- 69 -

Черная речка

Почти год продержали меня в конотопской тюрьме, после чего, не объявив ни срока, ни места назначенного (без суда!) наказания, вместе с другими заключенными посадили в столыпинский вагон и повезли куда-то на восток.

Столыпинский вагон — не теплушка с нарами, а пассажирский, в котором купе имели сплошные нары и были отделены от коридора решетчатой дверью. Поездка была очень тяжелая, обслуга над нами издевалась, давали селедку и не давали воды, в туалет пускали на самое короткое время. Везли с остановками в тюремных пересылках.

Существовал такой порядок: конвой (обычно из солдат азиатских республик, очень исполнительных в смысле организации «жесткого режима») из вагона, перед этим отогнанного на далекие станционные пути, выводил арестованных по одному. Подходил другой, свежий конвой, который должен был нас принять и сопровождать в пересылку или же везти дальше. Старший привезшего нас конвоя выкрикивал фамилию, арестованная должна была назвать год рождения, статью и срок. Мне, как я уже говорила, в Конотопе ничего не было объявлено, а на мой вопрос неопределенно махнули рукой:

— Там скажут…

Решила сама попытаться узнать, какой же мне дали срок. И при очередном переводе сказала:

— Срок—десять лет.

Конвойный усмехнулся:

— Прибавила!..

Так я поняла, что у меня не десять лет срока, а меньше. Восемь? Пять?

На следующей пересадке, когда меня вызвали, я сказала:

— Восемь лет.

Он утвердительно кивнул головой

Значит я выйду на волю, если выйду, в тридцать восемь лет! Большой кусок неповторимой, невозвратимой, особенно ценной в эти последние женские годы жизни пройдет там, за стенами лагеря... Еще не знала, куда везут. Ведь Сибирь велика.

- 70 -

Отчетливо запомнилась огромная камера пересыльной тюрьмы в Новосибирске. Камера была полна снующими, говорящими, молчащими, плачущими, бранящимися женщинами. Вся эта масса замирала (а были там сотни женщин!), когда в очередной раз открывалась дверь и заходил дежурный со списком в руках. Происходило это несколько раз в течение дня. Наступала тишина, он выкрикивал фамилию, женщина отзывалась, называя свою статью и срок, и поспешно, схватив кто узелок, кто чемодан, направлялась к двери. Ее место сейчас же «засасывалось», так как мест не хватало.

В течение дня камера постоянно обновлялась. Меня, однако, не вызывали никуда. А вызывать могли только на этап...

Несколько дней я прожила в камере, вздрагивая при каждом повороте ключа в двери и вслушиваясь в выкрикиваемые фамилии — меня не вызывали. Стала приглядываться, обратила внимание на группу женщин, человек пять, которые тоже уже несколько дней сидели без вызова. Решилась к ним подойти. Оказалось, ленинградки, знают, что едут па Колыму. Генриетта Генриховна Иммерман— переводчик и ученый-японист; Ирина Иоффе — племянница академика, студентка Ленинградского университета, изучавшая японский язык; Анна Павловна Швырова- библиотекарь какого-то института, свояченица известного поэта-песенника и сатирика Д'Актиля... Тут впервые я подумала, что, возможно, и меня ждет Колыма.

Так и оказалось. Меня вызвали вместе с ленинградками.

Не помню подробностей переезда до Владивостока. Помню, как мы вошли на территорию пересыльного лагеря на Черной Речке.

Женская зона — двор, обнесенный забором с проволокой поверху, болынй барак — нары в три яруса. Барак переполнен, и нас — группу вновь прибывших — уложили прямо на полу «шпалами», по средней линии барака. От длительного переезда, от всего пережитого в

 

- 71 -

тюрьме и на этапе, я очень ослабела, у меня постоянно кружилась голова. Старичок-фельдшер, осмотревший меня, сказал, что я «осваиваю климат», что у меня что-то вроде морской болезни. Так это было или нет, не знаю, но возможно, что богатый морскими испарениями воздух Владивостока действительно опьянил меня после длительного кислородного голодания.

Все пережитое за прошедший год совершенно обессилило меня. наступила апатия, было все равно—куда, когда и как поведут, как разместят, где лечь, что дадут есть, кто будет вокруг. Такими же были многие женщины в бараке, окруженном проволокой, за которой располагалась мужская зона. Конечно, я пыталась узнать, нет ли там мужа или брата. Некоторым «везло». Берта Александровна Бабина встретила там сына Игоря, героически отдавала ему через день свою пайку. Павочка Самойлова (Паулина Степановна Мясникова) нашла брата Ваню. Была радостная и горькая встреча перед вечной разлукой. Они могли часами говорить о своем и перебрасывались через проволоку домашней подушечкой — каждый хотел отдать ее другому.

Для меня жизнь оставалась так безрадостна, что я плыла по течению. Спала, ела, говорила, не загадывая о будущем.

Первым человеком, который пробудил во мне интерес к жизни, активность, была Зора Борисовна Гандлевская.

Молодой врач из Прибалтики Берта Рудбард и Зора Борисовна пытались, в меру возможности, нас лечить: какие-то лекарства нам перепадали. После холода тюрьмы, этапов я была обогрета заботой и участием. Маленькая, худенькая, изящная, сохранившая еще «старую» прическу, со строгими большими глазами, Зора относилась ко мне как-то особенно участливо.

Мы подружились. Наша дружба продолжалась на Колыме. Помню, когда началась война и нам урезали пайки (да еще начальница лагпункта при промкомбинате ведрами усылала к себе домой масло, предназначенное для заключенных), Зору Борисовну, до того бывшую на общих работах, вдруг послали посудомойкой на фабрику-кухню для вольнонаемных. Это была совершенно неслыханная удача! Конечно, она продлилась недолго — возможно, ме-

 

- 72 -

сто «перекупили» у нарядчиц другие, но мы немного подкормились.

Бывало, молниеносно съев ужин, вычистив миски корочкой хлеба, мы, несколько близких друзей, сидели в опустевшей столовой, ожидая Зору. Знали, что она с фабрики-кухни придет «не пустая». Знали, что это всегда риск. Обыщут, найдут — прощай, хлебное место! Сидим и ждем... Открывается дверь в столовую, входит Зора, как всегда, оживленная, с блестящими глазами, с растрепанной прической. Сегодня пронесло. Усаживаемся поплотнее, и начинает она извлекать из потаенных мест «блага»: завернутые в чистую тряпочку макароны — из валенок, из рукава—хлеб. Все выкладывается на' стол, делится, и мы пируем. Товарищ она была превосходный.

Помимо того, что всегда сохраняла опрятный женский облик, ее никогда не оставлял интерес к окружающему миру, к жизни страны, к газете, к литературе. И при встрече мы говорили не о том, что урезали пайку или блатнячки что-то еще выкинули, говорили о том, что могло сохранить в нас качества интеллигента, не опуститься, не оторваться от тех проблем, которыми живет страна.

Я всегда знала, что Зора мне поможет, если только будет в силах, что всегда даст нужный совет, подскажет лучший выход. Лагерная жизнь строится не по желанию заключенного, мы только пешки, которые переставляют нарядчики, прорабы, начальники. Так и наше общение с Зорой Борисовной иногда прерывалось — этап, переброска на другой лагпункт. Но дружба сохранялась. Мы с полуслова понимали, о чем речь, знали о готовности быть полезным друг другу.

Она была старше меня лет на пятнадцать. Училась в Киеве в коммерческом училище. Из-за существовавшей до революции «черты оседлости» семья могла жить в этом городе лишь при отличных успехах детей. Молодежь была одаренная—одна из сестер позже стала певицей и жила в Париже. Брат погиб в гражданскую войну в студенческих волнениях. Сама Зора в Одессе вступила в группу анархистов, держала подпольную квартиру. В Киеве произошла ее встреча с Андреевым, бывшим политкаторжанином. За организацию восстания на флоте он был приговорен к

 

- 73 -

пожизненной каторге. Отбывал в одном из централов. Революция его освободила, и он активно в нее вошел. По убеждениям он был анархистом, хотя в свое время был одним из организаторов первых рабочих советов в Иванове и «искровцем».

В москву они приехали уже мужем и женой. Зора была участницей похорон Кропоткина, есть фотоснимок, где она стоит у гроба с черным знаменем. Вместе они организовывали издание анархистской литературы, ее продажу через свои кооперативные лавки. Позже Зора поступила в Брюсовский литературно-художественный институт, товарищем по институту и до ее последних дней был писатель Степан Злобин. Андрей Никифорович Андреев, знаю это по личному впечатлению, был человеком исключительно высокой нравственной закалки. Перед ним замирало зло, его суждения были чисты, строго принципиальны. Так, когда Обществу бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев, созданному сразу после революции, в котором он был членом (возможно, и кем-то в руководстве), предложено было осудить кого-то и исключить из членов Общества за «смелость суждений», Андреев сам заготовил листовки с протестом, разложил их на стульях в зале, где это собрание должно было проходить. Уверена, что этот эпизод был не единственный.

В 30-х годах и Андрей Никифорович, и Зора Борисовна, которая была очень преданной, разделявшей идеи мужа женой, получили высылку в какой-то волжский город. В 1937 году они были опять арестованы. Оба, не сговариваясь, объявили голодовку. Удивительно для того времени, но им дали свидание, на которое каждый был принесен на носилках. Так рассказывала Зора. Оба оказались на Колыме. Мне известно несколько случаев, когда муж и жена попадали туда вместе. Так, Надежда Адольфовна Иоффе была осуждена в 1936 году на 5 лет, и муж ее, имевший меньший срок, просил — и ему разрешили (о либеральные времена!) следовать за женой. Им даже разрешили жить в одной зоне, выделили каморку. Но это было во времена Берзина, позднее такие вольности были немыслимы.

Хаве Маляр, с которой я была очень дружна, посчастливилось после долгой разлуки всего на несколько минут

 

- 74 -

встретиться с мужем, который вскоре был отправлен на прииск «Золотистый», о котором шла страшная молва: отдуда мало кто возвращался. Потом стало известно, что он погиб. Хаве пришлось вынести еще удар: единственный сын Женя был убит на фронте.

Берта Александровна Бабина узнала, что и муж ее, Борис Бабин, тоже в Магадане. Они изредка виделись, чудом сохранилась их переписка — из лагеря в лагерь.

Вот и Зоре Борисовна удалось связаться с Андреем Никифоровичем. Работала лагерная почта — неистребимая, неуловимая. Можно было передать записку, пайку, чулки, махорку. Такие передачи даже уголовницы-блатнячки считали неприкосновенными и передавали. Можно было передать что-либо через работающих на общем объекте, а то и самим встретиться.

Андреев был уже довольно стар, когда попал на Колыму. За плечами царская каторга, гражданская война, первые шаги советского строительства, опять репрессии, уже при новой власти. Болел легкими. Зора, часто работая помощником медицинских работников, имела возможность через них узнавать его судьбу.

В 1948 или 49-м году они с Зорой, освобожденные с Колымы, были арестованы как повторники. Судьба забросила их в Сибирь. Работали сторожами где-то в совхозе. Выжили, вернулись в Москву. Их маленькая комнатка на Молодежной улице всегда была гостеприимно открыта для друзей и для просто нуждающихся в помощи.

Вернусь к воспоминаниям о Черной Речке. Мы только еще отходили от этапных страданий, от мучений допросов, еще тяжкий быт пересылки начинал нас организовывать, как уже намечались—через брошенное слово, через взгляд, через реакцию на то или иное событие в бараке — какие-то общности с теми или иными женщинами. Мелочи быта, грызня за горбушку в пайке, за лишний сантиметр на нарах, за место в уборной, где можно было постирать, угнетали, но надо было как-то утверждать себя в новой жизни.

В разных концах барака слышна была иностранная речь. Естественно, каждый тянулся к своим. Так я познакомилась и подружилась надолго с полькой Вандой Брон-

 

- 75 -

ской и швейцаркой Агнесой Дейч. Мы подходили по возрасту, интересы тоже были близки. Большинство женщин-иностранок были связаны с Коминтерном через мужей или же работали там сами. У них еще мелькали в разговорах: редакция, газета, райком, Кремль. Но теперь все мы были «з/к», все были бесправны, некоторые полуодеты, все полуголодны — и все одинаково несчастны. Особенно те, у кого были дети. Нельзя было уйти от мыслей о малышах, оторванных на годы от матерей. Ванда Бронская говорила о своей двухлетней Майке: «Как я могла ее отдать? Как я не выцарапала глаза тому, кто вырвал ее у меня из рук?»

Ванда была из семьи старых польских революционеров, ее детство прошло в Швейцарии, куда эмигрировали мать и отец, там она жила в одном интернате с сыном Ф.Э. Дзержинского. Затем семья переехала в СССР, родители разошлись, мать с Вандой были направлены на работу в Германию, где мать была членом торгпредства. Ванда вышла замуж за молодого немецкого комсомольца-рабозего, строителя. Получилось так, что он попал в тюрьму и просидел там весь период гитлеризма. Ванда с матерью вернулись в СССР, мать работала директором завода на Урале, она была химиком. Отчим Ванды, Бродовский, был полпредом в Латвии или Эстонии. Родной отец, Бронский, был членом польского ЦК партии. В 1937 году были арестованы отец, отчим, мать, вторая жена отца и сама Ванда, работавшая к этому моменту в редакции «Правды». Второй муж Ванды, студент Коммунистического университета трудящихся Запада, где и она училась, был направлен в Испанию и там погиб.

Агнеса Дейч после шуцбундовского восстания вместе с мужем Густавом Дейчем (сыном одного из организаторов II Интернационала Карла Дейча) приехала в Советский Союз. Оба работали, он — инженером-паровозником в депо станции Елец, она — корреспондентом иностранных газет.

Конечно, все мы были молоды, в пределах тридцати лет, для всех то, что произошло, было катастрофой. О многом говорили, обсуждали, переосмысливали. С Вандой и Агнесой мы смело делились сокровенными думами, хотя в бараке это было опасно. Работала хорошо налаженная система доносов. В том, что дневальная барака

 

- 76 -

была осведомитель, сомнений не было. Но еще находились и «добровольцы», которые считали своим долгом «выжигать антисоветскую крамолу» и в бараке, и в бригаде. Одна женщина пошла к конвоиру докладывать, что голодные женщины, посланные на уборку турнепса, не только убирают, но еще и едят этот самый турнепс. И сделала это не за блага земные, а по велению сердца. Много мы наслушались и многое научились в себе таить.

На пересылке состав заключенных был самый разнообразный — от жен полпредов и «икаписток» (окончивших Институт красной профессуры) до фабричных работниц и крестьянок. Все эти женщины, измученные, истосковавшиеся, еще не понявшие до конца всей тяжести того, что случилось, были вынуждены общаться друг с другом, быть вечно на виду, и не иметь никакого дела. Жизнь регламентировалась получением пищи, поверкой, сном. Некоторые что-то шили, вязали, иные возились с кучей старых мешков, которые время от времени приносили в зону для починки. Но получали такую работу лишь редкие счастливицы, остальные предавались бесконечным разговорам или бесконечным тоскливым мыслям.

Чтобы отвлечь от тоски, чтобы по позволить женщинам совершенно погрязнуть в мелких ссорах и дрязгах из-за пайки или обломка мыла, Ядвига Натупская, старая революционерка, прежде работавшая директором Толстовского музея в Ясной Поляне, рассказывала наизусть «Войну и мир»—главу за главой. Многоярусный, переполненный, казалось, распираемый горем и безысходностью барак замирал, и все молча слушали великий роман великого писателя.

Уважением, даже больше — нежностью и вниманием окружали Нетупскую женщины, помогая ей, плохо приспособленной к тамошним условиям и неминуемо страдавшей более других (ведь она была далеко не молодой).

Нашлись натуры деятельные, которые и здесь, может быть, в силу привычки «работы с массами», а может быть, и просто по естественной потребности давать людям то, что имели сами, решили создать художественную самодеятельность. Сейчас это слово звучит естественно в наших условиях, но там, в мире беспредельного горя и внутренней опустошенности, это могло показаться почти кощунством.

 

- 77 -

Заводилой в этом деле стала бывшая заведующая железнодорожным клубом на маленькой станции где-то на Украине. Внешне это была неказистая невысокая женщина, стриженая, в стареньком пальто, бывшем единственным ее достоянием. «Рыбак рыбака видит издалека». Ко мне подошла журналистка Надежда Витальевна Суровцева-Олицкая, с которой мы сразу же сблизились, потому что обе были с Украины, и спросила, не могу ли я поддержать такую идею — поставить спектакль?

Это было настолько немыслимо в тех условиях, что я поначалу просто растерялась. Но согласилась помогать.

И вот собралась наша «инициативная группа», мы стали выявлять возможности.

Не знаю имени нашего милого режиссера, не знаю, где она и что с ней. Но этот маленький клубный работник, эта скромная «культпросветчица» сделала великое дело: по памяти, на листах оберточной бумаги, которую нам с трудом достали, она написала весь текст «Наталки-Полтавки», пьесы настолько на Украине популярной, что она считается народной.

Я выросла в семье украинской сельской интеллигенции, мать—до замужества и отец всю жизнь были учйтелями. Мать обладала прекрасным голосом, отец сам играл в самодеятельных спектаклях и постоянно режиссировал в школе. Поэтому партию Наталки я хорошо знала, ее не раз пела моя мать. Естественно было мне за нее и взяться.

Начались репетиции. Выбрав уголок потише, мы заучивали роли с голоса: на переписку их не было бумаги. Мужские роли были распределены, конечно, между женщинами. Черноволосая киевлянка Аня Зайцева, обладавшая низким голосом, была вполне убедительна в роли Головы. Хуже было с Петром: эту роль дали Наде Шимановской, высокой тоненькой блондинке из Харбина. Украинский выговор давался ей с трудом, но она с жаром преодолевала трудности «гы», и наши с ней дуэты были вполне терпимы. Произношение нам выправляла Надежда

Витальевна, она же руководила постановкой, реквизитом, декорацией.

Встал вопрос о костюмах; начальство пошло нам навстречу: дали мужские костюмы работников охраны. Правда, украинские шаровары были заменены галифе, но и

 

- 78 -

это сошло. А для женских партий, как это ни покажется невероятным, нашлось все, что нужно. И вышитые рубахи, и «монисто», и даже — о, чудо! — срезанная коса, которая украсила стриженую голову Наталки.

Помимо непосредственных исполнителей объявились многочисленные болельщики. Кто-то помогал перешить костюм, кто-то находил ботинки, кто-то доставал со дна вещевого мешка любовно запрятанное сокровище—домашнее вышитое полотенце.

Ожидание спектакля постепенно захватило почти всю женскую зону.

И вот настал долгожданный день. Административные способности некоторых женщин очень пригодились: надо было организовать сцену, а как это сделать, если барак переполнен и за каждый лишний сантиметр идет чуть ли не кулачный бой? Но что-то еще оставалось в душах людей, и когда встал вопрос о необходимости освободить узкую стену барака, сделать занавес, наладить освещение, то женщины безропотно складывали свои пожитки, переселялись куда-то в иные места, где их также безропотно принимали, и освободилась часть барака. Охотно давали свои одеяла, чтобы сделать занавес, спорили за право стоять по сторонам сцепы и держать в руках горящие свечи — иного освещения не было.

К назначенному часу весь «зрительный зал» гудел. Зрители сидели на всех трех ярусах дощатых нар. Но, странно, не было слышно ни обычных злобных выкриков, ни брани.

Раздвинулся занавес — вышла Наталка. Петь в таком помещении, когда тебе почти в лицо дышит масса людей было бы трудно и профессионалу. А я любитель, к тому же была ослаблена и полуголодна. Музыкальных инструментов не было, тон дать было некому. Но все-таки «Виють витры, виють буйны...» зазвучало. Зал притих. Извечная история любящих сердец захватывала всех, волновала каждого. Мы играли с душой, напряженное внимание зала требовало от нас полной отдачи. Вот Наталку мать неволит выйти замуж за нелюбимого, вот девушка подчиняется матери и, плача, опускает голову. В зале «переживают», слышно покашливание, всхлипывание. На время забыто собственное горе— все ждут, чтобы Петро успел вернуться к любимой. Зато какие дружные возгласы, какие

 

- 79 -

аплодисменты, когда поборов все невзгоды, любящие соединяются! Каждому вдруг засветила надежда—может быть, и мне жизнь еще пошлет радость?

Удача была полная, нас все благодарили, несколько дней в зоне только и разговоров было, что о спектакле. Ставили пьесу еще несколько раз. Меня звали «Наталкой». Это прозвище даже поехало со мной на Колыму.

Наша самодеятельность пополнилась концертной программой. Однажды, после исполнения дуэта «Уж вечер...» я получила лестный комплимент: одна старушка подошла и, ласково глядя, сказала, что уж больно хорошо мы поем, «как в церкви». Видимо, для нее это было предельной похвалой.

На Черной Речке я пробыла с мая по ноябрь 1938 года. Наконец вызывают «с вещами». У нескольких женщин, и у меня в том числе, нет никаких вещей. В новосибирской пересылке перед очередным этапом нас.-построили во дворе тюрьмы, предложили сложить вещуна подводу, а нас повели пешком на вокзал. Пришел поезд. Нас погрузили, а вещи «еще не доехали». Так мы остались без теплой обуви, одежды и вообще почти без всего. Потом с пересылки под Владивостоком не раз писали жалобы — нам обещали вещи найти и вернуть, но, разумеется, это были пустые обещания.

И вот теперь, глубокой осенью, нам предстояло отправляться на Колыму налегке. Для желающих принесли и свалили на пол груду кое-как сшитых из бывших шинелей пальто и курток. Взяла куртку, и она меня спасала первое время. На ноги натянула кем-то пожертвованные рукава от пальто (туфли были легкие), поверх надела принесенные лапти, все это обмотала веревками и так направилась на пароход.

Нас вели зачем-то в обход всего города, на Чуркин мыс. Хотя Владивосток, конечно, достаточно привык к таким картинам, но, потратив на это целый день, нас вели именно так.

Я чуть не падала—так была слаба. Мне помогали Агнеса Дейч и Лия Моисеевна Дашевская, старый член партии, работавшая в штабе Чапаева. Они меня буквально тянули за руку и подбадривали. А конвоир просто подгонял прикладом...