- 65 -

Конотопская тюрьма

В августе 1937 года мои хождения по мукам начались с маленькой камеры местной милиции, помещавшейся в доме бывшего купца Журавлева на базарной площади. куда мы еще девочками бегали покупать ленточки и открытки с цветами.

Милиция находилась недалеко от моего дома. Вечерами, когда утихал шум улиц, прогоняли стадо, проезжали телеги и машины, я слышала звуки радио, доносившиеся с балкона нашего дома. Все еще пахло домом, и теплый чай, и кофе, приносимые мамой, и белье. Все было знакомым: и милиционер, и фельдшер, знавший меня девочкой. Однажды я услышала во дворе, куда выходило окно камеры, улюлюкание и свист: милиционеры выгоняли какую-то собаку, она металась по двору. Я вгляделась - да это наш Дружок! Я высунула руку через решетку, он стал ее лизать, дрожа всем телом.

Пришел час моего отъезда. Видимо, чтобы не вызывать лишних разговоров, меня решили отправить в ближайшую большую тюрьму, в Конотоп, ночью. Ничего этого не зная, я заснула, проснулась от звона ключа: «Собирайтесь с вещами!» Я заявила, что, не простившись с родителями, не поеду, что они живут недалеко и можно их вызвать. Пошли за ними.

Низкая комната с типичным запахом милицейского участка. Горит керосиновая лампа, тускло пропуская свет через грязное стекло. Все торопят, за окном слышен шум машины. Бегают дежурные. И вот вошли мои дорогие старики, бледный отец с седой бородой, весь собранный, величавый, мама, тоже непривычно спокойная, как бы бравшая на себя всю тяжесть их жизни без меня. Крики охраны, лай Дружка. Зажглись фары, мы двинулись по темным улицам городка.

На маленьком вокзальчике, среди поля, в пяти километрах от Ямполя, меня посадили в углу, рядом стоял человек в штатском, вещи легли к ногам. Народу было немного, все свои, местные, все меня знают, но, конечно, «безмолвствуют». Среди них наш районный врач, доктор Зайковский. Он часто бывал у нас в доме, его жена— близкая подруга моей матери. Он прошел мимо, «не узнав»

 

- 66 -

меня, а я не окликнула его, и все это было в порядке вещей.

И повезли меня в благословенный Конотоп, тот самый Конотоп, где умер Хулио Хуренито Эренбурга и где была большая тюрьма, окруженная высокой побеленной кирпичной стеной.

Внутри—тюрьма, а вокруг бушует украинский базар, в базарные дни особенно явственно слышны гомон, крики, мычанье, хрюканье, блеянье, шум колхозных полуторок.

День строился обычно — подъем, оправка, пайка, прогулка, обед, оправка, поверка...

Самым важным событием дня бывало посещение врача. Убрав камеру, что мы делали по очереди, ждали. Где-то открывались двери, затем наш привычный слух определял, что начался обход врача: одна за другой открывались камеры, там происходил известный нам ритуал. Наконец, шаги у двери, поворот ключа.

— Встать!

Мы поднимаемся, в камеру входит существо из иного мира: белоснежный накрахмаленный халат, красивые холеные руки в кольцах, запах духов, изящные туфли; лицо немного негритянского типа, накрашенный рот, крупные завитки волос, большие глаза, ей лет 35. Это тюремный врач, призванный следить за нашим здоровьем, за соблюдением санитарных норм, за правильностью нашего питания.

— Вопросы есть?

Взгляд натренированный: смотрит, но нас не видит, мы существа иного порядка.

Седая женщина встает со своей обычной просьбой— она болеет, нельзя ли ей хоть полпайки, но белого хлеба.

— Посмотрим... Узнаю...

Это обычный ответ, после которого ничего не происходит. Других просьб обычно нет, так как существует медицинская сестра, которая приходит с назначениями или лекарствами. Она нам ближе, проще, она не «небожитель», с ней можно даже перекинуться словом, хотя во время смазываний или перевязок рядом стоит тюремный надзиратель, и ей нельзя сказать лишнего слова. А мы не хотим ее подводить.

Прошло несколько месяцев.

 

- 67 -

Меня перевели в другую камеру, в нижнем этаже, рядом с уборной. Стена, отделяющая от нее, была зеленая от сырости. Камеры была переполнена, но еще стояли кровати, на которых спали поперек, на сдвоенных койках. Воздух тяжелый, печь не топят, иначе делается невыносимо жарко.

Народ все прибывает.

Уже сменилось три состава правления Московско-Киевской железной дороги, которое находилось в Калуге. Жены всех трех составов сидят здесь. Их мужья, после ареста одного состава, становились выдвиженцами в правление, почти все они конотопцы — здесь большой железнодорожный узел и много потомственных железнодорожников. Переезжали — или не успевали переехать — в Калугу. Арестовано было второе правление, посадили их жен. Затем третье. Последняя смена самая молодая, пересажав старых инженеров, их замещали молодыми, даже техниками. Затем этих тоже «убрали». «Ведомственные дамы» хорошо осведомлены обо всей подноготной друг друга. Знают все семейные дрязги.

Монотонный распорядок дня. Книг нет. Тоска гложет. Рядом соседка с таким же горем, иногда еще и большим: у тебя нет детей, только муж, родители, сестры, а у нее неизвестно на кого брошенные малыши. Идут по кучкам тихие разговоры, воспоминания. Находятся и охотницы до сплетен, особенно местные, конотопские женщины. Есть и любительницы анекдотов, особенно среди жен местного гарнизона.

Я сижу уже второй раз, меня сторонятся.

У меня уголок на сдвоенных кроватях, где еще помещаются четыре сестры, родных. Все они на одно лицо: иконописные, светлые блондинки с голубыми глазами, стройные, высокие. Они религиозницы. Лишь одна была замужем, у нее где-то в городе (слава Богу, успела вырастить) сын. Мужа нет. Они в светлых платочках, бледные, молчаливые. Весь день тихо лежат или сидят рядышком, изредка о чем-то пошепчутся. Ко мне трогательно заботливы, предупредительны. Никогда не спорят из-за пайки, берут какую дадут. Живые натуры с картин Нестерова или «Уходящей Руси» Корина. Одну сестру, ту-

 

- 68 -

беркулезницу, увели в больницу, у нее открытый процесс. Они тихо простились, затем молча легли, плакали в подушку. На них печать покорности, какая-то внутренняя высокая жертвенность. Но чувствуется в них сила, и, думаю, от таких следователь ничего не мог добиться.

Еще четыре родные сестры монашки, эти более земные, суетливые. Есть учительница, дочь кулака.

Есть знакомая мне по прежней камере полька. Уже немолодая, но еще живая, говорливая, общительная. Она тоже сидит как член религиозной общины. Она из Варшавы, бежала от немцев в 1914 году да и осела тут. В Варшаве у нее было «заведение», шляпная мастерская, она была «пани».

Шли месяцы. Мы уже мало чему удивлялись. Притуплялись и тоска, и вечный страх за близких. Весь мир — камера, прогулочный двор, обнесенный высокой стеной, круг тех же лиц, те же разговоры. Но однажды мы удивились.

В необычное время, ни поверки, ни обхода, ни обыска (он начинался иначе — внезапным и шумным вторжением в коридор ватаги надзирателей) шаги у двери, поворот ключа, дверь распахивается, на пороге женщина «с вещами» и надзиратель.

— Староста, дайте место новенькой!

Надзиратель уходит.

Обычно бывало так: новенькая озирается с ужасом, потом бросается к двери, стучит, плачет, к ней подходят женщины, успокаивают, дают место, покормят, если голодная, и она уснет. Рассказывать о себе она начнет на другой день, когда осмотрится.

Но тут на пороге оказалась такая женщина, что камера замерла: сама секретарь Конотопского горкома партии (фамилию не помню)! Ее ли уж не знать всем этим конотопским старожилам! И она себя «проявила»: потребовала у надзирателя, чтобы ее перевели в отдельную камеру. Среди всех этих (понимай — настоящих преступниц) ей не место. Надзиратель выслушал ее и молча запер камеру. И осталась она среди нас. И никто к ней не подошел, никто не успокоил. Лишь староста, по долгу службы, указала ей место, потеснив остальных. Так и осталась эта женщина одиночкой, камера ее не приняла. Парадокс: единственный, кто с ней разговаривал, — это я, «троцкистский рецидив», как она сама привычно казенно, прямо в лицо меня и окрестила.