непомерной убыли «рабочего фонда» мобилизованных немцев.
Мне случайно попал в руки любопытнейший документ, который – помимо воли его сочинителей – проливает дополнительный свет на гибельное положение немцев в лагерях ГУЛАГа в 1942 г. и подтверждает соответствующие данные, содержащиеся в письмах бывших «трудармейцев». Эта справка стоит того, чтобы привести её полностью.
 
«Совершенно секретно»
 Справка 31 августа 1942 года
Изучение представляемых лагерям НКВД данных о естественной убыли из рабочих колонн мобилизованных немцев показывает, что в ряде лагерей с этим вопросом обстоит крайне неблагополучно.
Наибольшее число убывших в текущем году немцев относится за счёт умерших и демобилизованных инвалидов и вовсе непригодных к труду.
По неполным данным, в течение января-июля 1942 года только по 5-ти лагерям с общим списочным составом на 1 августа с.г. в 43856 человек мобилизованных немцев – умерло 5181 человек.
Особо высокая смертность отмечается на Соликамстрое, где за семь месяцев умерло 1687 чел., что составляет 17,6 % к списочному составу на 1 августа с.г., Богословстрое – за этот же период 1494 чел. или 12,6 %, и Севжелдорлаге, где за три месяца умерло 677 чел. или 13,9 % списочного состава на 1-е августа.
Довольно широкое распространение в ряде лагерей получила демобилизация немцев по инвалидности и непригодности к труду. Только по четырём лагерям за январь-июль демобилизовано 6425 чел., при общем списочном составе этих лагерей на 1-е августа 34677 человек.
В том числе Богословстрой демобилизовал за шесть месяцев 4107 человек и Соликамстрой за три месяца 1483 человека.
ГУЛАГ НКВД запиской по прямому проводу от 14 апреля с.г. за № 42/141221 запретил лагерям, где демобилизация приняла широкие размеры, проводить её в дальнейшем без предварительной санкции ГУЛАГа НКВД.
Несмотря на это, Богословстрой в июне-июле самостоятельно демобилизовал 1000 человек, Соликамстрой в мае-июне 575 человек, Ивдельлаг в июне-августе 175 человек.
Таким образом, общая убыль по демобилизации и смертности в текущем году составила: по Богословстрою 5601 чел., Соликамстрою 3170 чел., Ивдельлагу 1446 чел. и т.д.
Причинами такой высокой убыли является ослабление рабочего фонда, доведение его до состояния инвалидности и непригодности к труду.
Подобная убыль, если она будет идти такими же «темпами», в скором времени приведёт к резкому сокращению рабочего фонда этих контингентов, если своевременно не будут приняты меры предупредительного характера.
Для проверки правильности проведённой демобилизации и установления причин массового доведения рабочего фонда до состояния инвалидности – является целесообразным командирование работников ГУЛАГа, в первую очередь на Соликамстрой и Богословстрой НКВД.
Начальник ОУРЗ ГУЛАГа НКВД, капитан Госбезопасности (Грановский)
 
Вряд ли авторы этого совсекретного документа предполагали, что он когда-нибудь станет достоянием гласности, а тем более дойдёт до сведения самих жертв страхолюдного учреждения. Это одно из редких свидетельств официального признания факта массовой гибели «мобилизованных» немцев в системе ГУЛАГа НКВД. В нём подтверждается, что за шесть месяцев 1942 года (т.е. с начала массового поступления немецкого «контингента») в пяти лагерях смертность составила 9 % численного состава, а по Соликамстрою, Богословстрою и Севжелдорлагу – даже 13-17 %.
Учитывая, что во второй половине 42-го и первой половине 43-го годов число умерших ещё более возросло, получается, что суммарная «естественная убыль» по пяти лагерям могла составить не менее 27 %, а по трём перечисленным – 50 %, что примерно совпадает со свидетельскими показаниями самих «трудармейцев».
Справка ОУРЗ ГУЛАГа НКВД примечательна и в ряде других отношений:
— в качестве причины высокой смертности среди «трудармейцев» в ней «дипломатично» называется ослабление и доведение до непригодности к труду «рабочего фонда» (вместо того, чтобы указать на подлинную первопричину – преднамеренно организованный голод);
— с целью снижения темпов «естественной убыли» и недопущения резкого сокращения немецкого «контингента» авторы справки намекают на необходимость принятия неких мер «предупредительного характера» (судя по дальнейшему развитию событий, речь явно не шла об улучшении питания «трудмобилизованных»);
— в качестве способа сокращения «убыли рабочего фонда» фактически предлагается запретить демобилизацию «трудармейцев», непригодных к дальнейшему труду (пусть умирают в лагерях?);
— из справки вытекает, что уже в середине апреля 1942 г. потребовалось вмешательство руководства ГУЛАГа, дабы не допустить «широкой демобилизации» инвалидов и больных (видимо, речь идёт о тех немцах, которые были «мобилизованы» на Украине в июле-августе 1941 г., а также о «трудармейцах», прибывших в первой крупной партии в феврале 1942 г., – таковы были темпы доведения до гибели немецкого «контингента»!).
Справедливости ради надо отметить, что появление этой тревожной справки в условиях оголтелой антинемецкой истерии, царившей в вотчине Берии, потребовало от составителей известного мужества. Отсюда, очевидно, и осторожность формулировок, недосказанность, «дипломатические» намёки.
В целом же из знакомства с документом напрашивается вывод, что он, по-видимому, был связан с попыткой чиновников НКВД повлиять на драматичную ситуацию, связанную с использованием немецкого «контингента» в лагерях ГУЛАГа. Но, как и следовало ожидать, никакого реального действия этот демарш не возымел. Сталинско-бериевское руководство, ослеплённое ненавистью ко всему немецкому, неуклонно следовало по пути геноцида.
Как уже отмечалось, положение немцев в «трудармейских» лагерях с каждым месяцем 42-го и первой половины 43-го годов становилось всё более критическим. Сопоставляя эту трагичную реальность с содержанием приведённой справки, я в который раз задаю себе вопрос: в чём же причины безрассудной политики уничтожения далеко не худшего по качеству «рабочего фонда», занятого на сооружении объектов, крайне необходимых воюющей стране? И это притом, что у НКВД уже практически иссякли источники поступления новой принудительной рабсилы, которая могла бы заменить «доведённых до инвалидности» и гибели российских немцев.
Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется, что ответ на этот вопрос следует искать прежде всего в критической ситуации на советско-германском фронте. Новое успешное наступление гитлеровских войск в направлении Сталинграда с целью выйти на Волгу и в глубокий тыл Красной Армии ввергло многих, включая и правящие круги, в панику и сомнения по поводу благополучного исхода войны. Даже разгром немцев под Сталинградом в феврале 1943 г. ещё не воспринимался тогда как начало перелома в войне.
Не составляли исключения и служители НКВД-НКГБ всех рангов, чьи руки были по локоть замараны в крови миллионов погубленных жертв. Действуя в испытанном сталинском стиле, они радели не столько об оборонных стройках, которые могли достаться врагу, сколько о ликвидации жертв своих преступных деяний – «врагов народа», включая «потенциальных пособников врага», т.е. российских немцев.
Поэтому понятно, почему в руководстве НКВД не была принята во внимание справка обеспокоенного отдела ГУЛАГа. Оно было озабочено не состоянием немецкого «рабочего фонда» – его «естественная убыль», очевидно, соответствовала намеченным темпам, – а тем, что следует предпринять с оставшимися немцами в случае гибельного исхода войны.
Решение напрашивалось само собой: этот «контингент» ни в коем случае не должен остаться в живых. Разве что – в качестве заложников, если сложатся соответствующие обстоятельства.
В этом вопросе у меня наверняка окажется немало оппонентов. «Какой смысл, – скажут они, – рассуждать о том, что не произошло, хотя и могло случиться?» Действительно, рассуждения типа «что было бы, если бы...» (кажется, это называется «контристорией») едва ли приемлемы в науке, которая имеет дело со строгим анализом реальных фактов. Иное дело – публицистическое исследование логики и тенденции развития таких фактов и явлений.
Я говорил на этот счёт со многими «трудармейцами», и не нашлось ни одного, кто не разделял бы моего мнения об ожидавшей нас участи в случае, если бы...
К тому же, рассуждая о вероятности всеобщей трагической развязки в судьбе «трудармейцев», мы принимаем во внимание не только условия, в которых она могла наступить, но и личностные качества тех деятелей, кто по злой воле истории вершил судьбами сотен тысяч и миллионов людей. Я имею в виду прежде всего кровавого диктатора Сталина и его подручного Берию, в неограниченной власти которого находились «трудмобилизованные».
Как теперь известно, «добро» на массовые казни «социально опасных элементов» давал лично Сталин по разнарядкам, предложенным НКВД. Так, согласно протоколу упомянутого заседания Политбюро ЦК ВКП(б) 31.01.1938 г., подписанному секретарём ЦК, из 47000 человек, намеченных к аресту, под I категорию (расстрел) подпадали 9200. В ходе Большого террора 30-х годов был расстрелян каждый пятый обвиняемый. По имеющимся оценкам, из 18 млн. узников сталинских лагерей было погублено 11 млн. человек.
Я привожу эти страшные цифры, чтобы убедить сомневающихся, что тезис о роковой зависимости жизни «трудармейцев» от развития событий на фронте не является плодом чьей-либо досужей фантазии. За массовым геноцидом стоял большевистский дух, который в случае военной катастрофы вполне мог воспрять и принести в жертву «Родине и народу» ещё один-два миллиона надуманных «врагов».
Поэтому наибольшими, быть может, ревнителями побед Красной Армии являлись именно мы, немецкие лагерники. Ибо твёрдо знали: от её успехов зависело, как скоро стрелка барометра, указывающая на смерть, начнёт приближаться к отметке «жизнь». И речь шла не только о существовании российских немцев как народа, но и о физическом бытии каждого соплеменника в отдельности. Для расправы с нами достаточно было пропускной способности ОПП, через которые к тому времени уже прошла треть нашего «контингента». И тогда все лагеря для российских немцев стали бы «зонами» не только полного покоя, но и покойников.
Причина? Исторически единый язык с фашистскими оккупантами, а главное – общее, ставшее ругательным, неприличным имя – «немец».
Вот я и спрашиваю: возможно ли что-нибудь более безрассудное и чудовищное, чем ставить своих собственных граждан на одну доску с врагами? И считать их врагами. И поступать с ними, как с врагами. И уничтожать их, как врагов.
Ещё и сегодня мой знакомый из Сокулука (Киргизия) Егор Вельмс убеждён, что осенью 1942 года вместе с другими «доходягами» копал котлован, рассчитанный на всех лагерников Кизелшахтстроя Молотовской (ныне Пермской) области. Так, по крайней мере, утверждали некоторые начальники, вымещая на «трудмобилизованных» накопившийся гнев за фронтовые неудачи:
— У, немчура... Ни на что не надейтесь! Всех в могилу загоним, а фашистам не отдадим!
Как горьки были эти угрозы, как далеки от наших чувств и устремлений! Никто из нас в победу Гитлера не верил (ибо не хотел верить), и потому страшнее смерти была витавшая вокруг несправедливость. Каждый предпочёл бы погибнуть, защищая Родину, чем лагерной пылью исчезнуть в бесконечных списках ОПП. Об этом думали, мечтали, на это надеялись, как на единственное спасение от смерти и колючей проволоки.
А что получали в ответ? Виктор Ридель, упомянутый выше, писал: «Мой дядя Адам Принц находился в «трудармии» на угольных шахтах Тульской области – ближе всего к фронту. Он рассказал о случае, который произошёл в посёлке Товарковский, где находился лагерь наших немцев, работавших на шахте № 60.
Осенью 1942 года, когда завязались бои в Сталинграде и немецкие войска 'находились неподалёку от Тулы, «трудармейцев» заставили рыть большие котлованы. Говорили, что это – противотанковые рвы. Но несколько месяцев спустя врагов погнали на запад, и горный мастер, у которого дядя работал бригадиром, сказал:
— Помнишь, Адам, я говорил тебе: если я шепну «сегодня будешь ночевать у меня», то обязательно приходи и приведи близкого тебе человека? Так вот, если бы тогда не отогнали немцев, то всех вас расстреляли бы в тех траншеях. Я об этом знал и хотел спасти хоть несколько человек, чтобы немцы меня не убили».
В подкрепление наших доводов по роковому вопросу «Что было бы с нами, «трудармейцами», если бы не перелом в ходе войны?» приведу ещё один пример. Тот факт, что он относится к более ранней кризисной ситуации – битве под Москвой осенью 1941 года, – не меняет сути дела. Вспоминает Александр Мунтаниол, «мобилизованный», как помнит читатель, в августе 41-го на Украине и помещённый в Соликамские лагеря:
«По мере приближения фашистских войск к Москве наше положение всё более ухудшалось. Среди «трудармейцев» начали ходить слухи, что в случае падения столицы нас всех расстреляют. Тревожная обстановка рождала панику, которая подкреплялась поведением начальства.
Топливо мы обязаны были приносить в барак на своём горбу. Однажды после рабочего дня подошли к вахте без дров, и нас не пустили в «зону». Вышел один из лагерных начальников по фамилии Пожар. Он нас построил и повёл в ближайший лес. Мы стали рыскать в поисках сучьев. Их на всех не хватало, а топоров у нас не было. Тут-то Пожар и решил отвести душу. Он произнёс «зажигательную» речь. Чего в ней только не было: мол, мы – дармоеды, лодыри, изменники Родины, нас давно надо было стереть с лица земли, а с нами ещё и валандаются. Эти тирады, изобиловавшие грубыми оскорблениями, он увенчал открытой угрозой, которая до сего дня сидит в моей душе: «Запомните эти места – здесь мы будем вас расстреливать!» Не сказал он только, когда приговор будет приведён в исполнение. Но об этом мы догадывались и сами».
К счастью, не довелось Великим душегубам из НКВД полностью реализовать дьявольский план Отца всех народов. Спутала карты им Красная Армия, одержав неслыханную победу под Сталинградом. Победу, выкованную народом в тылу и омытую кровью его сынов, вряд ли знавших, скольким поруганным, обездоленным и обречённым вселила она надежду на жизнь.
Трепетным пламенем разгорелся в наших душах её огонёк! Надеждой этой жили мы теперь, с замиранием следя, как идут дела на фронте. Она подкрепляла если не тело, то душу, помогая преодолеть ничуть не облегчившийся абсурдный режим, избежать дамоклова меча голодной смерти. Веру в лучшее вселяло то, что во время вечерних поверок, наряду с привычными приговорами военного трибунала, стали зачитывать победные сводки Информбюро, а на центральной аллее лагеря рядом со стендами о трудовых подвигах «мобилизованных» появились газетные витрины. «Правда» перестала быть недоступной для немцев-«трудармейцев». Теперь, по мнению попечителей наших душ, её содержание не могло больше «подпитывать надежды враждебных элементов», быть источником «нежелательных» слухов.
Но понадобилась ещё одна, решающая победа на Курской дуге, должен был произойти окончательный перелом в ходе войны, чтобы маятник качнулся, наконец, и в наших «трудармейских» лагерях. Трудовые усилия, бедствия и лишения многострадального тыла, помноженные на фронтовой героизм и жертвы миллионов солдат, дали, наконец, победные плоды. Враг, огрызаясь, начал отползать. Только убедившись в этом окончательно, решился кто-то в сердце ГУЛАГа подтолкнуть заржавевший маятник. Видимо, были приняты во внимание и всё более тревожные сводки ОУРЗ ГУЛАГа о том, что численность трудового «контингента» немецких лагерей упала до критической степени. Наступило время хотя и частичных, но жизненно важных перемен, самой главной из которых была приостановка конвейера смерти. Бесконечный тёмный тоннель повернул, и вдали показался еле различимый, слабый, но всё-таки свет!
— Боже мой! Теперь, кажется, нас оставят в покое и даруют нам жизнь! – со сдержанной радостью говорили при встречах «доходяги», надеясь выкарабкаться из лап смерти за счёт заметно улучшившегося питания в ОПП.
Душа теплела – в нас, кажется, начали видеть людей. Мягче стали конвоиры, на равных заговорили откомандированные за какие-то фронтовые грехи в тыл водители лесовозов. Вместе с добрыми известиями с фронта это поднимало дух, вселяло веру в жизнь. Тем более, что с лета 1943 года вдвое повысились нормы питания, а на тяжёлых лесных работах стали выдавать даже по килограмму хлеба. «Да здравствует сталинский килограмм!» – такой лозунг встречал нас с тех пор в лагере. В супе, кроме молодой крапивы, обнаруживалась настоящая крупа, а вечером в котелок вливали по 250 граммов кашицы. Добавьте к этому ягоды и грибы, которых было немало в лесу и которые конвоиры теперь милостиво разрешали нам собирать, и вы поймёте, как изменилась наша жизнь.
Главной заботой каждого стало добыть ложку. Вдобавок понадобилась и крышка к котелку, чтобы сполна почувствовать реальность второго блюда, в которое добавляли даже чуток какого-то жира. Настоящего жира! Глазам не верилось! Нашлись среди нас искусные резчики по дереву, но главным поставщиком ложек и котелков была станция Чебаркуль, куда мы на автомашинах отправляли для перегрузки в железнодорожные вагоны заготовленный лес. Их мастерили наши грузчики из дюраля разбитых самолётов, которые везли через станцию на восток для переплавки.
На крышке купленного за две пайки хлеба новенького, блестящего листовым алюминием котелка я выцарапал фамилию, имя, отчество и дату моего символического воскрешения к новой жизни.
Это было в июле 1943-го. Но ещё в начале того года Потанинский лагерь заселили румынскими военнопленными (которых, кстати, неплохо кормили!), а часть нашего 4-го стройотряда с соблюдением всех норм этапирования заключённых переправили по железной дороге на лесозаготовки в Ильменский государственный заповедник. Во все стороны необъятного Бакалстроя разбросали бригаду Бюделя, который помог нам в тяжёлую годину выжить. И за это спасибо ему. Огромное.
Сам он остался в Потанино и, как потом говорили, со временем стал главным инженером кирпичного завода.
Из школьной программы я знал о находящемся в восточных предгорьях Южного Урала минералогическом заповеднике (около 200 видов минералов!), который был основан ещё в 1920 г. Теперь, учитывая особую важность и срочность строительства Челябинского металлургического комбината, правительство в порядке исключения разрешило вырубку деловой древесины в заповедной зоне.
Несмотря на пустые желудки и крайнюю степень дистрофии, мы (сужу по себе) не могли всё же пройти мимо открывшейся первозданной красоты леса, давно не знавшего топора. Невозможно было не любоваться стройными соснами – могучими, в два обхвата, или прямыми, как струна, мачтовиками. Очаровывали изумрудная зелень и снежная белизна берёзовых рощ, мохнатые стройные ели, нежные лиственницы. И вдобавок – чистейшей воды озёра Чебаркуль, Кисегач, Тургояк.
Такую красоту многие из нас видели впервые, ведь родиной нашей были степи Украины, Крыма, Поволжья.
Всё остальное, не считая этой прелести, в 11-м стройотряде (так называлось наше новое место пребывания) мало чем отличалось от Потанинского лагеря. Такая же колючая проволока, вышки с вооружёнными «попками» по углам, проходная у ворот и ночной лай снующих вдоль забора овчарок. Словом, лагерный режим высшей степени строгости. Здесь не было общего оцепления, которое на центральной стройке под Челябинском дублировало лагерное охранение. Сразу за «зоной» начинался лес, а невдалеке находились село Непряхино и железная дорога. Есть где укрыться спасающемуся от смерти лагернику, а потому нужна была особо надёжная охрана.
Первая новость, которую услышали вновь прибывшие от «доходяг»-старожилов, была удручающей. Оказалось, что нас привезли на смену тем пяти сотням немцев, которые уже полегли за 10 месяцев тяжкого лесоповала, хронического недоедания и холода. Ценой своих жизней – такая плата требовалась от «трудмобилизованных» – построили они лагерь, оцепление, казармы для охраны, подсобные помещения за «зоной» и 20-километровую лежнёвую дорогу до станции Чебаркуль, чтобы в любую погоду можно было вывозить заготовленный лес.
Некому стало валить деревья, трелевать, т.е. свозить их к лесным дорогам и грузить на автомашины-лесовозы, чтобы деловой лес как можно быстрее попадал на стройку, где за нехваткой металла даже конструкции перекрытий сооружались из дерева. Наступил наш черёд лечь костьми в заповедных лесах близ Ильменских гор.
Среди многочисленных писем в моём архиве – 8-страничное повествование автора, имя которого я, к сожалению, не могу назвать из-за утери конверта, где оно было написано. Он находился среди той тысячи «трудмобилизованных», которые одними из первых прибыли в лесной 11-й стройотряд и которым удалось победить в схватке со смертью.
В 1941 г. он успел закончить среднюю школу в городе Янгиюле (Узбекистан), что позволило ему попасть в нормировщики погрузочно-разгрузочного участка (ПРУ) на станции Чебаркуль. Начальником участка был Григорий Кузьмич Костюченко, которого он считает своим спасителем.
Автор начинал свою «трудармейскую» биографию в 1942 г. трелёвщиком, и вскоре его чуть было не пристрелили «при попытке к бегству». Охрана располагалась по углам делянки, на пересечении лесных просек. Как положено, подконвойных оповестили, что при выходе за пределы делянки будет открыт огонь без предупреждения. Но мерин, на которого автор уселся из-за полного бессилия, чтобы добраться до очередного бревна, вынес его прямо на просеку. Грянул выстрел, пуля просвистела возле головы. Он мгновенно сполз с лошади. Подоспела охрана, и началась экзекуция. Били лежачего ногами до тех пор, пока не отвели злую душу. К счастью, всё обошлось без особых последствий и даже без карцера, откуда не было обратного хода.
А вот ещё несколько эпизодов из того же рассказа. Они относятся к январю-февралю 1943 года, т.е. к тому времени, когда я уже находился в 11-м стройотряде и, следовательно, был свидетелем описываемых событий:
«Зима выдалась снежная. Лежнёвую дорогу из леса до станции Чебаркуль занесли разбушевавшиеся метели. Вывоз древесины приостановился, погрузка – тоже. Чтобы рабсила не простаивала без дела, нас, 400 затворников ПРУ, решили переправить в центральный лагерь за Непряхино, на заготовку древесины. Шли по снежной целине, проваливаясь в сугробы, еле перетаскивая ноги и свои тощие пожитки.
Добрались до лагеря чуть живые, а наутро нас отправили «играть на скрипке», т.е. пилить деревья. Охрана надёжная – два вооружённых уральских «казака», овчарка.
Прошло 20 дней изнурительного труда, голода, холода и оскорблений человеческого достоинства. Силы всё больше покидали нас. Ежедневно умирало по несколько десятков «трудармейцев». Мертвецов складывали штабелями около лазарета, а ночью увозили на санях в лес. И лишь весной специальная бригада закапывала их навалом в вырытых траншеях. Могил не было, как и у расстрелянных по приговору. (В таких случаях говорят: «Места захоронений неизвестны».)
Несколько ночей и мне пришлось участвовать в вывозе и «штабелевке» трупов. За это я получал дополнительную пайку хлеба – 200 граммов, которая полагалась смертельно больному человеку. Но он умирал, и ему она уже не была нужна.
Духу на это кощунство у меня хватило только на 5 дней, хотя я сам находился на грани голодной смерти.
На 19-й день каторжного лесоповала я свалился в бреду. Не осталось сил даже пойти за вечерней баландой. Я уснул «сладким» сном. Мою пайку съели, считая меня полумертвецом, которого утром отправят «в штабель». Но я очнулся и с огромным трудом отправился на лесную делянку.
Избавление пришло на 20-й день, когда меня затребовал на прежнюю работу нормировщика мой благодетель Костюченко. Остальных наших грузчиков тоже вскоре отправили на станцию Чебаркуль, но их число уменьшилось наполовину. За месяц работы на лесоповале погибло почти 200 человек (в это же время, на рубеже 1942/43 годов, в каких-то стройотрядах Бакалстроя и Карагандинских лагерей умерли два моих старших брата)».
«Это проклятое время иначе, как пребыванием в плену у своих, не назовёшь», – закончил свой рассказ автор.
Дабы дополнить картину советского «плена», сопоставимого только с нацистскими концлагерями и их неслыханными издевательствами над людьми, приведу эпизод из ильменской лагерной жизни, свидетелем которого я был. Совсем юный костлявый «доходяга» сделал из одеяла шарф, чтобы укутать шею и сберечь драгоценное тепло угасающего тела. Было холодно, ветер швырял в лицо хлопья колючего снега, пробирался сквозь пакляные, почти без воротников, бушлаты.
Его заметил дежурный надзиратель. Он уцепился в шарф со словами: «Ты ещё казённое одеяло рвать будешь?! Отдай сейчас же!» Юнец еле слышным от слабости и испуга голосом возразил, что это его собственное одеяло («казённых» у нас в то время и не было). Надзиратель рявкнул: «У фашистов нет ничего собственного. Здесь всё – лагерное. И ты, собака, – тоже!»
Юноша горько, по-детски заплакал. Не столько о том, что лишился тёплого «шарфа», сколько из-за чудовищной обиды. Её он не забудет до тех пор, пока останется в живых. Мне тоже было не по себе, но чем я мог помочь униженному пареньку? Ведь «у сильного всегда бессильный виноват»...
Как уже отмечалось, «трудмобилизованных» мужчин и женщин приставили к самым тяжёлым работам, которые в условиях голода и лагерного принуждения были по-настоящему каторжными. К тому же лесозаготовки не без основания считались у нас сродни каторге даже в благополучные времена. Таёжная глухомань, отшельническая жизнь, непроходимые сугробы зимой и нестерпимый гнус летом. Тяжелейший физический труд: лесоповал, обрубка сучьев, раскряжевка, трелёвка, штабелевка, погрузка или, хуже того, лесосплав – вот далеко не полный перечень лесозаготовительных (точнее говоря: человекогубительных) работ.
Недаром А. Солженицын отмечал в «Архипелаге ГУЛАГ», что лагерники называли в те годы три недели лесоповала «сухим расстрелом».
Изо всех лесозаготовительных тягот самой мучительной были комары. В безветренный жаркий день не было мочи работать в одежде. А раздетого до пояса человека буквально сжирало комарьё. Они нападали как дождь, проникали в любую прореху в одежде, садились на лицо, шею, плечи и напивались досыта. Когда лесоруб, отбиваясь, проводил по себе руками, они покрывалось кровью. Всё тело горело огнём.
По ночам в бараке нам не давали покоя клопы. Их было не меньше, чем комаров, и кусали они не менее больно. Когда я вспоминаю те проклятые годы, в голову прежде всего приходят комары, клопы и вооружённый конвой. Эти три напасти буквально добивали нас в неравной борьбе с голодной смертью.
По имеющимся данным, в специализированных подразделениях ГУЛАГа – Ивдельлаге, Усольлаге, Ныроблаге, Вятлаге, Краслаге, – на лесозаготовительных участках строек Богословлага, Нижнетагиллага, Челябметаллургстроя, других стройорганизаций и шахтоуправлений работал почти каждый второй «мобилизованный» немец. При этом не менее половины немецких мужчин остались там навечно.
В стихах о «трудармии» в качестве апогея драматизма закономерно фигурирует лесоповал. Вот, к примеру, отрывок из стихотворения упомянутого Иоганнеса Лотца «Alle Spuren sind verweht» («Все следы развеяны»):
 
Hoch im Norden, in dem rauhen,
wo vor Frost die Kiefer kracht,
Trudarmisten – Männer, Frauen –
sagen, hacken Tag und Nacht.
Schon ermattet sind die Glieder,
dennoch fallen immer mehr
Bäume auf die Erde nieder –
Sage, Axt sind das Gewehr.
 
Stacheldraht umzaunt die Blocke,
auf die Arbeit mit Geleit!
Auf den Turmen, an den Ecken,
stehn die Wachen schußbereit.
Kein Gemurre und kein Klagen,
nur die Bäume schreien schrill.
Keine Panik, kein Verzagen,
Trudarmisten sterben still.
 
(На крайнем Севере, на суровом, / где от мороза трещит сосна, / трудармейцы, мужчины и женщины, / пилят, рубят день и ночь. / Уже изнемогло тело, / но всё же падает всё больше / деревьев на землю, / пила и топор – вот орудия труда. / Колючая проволока окружает бараки, / на работу – под охраной! / На вышках по углам / стоят охранники, готовые к стрельбе. / Ни ропота, ни жалобы, / лишь деревья издают пронзительные звуки. / Ни паники, ни отчаяния, / трудармейцы умирают молча.)
11-й стройотряд, узники которого занимались узаконенной вырубкой Ильменского заповедника, был одним из четырёх лесозаготовительных подразделений Челябметаллургстроя (Бакалстроя) – наряду с 16-м, 17-м стройотрядами и штрафной колонной в Верхнем Уфалее. «Уже в 1942 году, – хвастливо писал в своей книжке А. Комаровский, – мы (?!) получили 112 тыс. кубометров древесины...» О том, кто её заготовил и сколько при этом погибло людей, он, конечно, умолчал, как и о многом, многом другом...
Теперь у читателя имеется некоторое представление об условиях существования немцев за колючей проволокой 11-го стройотряда, куда судьба занесла и меня.
Что могло ожидать несведущего в лесозаготовительных работах, бессильного, изголодавшегося человека в этих бесчеловечных обстоятельствах?
Перебирая в памяти то тяжёлое «трудармейское» время и внимая рассказам других лагерников, я часто возвращаюсь к мысли о том, что выжить морально и физически многим из нас удалось лишь благодаря поддержке и помощи людей – своих и вольнонаёмных, которые в тяжелейших условиях, в обстановке недоброжелательства и травли, зачастую с риском для себя помогали погибающим от голода «трудмобилизованным».
В героическом противостоянии наступающей смерти, уготованной нам сверху, происходили события, явно не предусмотренные «мозговым центром» НКВД-НКГБ. Жизнь шла почти по Диккенсу: среди злодеев находился ангел, который спасал людей от гибели, тормозил, как мог, машину смерти. Спросите у «трудармейцев», что помогло им выжить в адских условиях, и каждый назовёт своего нежданного покровителя. Это был, как правило, бескорыстный человек, потому что единственным сокровищем «трудармейца» являлась жизнь, которую спаситель и помогал сберечь.
Для меня и моих товарищей по бригаде в Потанинском лагере это был Бюдель, и я вспоминаю его с сердечным трепетом признательности. В 11-м стройотряде таким человеком оказался начальник лесовывозки Коваленков – спокойный, уравновешенный, интеллигентный человек лет сорока в полувоенной форме, с неизменной полевой сумкой в руках: он составлял фиктивные наряды на погрузку леса, чтобы поддержать физические силы грузчиков. А сам я не могу не отдать дань благодарности и доброй памяти дорогому мне человеку – Наталье Ильиной.
Было это зимой, сразу после прибытия в Ильменский заповедник. Впервые за всё «трудармейское» время нас вызвали на медкомиссию, задача которой, как выяснилось, состояла в отборе из нашего «тощего» этапа тех, кто сможет работать на лесоповале и погрузке. Большинство, однако, были «доходягами», которых довёл до дистрофии кирпичный завод. Чтобы в этом убедиться, достаточно было даже неопытного взгляда на плоский, как гладильная доска, зад, откуда некогда росли мускулистые бёдра, а теперь торчал лишь костлявый копчик.
За столом рядом с начальником стройотряда и политруком сидела врач – молодая, лет 25-30 женщина.
— Фамилия? Повернитесь спиной. Так... Где работали? Идите. Следующий! – вот такая была комиссия. Но важно, что произошло после неё.
В тот же вечер, к моему великому удивлению, я был вызван к политруку, интеллигентного вида человеку с добрыми, как мне показалось, глазами.
— Вы работали до мобилизации учителем? – спросил он и сказал: «Мы назначим Вас бригадиром, дадим здоровых мужиков и пошлём на самую важную работу – погрузку леса. Кормить будем по третьему котлу, но машины не должны простаивать ни минуты».
Я что-то возражал, ссылаясь на юный возраст, но в душе был несказанно рад свалившейся на меня должности, самой почётной в лагере. Правда, боялся я изрядно – мне предстояло управлять бывшими потанинскими нарядчиками, хлеборезами, поварами, пекарями и прочими «лагерными крысами», от которых ещё вчера зависела моя судьба. Тем более, что они были намного старше меня. Не менее занимательным был и вопрос: а почему я вдруг попал в бригадиры? Пришёл к выводу, что меня, наверное, пожалели, отчего и обида брала, и лестно было. Не исключал и такой начальственной логики: пусть-де повкалывают кухонные прихлебатели, от них больше проку будет, чем от этого долговязого «доходяги»...
Бригаду стали чаще обычного занаряжать на вечернюю работу в кухню, где удавалось украдкой съесть сырую брюквину, картошку или даже полакомиться солёной рыбой… Но для этого бригадиру надо было ходить к докторше за направлением, и по тому, как она со мной говорила, я с тайной надеждой думал, не ей ли обязан своим неожиданным возвышением.
Ещё больше утвердился я в этой мысли, когда покровительница стала задерживаться на месте нашей работы, и приходилось мучительно подыскивать слова, чтобы заполнить слишком затягивающиеся паузы. Была весна, вокруг изумительная красота, птичий перезвон наполнял чарующий своей прелестью лес. Рядом – молодая и, хотелось верить, неравнодушная ко мне женщина, которая, быть может, ждёт каких-то особенных слов или даже поступков. Но в знании женской психологии и безмолвного языка интимного общения я был полным профаном. К тому же, честно говоря, меня в то время больше интересовало что-нибудь съедобное... «Свидания» наши заканчивались тем, что она отдавала мне бутылочку сиропа шиповника и уезжала на очередном лесовозе, чтобы через некоторое время появиться вновь.
— Что ж ты, бригадир, теряешься?! Небось, никогда с девушкой под руку не ходил? Или помочь надо? – острили изголодавшиеся по женскому полу былые лагерные «начальнички».
Беззлобные подначки вызывали непрошеную краску стыда, а остроты, как и положено юнцу, я относил на счёт не по возрасту выпавшего мне бригадирства. Грузчикам такое самоуничижение приносило несомненную пользу. Я изо всех сил старался подкармливать бригаду (а заодно и себя), чтобы никто не угодил в ОПП, который прежними темпами продолжал выполнять своё предназначение перевалочного пункта на тот свет.
Мне не удалась бы эта цель без благородной поддержки моей душевной покровительницы Натальи Ильиной и нашего начальника Коваленкова. Видимо, в нас, немцах, они видели не врагов, а попавших в неволю людей, которые нуждаются в помощи. Поддержка требовалась ещё и потому, что почти все прежние «начальнички», составлявшие костяк бригады, постепенно исчезли и загадочным образом перекочевали на разные «тёплые местечки» в лагере и на производстве. Вместо них приходили новые, далеко не лучшей упитанности люди, которых надо было сохранить во что бы то ни стало. Особенно запомнилось поступление в бригаду троих уважительных, прилежных и удивительно приспособленных к лесному быту «трудармейцев»-финнов.
«Перевыполнить» сменную норму погрузки, чтобы получить высший, третий котёл, нам помогали вездесущие приписки, на которые Коваленков безмолвно закрывал глаза.
Эта, выражаясь лагерным языком, «туфта» начиналась с первой же операции – лесоповала, на котором не то что норму, но даже её половину никто из ослабевших вальщиков выполнить не мог. Чтобы их не подвести, «туфта» следовала дальше по всей технологической цепочке, включая погрузку на автомашины. Поскольку большинство лесовозов были маломощными и работали на берёзовых чурках, то и мы, грузчики, и шофёры были кровно заинтересованы в приписках.
Работал 11-й стройотряд (и не только он) по известной лагерной пословице: «Без туфты и аммонала не построить Беломорканала». Не вдаваясь в глубинный смысл этого меткого изречения, отметим, что приписки были одним из самых действенных спасительных средств, с помощью которых сердобольные люди могли помочь выжить многочисленным жертвам ГУЛАГа, в т.ч. и российским немцам.
Среди не очень-то весёлого лагерного юмора можно было услышать и ироничную фразу, принадлежавшую, как говорили, бакалстроевскому поэту Леониду Шнайдеру: «Немец – это трудомобиль, работающий на баланде».
Общими усилиями и всеми доступными средствами, впроголодь, из последних сил, но почти полным составом дотянула наша погрузочная бригада до «сталинского килограмма». В первый раз полученная половина булки (даже без довеска) показалась нам такой большой, что хотелось плакать от счастья. Настолько велика была радость осознания того теперь уже непреложного факта, что впереди каждого из нас не маячит больше смерть.
«Трудармейцы» стали постепенно отходить, оживать физически и морально. Веселее пошла работа, к людям возвращалась былая хватка. Перед разводом теперь зачитывались оптимистичные сводки Совинформбюро. Из уст политрука мы впервые с начала войны услышали, что своим добросовестным трудом тоже, оказывается, вносим вклад в победу над врагом. На нас, похоже, начали смотреть, как на нормальных людей. У тех, кто помоложе, особенно у бывших кадровых военных, снова появилась надежда попасть на фронт, где шли жаркие победные сражения.
Но это был лишь осторожный, а вернее преждевременный оптимизм: пока что в нас увидели только людей работающих. Где-то там наверху, наконец, поняли, что перелом в войне вполне определился и надо немецкую «рабсилу», как минимум, кормить, чтобы сберечь её для настоящего и будущего безотказного труда. О возвращении нам статуса полноправных граждан и речи не было, как и о доверии. Лагерный режим со всеми его методами лишения свободы полностью сохранялся.
Однако применялись они теперь без прежнего ожесточения. Собаки больше не сопровождали нас на работу, а сновали по проволоке вдоль лагерной ограды, восполняя поредевшие ряды охранников. Бригаду сопровождал один конвоир, которому винтовка явно стала в тягость. Видимо, после почти двухлетней работы с «немецким контингентом» служивые поняли, какую неблаговидную миссию им приходится выполнять. Добродушные дяденьки-конвоиры спокойно грелись на солнце или сидели зимой у костра в обнимку с винтовкой. Спать в лесу не спали, но и работать выкриками «Больше, чем на 25 метров, не отходить! Быть всем на виду!» нам не мешали.
Правда, на глазах у начальства они подтягивались, демонстрировали своё рвение, кричали на нас громко и даже постреливали согласно Уставу караульно-конвойной службы. Помню, в первые весенние дни на нас набросились крупные и плоские, до ужаса кровожадные клопы. Уснуть при этом форменном пожаре было невозможно, и многие, забрав постель, попытались улечься на дворе. Но с вышек тут же раздалось властное требование вернуться назад, а в подкрепление прогремели выстрелы, которые вообще-то нередко нарушали ночную тишину. Оказалось, что пребывание ночью вне бараков не вписывается в лагерный режим.
Казалось бы, теперь, когда фашистские полчища начали откатываться на запад, освобождая советскую землю, а созданная сталинским воображением «пятая колонна» оказалась чистейшим блефом, можно и нужно было открыть ворота «трудармейских» лагерей, снять с российских немцев позорное пятно незаслуженного обвинения и тяготы политзаключённых. Однако, вопреки здравому смыслу, ни в 43-м, ни в 44-м не было устранено то самое отвратительное, что заставляло кровоточить души и сердца: лагерный режим и отношение к нам остались неизменными.
Двойная по сравнению с прежней пайка спасала от голодной смерти, но не от постоянного желания есть, особенно учитывая наше физическое состояние «полудоходяг». Независимо от того, в каком стройотряде ты находился – в 4-м или 11-м. Одна была «страна», ГУЛАГом именуемая.
Так прошло лето, а с ним закончились и лесозаготовительные работы в Ильменском заповеднике. Отведённые «в порядке исключения» лесные массивы мы успели вырубить, а на выделение новых, видимо, был получен отказ. Перелом в ходе войны вернул на круги своя многое из того, что ещё год назад показалось бы немыслимым.
Вырубленные лесные кварталы были приведены в надлежащий вид – землю очистили от сучьев, убрали лежневые дороги, ошкурили пни, чтобы в них не заводился ненасытный жук-короед.
Прежний, истинный смысл обрели и щиты с сакраментальной надписью «Зона полного покоя», которая ещё недавно удивляла нас своей полной несуразностью. В данном случае она означала, что всякий шум, вырубка деревьев, заготовка сена, охота, даже сбор ягод здесь категорически запрещены. И при этом по всей округе раздавались окрики конвоиров, звон пил, стук топоров, грохот падающих столетних деревьев, треск ломаемых сучьев, громкое понукание лошадей, натужный гул автомобильных моторов, которые никак не увязывались с нормальной жизнедеятельностью заповедника.
Всё это слишком напоминало ситуацию в наших «трудармейских» лагерях. Всюду красные флаги, патриотические лозунги, лагерные (!) партийные и комсомольские организации, а подчас и обращение «товарищ». А рядом – вооружённый конвой, колючая проволока, лай собак, штабеля умерщвлённых голодом людей.
И вот воображение рисует сатирически-изобличительную картинку: перед нами – сколько можно охватить взглядом – море пней. А над ними тот самый щит с надписью «Зона полного покоя». И ничего более до самого горизонта! Этот глубокомысленный рисунок мог бы, на мой взгляд, послужить олицетворением и символом сталинского лицемерия, под прикрытием которого вырубались не только заповедные леса, но и миллионы людей, целые сословия и народы.
В таком смысле эта фраза и вынесена на обложку данной книги.
Глубокой осенью 1943 года нас, выполнивших свою миссию в 11-м стройотряде, переправили в новый лесозаготовительный район – отдельную колонну 16-го стройотряда, находившуюся близ Сатки, старинного города уральских металлургов.
Колонну до ворот провожало лагерное начальство. Опять, как и на памятной медкомиссии, рядом с начальником лагеря и политруком находилась «моя» докторша. Я стремился перехватить её взгляд, и это мне, кажется, удалось. Такой и осталась она со мною – лучезарный взгляд карих глаз и непонятный образ моего ангела-хранителя Натальи Ильиной.
Дорога оказалась куда длиннее, чем можно было предположить, и у меня оказалось достаточно времени, чтобы ещё и ещё раз перебрать в памяти наши встречи. Воспоминания согревали, спасая от ледяного холода товарного вагона, отвлекали от голода, на который обрёк нас тогдашний путь. И ещё горячей, чем раньше, я мысленно благодарил её за доброту, смысла которой так до конца и не понял. Но даже если всё связанное с Натальей Ильиной было плодом моего юношеского воображения, я навсегда поставил её рядом с незабвенным именем Бюделя.
280 километров пути от Чебаркуля до Сатки могли занять 8, от силы 10 часов. Сухой паёк – 800 граммов хлеба и пару небольших рыбин – нам, на всякий случай, выдали на двое суток. Мы, как водится, съели всё в один день, а ехали, вернее тащились, целую неделю.
Оборудовать вагоны на столь короткое расстояние, видимо, посчитали излишним, и поэтому ни печек, ни отхожих мест устанавливать для нас не стали.
Досками накрепко забили люки, дверь снаружи заперли на замок. Так и сидели мы в непроглядной тьме, лишь по светящимся кое-где щелям определяя наступление нового голодного дня. Холод пронизывал до самых костей. Спасались тем, что лежали, плотно прижавшись друг к другу, по команде поворачиваясь, чтобы спасти от стылого мороза хотя бы внутренности.
От дыхания сотен ртов стены покрылись толстым слоем пушистого инея, и потому казалось, что пребываем мы в каком-то сказочном снежном гроте. Мучила неизвестность – где находимся, долго ли ещё ехать будем? Конвоиры безмолвно вышагивали вдоль вагонов, поскрипывая валенками по хрустящему снегу. Единственная надежда была на осмотрщиков вагонов, которые, несмотря на запрет часовых, всё-таки отвечали на наши вопросы, называя станцию, на которой мы застряли.
Опережая нас, один за другим с грохотом проносились мимо длинные, тяжело гружёные составы. «На фронт!» – гадали мы. Душа наполнялась гордостью за тех, кто гонит фашистов с советской земли, и в то же время завистью оттого, что мы не можем быть вместе с ними.
Только на третьи сутки нас выпустили из вагонов справить нужду в заснеженную безлюдную степь, оцепив со всех сторон охраной и собаками. Но в последующем надобность в этом отпала. Никому уже ничего не хотелось. Даже есть: самые мучительные дни – второй и третий – остались позади.
Скотина в таких условиях, видимо, орала бы благим матом, взывая к помощи людей. Уголовники наверняка устроили бы шумный бунт с натуральным матом. И можно быть уверенным, что для тех и других кормёжка бы нашлась. Наши же немцы послушно молчали, дабы не обратить на себя внимание и лишний раз не набраться сраму. Стыд и страх – эти два чёрных лагерных призрака надолго засели в нашем сознании. Настолько прочно, что до сих пор ещё живут не только в поседевших головах бывших «трудармейцев», но и в психике их детей и даже внуков. Такова сила колючей проволоки, незримые следы которой по сей день отгораживают российских немцев от остального общества.
...В 3-й отдельной колонне, как именовался наш новый лагерь в шести километрах западнее Сатки, древесину на склад у железной дороги вывозили из леса на специальных конных санях. По укатанной снегом и политой водой лежневой дороге лошадь может везти от одного до полутора кубометров леса. Важно только не дать саням остановиться. Моё искусство приёмщика лесобиржи состояло в том, что я умел на ходу быстро подсчитывать перевозимый объём, не вынуждая возчика и лошадь останавливаться, а затем предпринимать мучительные усилия, чтобы сдвинуть с места тяжёлые, нагруженные до тонны сани. Это приводило в восторг начальника лесозаготовительного района Браслова, фанатично любившего лошадей и столь же неистово ненавидевшего немцев – всё едино, каких.
Характеристику этому профессиональному тюремщику из Белоруссии даёт в своём письме В. Функнер, который в 1942-44 гг. находился в 16-м стройотряде на станции Единовер. «Это был человек, во всём подчёркивавший своё сходство с энкаведешным вождём Берией, – пишет он. – Невысокого роста, круглолицый, на носу пенсне, маленькие усики. И такой же изверг, готовый принародно смешать с грязью любого «трудмобилизованного», независимо от возраста и должности. Непревзойдённый матерщинник и «обзывала». 10 суток отсидки в карцере за малейшую неповинность были самым «мягким» наказанием из тех, что он запросто раздавал налево-направо. Не останавливался и перед рукоприкладством, если провинность была связана с лошадьми.
Внешнее сходство с Берией уродливо сочеталось в нём с кавалерийской формой. Кубанка на голове, синие галифе, белые валяные бурки на непомерно коротких ногах, кургузый бушлат. Настоящее пугало в буквальном и переносном смысле слова – иначе не скажешь!»
Не знаю, бывают ли такие кавалеристы-недомерки или военная форма являлась только увлечением начальника, но его доброта к лошадям оборачивалась диким самодурством по отношению к людям, которые на них работали.
Это был своеобразный, опрокинутый какой-то «гуманизм», который я бы назвал «лошадизмом». Браслов знал клички большинства лошадей, а возчиков называл не иначе, как по прозвищу лошади, с неизменным добавлением «фриц». Во всех происшествиях, случавшихся на работе, он брал под защиту лошадь, а виноватым (и, следовательно, наказанным) всегда оказывался человек. Самыми непростительными провинностями считались у него подстёгивание лошадей лозиной (кнуты были вовсе изгнаны из конного парка), езда на лошадях и «хищение» овса.
Возчика, замеченного в подхлёстывании лошади, он мог стегануть той же лозиной. За езду на санях, даже незагруженных, ставил провинившегося в оглобли, и тот должен был тащить сани, насколько хватит сил. Виновные в «присвоении» положенного лошадям овса карались особенно сурово. Быть дистрофиками и умирать от голода могли только люди: за них не было спроса. Совсем иное дело лошади – они составляли «инвентарную единицу» лагерного имущества. Вечно голодные возчики поджаривали на огне овёс и лузгали его как семечки, что создавало иллюзию еды. Да и в желудок кое-какой мизер попадал.
Поэтому доступ к овсу был и привилегией, и соблазном, и великим грехом для возчиков. Наказание Брасловым 15-ю сутками сидения в карцере на четырёхстах граммах хлеба и черпаке баланды принималось безропотно: виноваты, обокрали лошадку! И только об одном смельчаке сообщала лагерная молва – на вопрос Браслова «Почему отнимаешь овёс у бедных лошадок?!» возчик будто бы ответил:
— Я тумаль, рас мы и лошати во фсём отинаковые, то сначит и офёс мошем фместе кушать...
Говорили, что ответ Браслову очень понравился, и он даже не посадил грешника в карцер. Но без обычного оскорбления, конечно, не обошлось:
— «Тумаль, тумаль» (матерок)! Фриц ты (матерок)! Когда ты (матерок) научишься на человеческом языке говорить?!
Не удивительно, что его самодурства боялись, как огня. Обходили Браслова десятой дорогой. Кто знал, что ещё может взбрести ему в голову? Был он для нас и Бог, и царь, и судья. Обжалованию ничто не подлежало – к другой, более высокой инстанции мы доступа не имели. Знал Браслов, с кем дело имеет: уголовники давно устроили бы ему «тёмную» – лес большой, попробуй, найди виновного! А немцы – народ дисциплинированный, безропотный, напуганный. Стадо невинных овечек, как известно, и одному волку под силу. Вот и куражился он над нами в уральской тайге, вдали от начальства, как хотел. Впрочем, думается, все начальники, вплоть до самых высоких, были ему под стать.
Поэтому я вовсе не радовался тому, что в связи с «лошадиным гуманизмом» попал в поле зрения Браслова. В особенности после того, как секретарь партбюро колонны Соломон Краус, бывший батальонный комиссар, награждённый в финскую войну орденом Боевого Красного Знамени, предложил мне занять «тёплое местечко» лагерного художника. (Это в формуляре он обнаружил, что до мобилизации я несколько месяцев успел поработать учителем рисования.) Поскольку отсутствие «опытного» приёмщика леса могло быть замечено Брасловым, Краус посоветовал мне не только хорошенько поднатаскать сменщика, но и дня на три укрыться в сушилке от всевидящего глаза начальника.
Так с лёгкой руки С. Крауса, очень «заводного» человека, я попал в художники, а позднее – в лагерные комсорги. Вслед за членами партии комсомольцы нашей отдельной колонны стали первыми расконвоированными «трудмобилизованными», а потом и членами так называемой лагерной самоохраны. Начался первый, очень осторожный этап постепенных послаблений режима в «трудармейских» лагерях. Теперь бригады сопровождал на работу лишь один конвоир, а на центральной стройке в Челябинске оставили, по слухам, только внешнее оцепление. «Мои» комсомольцы должны были заниматься обидным и скучным делом – торчать днём на угловых вышках и следить за тем, чтобы никто не перелезал через лагерный забор. Оружия им, конечно, не выдавали, а на ночь их сменяли настоящие «попки». К нашему удивлению, те о фронте и не заикались, хотя службой своей тяготились изрядно.
— И чего это вас держат как уголовников?! Тоже вредителей нашли! Люди как люди, а их – за проволоку! – говорил кто-нибудь из них то ли искренне, то ли провоцируя наше возмущение.
А возмутиться было чем: содержание за колючей проволокой казалось нам всё абсурдней. Сильнее прежнего угнетала тоска по иной, «свободной» жизни – пусть фронтовой, как у всех остальных. Без содержания под гнетущим караулом и выматывающего конвоя за спиной. Два года замедленного лагерного времени и надоевшие скитания по кругам чуть смягчённого ада камнем давили на сердце. С «колючкой» мы связывали все продолжающиеся беды и лишения – невозвращённую свободу, попранную честь, унизительное недоверие.
Эти горести обрели новую значимость, когда трагическая развязка, казавшаяся неизбежной, была отодвинута от нас. Угловатые кости до невозможности исхудавших тел начали понемногу обрастать мясом. Можно ли придумать более выразительный признак того, что нас решили возвратить в мир живых? Ночные бессонные мысли были теперь не о неизбежной смерти, а о том, какой станет для немцев жизнь после войны, как произойдёт их возвращение в родные места – на Волгу, Украину, Кавказ, в Крым.
В постоянные думы и разговоры о еде начали вклиниваться мысли о детях, родителях и жёнах, которые томились в ссылке или в той же «трудармии». Как всегда, разговор вращался вокруг хлеба. Однако теперь речь шла не только о возросшей лагерной пайке, но и о хлебе на полях, ожидавших вспашки и посева. А для этого нужны были наши руки, которые непонятно для чего продолжали держать в кандалах. «Brot ist auch ohne Zucker süß» («Хлеб сладок и без сахара») – эта актуальная во все времена немецкая пословица обрела в «трудармии» особый смысл.
С трудом «отходила» и людская душа, не утратившая способности радоваться и восторгаться. Послышались шутки и довоенные анекдоты, на лицах недавних «доходяг» появились робкие улыбки. Пришло время для забытых на два года гармоник и негромких песен – сначала на русском («для пробы»), а затем и на немецком.
К этому послегибельному «трудармейскому» времени (так сказать, периоду возрождения) относится, по всей видимости, и рождение немецкой песни с простым и в то же время столь выразительным названием «Zu Hause» («Дома»). Её авторы, насколько я знаю, неизвестны. Для меня несомненно одно: возникнуть эта песня могла только в «трудармейской» неволе – настолько глубоко она передаёт чувства людей, которых лишили и свободы, и Родины. Вот её текст:
 
Zu Hause war alles so schön,
Zu Hause, zu Hause.
Die Wolken, die so einsam geh’n –
Zu Hause war alles so schön.
Das Lied, das die Mutter mir sang
Zu Hause, zu Hause,
Das klingt noch wie ein Glockenklang,
Das Lied, das die Mutter mir sang.
Die Felder, die Wiesen im Tal
Zu Hause, zu Hause,
Die self ich im Traum tausendmal,
Die Felder, die Wiesen im Tal.
Wie möchte ich heute noch geh’n
Nach Hause, nach Hause,
Die Heimat noch einmal zu seh’n.
Zu Hause war alles so schön.
 
(Дома всё было так прекрасно, / дома, дома. / Облака, так медленно плывущие, – / дома всё было так прекрасно. / Песня, что пела мне мать / дома, дома, / она ещё звучит колокольным звоном, / песня, что пела мне мать. / Поля, луга в долине / дома, дома, / я вижу их во сне тысячу раз, / поля, луга в долине. / Как бы я хотел ещё сегодня пойти / домой, домой, / ещё раз увидеть Родину. / Дома всё было так прекрасно.)
На мой взгляд, эта трогательная, полная щемящей тоски песня является плодом умелого профессионального творчества. Чтобы в этом убедиться, достаточно обратить внимание на редко встречающуюся в песенном жанре музыкальную метрику, которой она написана.
Разыскал эту песню, как и многие другие, Якоб Фишер – бывший зам. директора Алма-Атинского немецкого театра, в настоящее время организатор культурно-массовых мероприятий Землячества немцев из России в Германии. Он же был и одним из первых её талантливых исполнителей. Где бы ни звучала эта песня, её воздействие на слушателей столь велико, что они ещё долго не могут прийти в себя от сжимающих горло спазм и непрошеных слёз. Я знаю об этом не только по рассказам, но и по собственным незабываемым впечатлениям.
Песня «Zu Hause», как и запись Гертруды Дамм о безвременной кончине её родителей, могут быть по праву причислены к самым волнующим памятникам «трудармейского» прошлого нашего народа.
Руководители лагерей и строек знали, какой огромной силы заряд заключён в ненависти к запроволочному существованию. Были среди них и такие, кто в душе разделял наши чувства. В их среде возникла идея освободить эту энергию, направив её на полезное дело.
В начале 1943 г. выяснилось, что вырастающему на глазах металлургическому комбинату грозит электрический и тепловой голод. Встал вопрос о форсированном строительстве теплоэлектростанции – иначе все те домны, мартены, прокатные станы и остальное, что предполагалось осенью ввести в действие, могли остаться бездыханной грудой кирпича и металла.
Тогда руководство стройки поставило перед комсомольско-молодёжным коллективом 7-го стройотряда задачу: дополнительно к программе по запуску очередной домны и прокатного стана построить ТЭЦ, пообещав за это из ряда вон выходящую награду – снять проволочные заграждения вокруг лагеря.
Вызов был принят. Энтузиазму и злому упорству молодёжи не было предела. Работа – почти всё вручную и на голодном лагерном пайке – кипела день и ночь. Об ударном иомсомольско-молодёжном объекте шумела вся стройка. Сводки, подобные фронтовым, ежедневно давала многотиражка «За сталинский металл». Люди падали от бессилия и умирали на рабочем месте. А начиная с лета, когда в пайке появился знаменитый килограмм хлеба, на скоростной стройке выросли сотни передовиков, рекордсменов и даже дутых «тысячников». Всюду гремело имя Степана Вернера, зачинателя этого движения. Теперь начальственное «любой ценой» сменилось своим, лагерным, означавшим в устах затворников: любой ценой избавиться от колючей проволоки, от конвоя, от «попок» на вышках. За борьбой с «колючкой» следили «трудмобилизованные» всего Бакалстроя. «Снимут или не снимут?» – этот вопрос был у всех на устах. А в том, что ТЭЦ будет сдана в обещанный срок, никто не сомневался.
Станция действительно вовремя дала ток. Задание было выполнено в невиданные в строительной практике сроки. Руководству стройки пришлось сдержать своё обещание и совершить беспрецедентную в истории ГУЛАГа операцию – расконвоировать целый стройотряд в 5 тыс. человек.
Об этом незаурядном событии мы беседовали в своё время в Киргизии с вышеупомянутым Яковом Ваккером, непосредственным участником знаменательной акции.
— 28 декабря 1943 года состоялся митинг в честь пуска первого котла ТЭЦ, – рассказывал Яков. – Звучала музыка, множество патриотических и благодарственных речей, вполне, надо сказать, заслуженных. За 8 месяцев построить мощную электростанцию – такого ещё не бывало. Да ещё почти голыми руками! Подобного рвения я даже у немцев не видывал. Особенно оно проявилось с лета, когда кило хлеба давать стали. Трудились, как львы. Друг друга подгоняли: «Тафай! Тафай!» Из уст в уста передавалось: «Для нашего стройотряда на ДОКе уже делают штакетник!» И вот в новогоднюю ночь несколько сот выздоравливающих «доходяг», и я в том числе, вышли в ночную смену снимать проволоку. Всю ночь рвали её, с ожесточением и радостью валили вышки, прибивали к старым столбам звенья штакетника. Одежду на себе «колючкой» изодрали, до крови поранили руки, но ни боли, ни усталости никто не чувствовал. Откуда только силы брались?!
А наутро, 1 января, в 7-м стройотряде был праздник. Сразу тройной: исчезла давившая на психику трижды проклятая проволока, день объявили выходным и начался новый, вольный 1944-й год!
— А что, штакетник и вправду был покрашен, как у нас рассказывали? – спросил я.
— Нет, это люди добавили, чтобы новость получше выглядела. Весной его покрасили. А заодно и отремонтировали.
— Так скоро ремонт потребовался?
— Конечно. Отряд-то наш комсомольско-молодёжным был. Кто покрепче, тот с первых дней через забор сигать стал. Одни подружек себе искали, другие – что-нибудь поесть. Третьи то и другое находили в одном доме. А страдал штакетник. Пришлось подправлять его после наших окрепших ребят.
— О начальнике вашего стройотряда Бородкине весь Бакалстрой хохмы рассказывал... Насколько всё это соответствовало действительности?
— Не знаю. Лично мне сталкиваться с ним не приходилось. А говорили, что он был незлой по натуре человек, любивший, однако, в «кошки-мышки» поиграть со «своими» немцами.
Рассказывали, например, как в новом заборе калитки сделали, чтобы не ломать его. Как-то вохровцы доставили к Бородкину в кабинет попавшихся «прыгунов». Тот повёл нарушителей к забору и заставил по несколько раз через него перелезть. «Ну как, удобно?» – спросил он. «Не отшень, тофариш нашальник!» – ответили те. Тогда он послал их в мастерскую за пилой и велел проделать в заборе проёмы. «А теперь как? «Утопно» или «неутопно»?» – вновь вопрошал Бородкин, заставив виновников пару раз пройти через проём. «Теперь утопно», – был ответ. «Ну, так здесь и ходите, если «утопно»!» – повелел начальник.
— А правда, что он был простым и доступным человеком? – спросил я.
— И остроумным вдобавок. Нередко наших «трудмобилизованных» ловили ночью в самых неожиданных местах, а утром звонили ему на работу: «Товарищ Бородкин, опять задержали 19 Ваших!» На это он будто бы отвечал: «Ищите двадцатого. У него разрешение на всех!» Попадались и с более серьёзными провинностями. Слышал я о таком, например, случае. Приводят к нему в кабинет «трудягу», пойманного на огороде за добычей картофеля.
— Ну, как тебя наказывать будем? – спрашивает Бородкин.
— Не снаю, тофариш нашальник...
— Иди сюда! Садись на моё место. Садись, тебе говорят!.. Ты – Бородкин, я – Франк. Я копал в чужом огороде картошку. Вот она, в этом мешке. Наказывай меня!
Франк долго молчит, потом говорит:
— Тофариш Франк, нехорошо так телать! Идите и в следующий рас не попатайтесь!
— Вот шельмец! Знает, как себя наказывать... Так вот, к осени окрепнешь, поможешь хозяйке картошку выкопать и домой доставить! Понял? Сделаешь – доложишь!
Ещё об одном случае с Бородкиным рассказал Матвей Церр, бывший плотник Доменстроя. Ехал он однажды зимой на санях, заготовки вёз какие-то. Догнал по пути военного в полушубке.
— Ты из какого стройотряда? – спросил тот.
— Из 7-го...
— И знаешь, кто я?
— Нет, неснаю...
— Я Бородкин! В следующий раз не забудь подвезти.
— Садитесь, тофариш нашальник!
— Сегодня я пешком. А в следующий раз подвези Бородкина, не забудь!
Такие это были истории. Возможно, всё происходило не совсем так. Скорее всего – совершенно иначе. Но легенда о 7-м стройотряде и его руководителе жила своей независимой жизнью, выражая сокровенные желания лагерников. В их глазах Бородкин был одним из тех редких начальников, кто видел в «трудмобилизованных» нормальных людей и хорошо понимал всю нелепость игры в политическую бдительность по отношению к российским немцам. Именно ему молва приписала главную заслугу в освобождении 7-го стройотряда от лагерного режима.
Эта взбудоражившая умы неслыханная весть молнией разлетелась по всем лагерям Бакалстроя. Принёс её лагерный телеграф и к нам, в дальний уголок Челябинской области. «Раз в 7-м проволоку сняли, значит уберут и у нас», – таково было резюме всех рассуждений по этому поводу. Новость вселяла надежду. Наряду с впечатляющими победами на фронте, появился ещё один реальный аргумент в пользу недалёкого уже освобождения.
Теперь было на что опереться и нам с Краусом в нашей работе с лагерниками. Казённые слова лозунгов «Всё для фронта, всё для победы над врагом!», «Все силы – на разгром врага!», «Смерть немецким оккупантам!», «Будет и на нашей улице праздник!», которые я писал, приобретали, как мне казалось, ясный и важный смысл. Они предвещали не только освобождение советской земли от захватчиков, но и свободу каждого из нас. А одновременно разгром немецкого фашизма означал разрыв мифических «порочащих связей» с ним, которые, начиная с 1933 года, как дамоклов меч, висели над головами российских немцев.
Конура, в которой я малевал транспаранты, служила всем – «художественной мастерской», комнатой партбюро и комитета комсомола, наконец, просто «проходным двором». А кроме того, ещё и местом моего ночлега. Теперь я попал в число «лагерных крыс», которые, как водится, кормились вокруг кухни. И вскоре изменился настолько, что Краус сказал:
— Браслову на глаза не попадайся! Каждого более или менее справного человека он без лишних слов отправляет на лесоповал.
Поэтому я предпочитал сидеть в мастерской, писать лозунги, «молнии» и «боевые листки» о трудовых успехах, оформлять стенгазеты. И стряпать победные реляции в политотдел Бакалстроя о «героических трудовых делах» комсомольцев и молодёжи 3-й отдельной колонны. «Гнал туфту» по обычаю тех времён. Как и все в колонне, участвовал в авралах по заготовке леса и его погрузке на вагонные вертушки с надписью «собственность Бакалстроя». Разумеется, без аббревиатуры «НКВД».
Жизнь и работа наши в 1944 г. во многом изменились. Теперь от голода уже никто не умирал, а «доходяги» постепенно «выходили в люди». Они и внешне преобразились. Нас одели в старую красноармейскую форму, снятую с раненых, постиранную, с заплатами на местах пулевых прорех, часто с остатками кровяных разводов. Со следами от тщательно споротых петлиц на гимнастёрках и бушлатах, от звёздочек на шапках.
Но есть по-прежнему хотелось всем и всегда. Несмотря на кило хлеба, который выдавался тем, кто был занят на лесоповале, и на улучшившийся приварок. А в начале 44-го в нашем рационе даже появилось подобие мяса – «сбои». Первый раз за долгое время с осени 41-го я вкусил какой-то мёрзлой требухи, которую под присмотром комсомольцев перевозили из вагона на продовольственный склад. В более съедобном виде мне удавалось потом прикладываться к ней на кухне, шеф-повар которой, упомянутый Артур Пасс, любил всякие рисуночки и надписи в своём заведении.
Здесь мне кажется уместным привести выдержку из письма Оскара Гехта, которое он прислал из Дюссельдорфа (Земля Северный Рейн-Вестфалия), где теперь проживает. Автор отражает особенности «трудармейской оттепели» 1944 года, имевшей немало как трагичных, так и комичных моментов.
В конце 1944 г. Оскар трудился поваром Бакалстроевского лагпункта, который находился неподалёку от Верхнего Уфалея. Как и в других лагерях ГУЛАГа, здесь из числа затворников ежедневно назначался дежурный по кухне. Смысл этой акции состоял в том, чтобы вовремя «вскрыть диверсию», направленную на срыв производственного плана (в данном случае – заготовки древесины). Именно дежурный, снимающий пробу, должен был стать жертвой в том случае, если «вражеская рука» попытается вывести из строя лагерный «контингент».
Несмотря на неприглядную роль подопытных кроликов, желающих поесть досыта всегда было хоть отбавляй. Однако попадали туда, как правило, только по большому «блату». «Как-то раз, – пишет О. Гехт, – на дежурство явился один молодой человек. Старший повар слышал о нём, как об осведомителе лагерного оперуполномоченного НКВД.
— Я накормлю этого «сексота» досыта, – сказал повар.
В 11 часов, когда котёл с овсяной кашей был готов, он спросил у дежурного:
— Хотите чего-нибудь поесть?
Наполнил большую чашку кашей, налил в неё жира и добавил сырой воды. Молодой человек съел всё до конца. Через час он снял белую спецовку и поспешил в туалет. Потом сбегал туда ещё пару раз, а в четыре часа отправился к себе в барак.
Утром следующего дня его сосед по нарам рассказывал:
— Яшка вчера был дежурным по кухне. Там он наелся досыта, да ещё полный котелок каши с собой принёс и себе в изголовье поставил. А я у него кашу стащил и съел.
Об этом услышал Яшка.
— А мне не шалько. Она отин рас уше попывала в моём шелутке, – сказал вчерашний дежурный».
«Такие вот «курьёзные» случаи бывали во время работы на лагерной кухне», – заключает Оскар Гехт.
...По ночам мне постоянно лезли в голову разные мысли. Не такие трагические, как раньше, но по-своему грустные и волнующие. Наступил момент, когда изгнали оккупантов из родного Донбасса. Прозвучал в числе освобождённых и город моей юности Красноармейск. Здесь я учился в средней школе и в 1941 г. закончил 10 классов.
Вспоминался интернат, в котором жили ученики с железнодорожных станций, где не было школ. И Шура Дугельная, одного года со мной, учившаяся на класс раньше украинская дивчина с длинной чёрной косой. Самая красивая. Отличница. Наши безмолвные отношения симпатии и влюблённости – взаимной, как выяснилось потом. И по-юношески острые переживания – от безудержной радости до глубокого отчаяния.
Вслед за Шурой и я собрался в Киев, поступать в университет на филологический. А пока нажимал на учёбу, раз уж не удалось попасть в военное училище. Изредка мы обменивались письмами, в осторожных строчках которых можно было скорее угадать, чем прочитать что-то сокровенное, душевное. Но это едва уловимое, трепетное чувство вспугнула война.
В одночасье спутала она, нарушила все планы людские, сменив их полной неопределённостью и всевозможными неожиданностями. Вспомнилось письмо, которое после долгих ожиданий я, наконец, получил от Шуры. Начиналось оно необычным обращением «дорогой». А дальше шло нечто и вовсе ошеломляющее. Я читал и глазам своим не верил: «Сижу в подвале, готовлюсь к экзаменам. Но их, наверное, не будет... Город без конца бомбят... Знаю, из этого пекла мне уже не выбраться, и я тебя никогда больше не увижу... Как жаль, что мы друг другу так и не сказали о нашей любви... Прощай. Целую. Шура».
Как я проклинал себя тогда! За всё. За трусость, нерешительность, недогадливость. За украденное у себя и у неё счастье. За потерянные годы, которые могли быть совсем иными! Я не находил себе места, не знал, что предпринять. Все мысли были направлены в одну точку на земле – город Киев. Но как я мог туда попасть?
И так же неожиданно, как первое, пришло от неё новое письмо. Из дома, со станции Удачная. В нём – обычные, как и раньше, строчки. Будто никаких других слов никогда и не бывало!
А месяц спустя я получил ту самую повестку в Красноармейский военкомат. Поехал в Удачную прощаться. Полчаса мы обедали в её доме и столько же говорили – она торопилась в бухгалтерию «Заготзерна», где теперь работала. Вспомнили обо всём на свете, но только не о себе. Да и о чём говорить: перед нами была полнейшая неизвестность. Меня куда-то забирали, их многодетная семья эвакуироваться не могла. А враг уже перешагнул через Днепр. Мы обменялись рукопожатием. На прощанье посмотрели друг другу в глаза. И – всё!
Последнее, что я смог сообщить ей о себе, было выселение на восток. А несколько недель спустя Донбасс попал под оккупацию. Между нами выросла непроходимая стена. Всё было кончено.
Долгими зимними вечерами в затерянном в акмолинских степях Новочеркасске делил я тоску с мандолиной:
 
Повий витрэ на Вкраину,
Дэ покынув я дивчину.
Дэ покынув я карий очи,
Повий витрэ за пивночи.
 
Потом потянулись бесконечно долгие дни и ночи «трудармии»... И вот освобождён Донбасс! Долго кружили по лагерным и военным цензурам письма, пока, уже потеряв всякую надежду, не получил я, наконец, ответ. Начинался он опять со слова «дорогой»: «Станция Удачная принесла удачу... Все живы. Прятались как могли...»
И полетели в оба конца письма, одно другого откровеннее, полнее чувствами, надеждами и планами на будущее, которое ещё далеко, но рано или поздно должно наступить. Важно только не потерять друг друга в этой суматошной, сложной жизни...
А тем временем подошёл к концу 44-й. Год крутого перелома в истории страны и в нашей жизни. Нам позволили жить, чтобы трудиться. И оставшиеся в живых сдали первую очередь объектов Челябметаллургстроя НКВД СССР, как теперь стал называться Бакалстрой. Будто в память о погибших поднялись в высоту и дали металл запланированные к пуску домны и печи. Наш тяжкий труд воплощался в танковую броню, пушки и автоматы, «Катюши» и солдатские каски – во всё то, что помогло в следующем, 1945-м году добиться окончательной победы над врагом.
Ничего бы этого не было – ни домен, ни мартенов, ни самих немцев, которые их воздвигали, не случись перелома в ходе смертельной войны.