- 41 -

Первый арест.

Трудкоммуна № 2

...Меня увели теплой июльской ночью. За несколько дней до этого вернулась в Москву из Кисловодска—впервые в жизни была на курорте; отдых, праздник, веселая толчея на «пятачке», полные солнца улицы города и дорожки парка, праздник с утра. И хотя думы и тоска о брате всегда глубоко таились в душе и не давали легко и свободно вздохнуть, но молодость брала свое. Шел 1931 год, мне только что исполнилось 24 года.

И вот — ночной визит, ордер на арест, обыск. Найден спрятанный между страницами энциклопедии листок-запись прощального разговора с Гришей в тюрьме, его последние слова: «...за чистоту ленинской линии!»

Привезли в отделение ОГПУ Московско-Белорусской железной дороги. Там было полно работников правления этой дороги. В ту ночь была проведена операция по «очистке» Московско-Белорусско-Балтийской железной дороги. где я работала стенографисткой у начальника дороги Е.В.Полюдова.

Смутно помню первые часы, да и быстро нас развезли, и я попала в знаменитые Бутырки.

Недолгое оформление — и меня ведут по широким пустым коридорам. За дверьми с окошечками — приглушенный гул, чувствуется, что там много людей. Молчаливая бледная надзирательница, кутаясь в наброшенную на плечи шинель, отпирает дверь — и я в камере.

Камера невелика, вдоль стен широкие нары. на них сидят и лежат женщины. Мой приход встретили молча, дали осмотреться, староста показала место. Порядок был такой: новенькая ложится на худшее, ближе к параше. Если кто уходит из камеры — соответственно идет передвижка ближе к окну. Окна, насколько помню, были наполовину закрашены, полного освещения не было. Позже к окнам приладили «намордники» в камере стало намного темнее, и нельзя было ничего увидеть во дворе, а эти редкие воз-

 

- 42 -

можности были для нас большим событием и долго потом обсуждались.

Уголовниц в камере не было. Поэтому порядок, чистота, тишина поддерживались легко. Но что за разные люди вынуждены были здесь жить в тесном соседстве друг с другом, спать бок-о-бок, слушать общие разговоры!

Первой мне бросилась в глаза молодая высокая стройная женщина с одухотворенным лицом: большие серые глаза, длинная коса, разделенные прямым пробором темные волосы. Чувствовались ум, энергия, воля и спокойствие. Валентина Лосева — астроном, человек глубоко религиозный, жена преподавателя Московской консерватории. Муж тоже сидел. Как я поняла из ее рассказов, он был гегельянец, метафизик и соответственно наставлял своих студентов. Мало того, жена смогла добиться в каких-то «сферах» издания его статей. Теперь ее в этом обвиняли.

Нас то соединяли, то разъединяли, то переводили в одну большую камеру.

Так я попала в общество московских антропософов, вернее антропософок. Как говорили, в Бутырках сидел «весь второй Художественный театр». Во всяком случае, были люди, связанные с театром, в соседней камере сидела артистка Скрябина — не знаю, дочь или просто родственница композитора. В нашей камере была жена символиста Андрея Белого, стройная женщина с шапкой густых седоватых волос, челкой, с большими глазами, одухотворенная, парящая над прозой жизни. Была группа молодых девушек из московской интеллигенции. Расспрашивать их подробно было неудобно — в камерах разные люди, и громкий рассказ можно было подвести под категорию «пропаганды чуждых взглядов». Но Наташа Моисеева, бывшая среди них как бы заводилой, всегда раздававшая свою передачу всем в камере, немного мне рассказала, и я поняла, что они стремились к усовершенствованию общества путем совершенствования каждого человека в отдельности.

Иногда, когда нас выводили на прогулку—что было долгожданной радостью после темноватой и сырой камеры, — антропософки оставались, видимо, им что-то надо было сказать друг другу, но делали это осторожно, ибо знали, как и мы все, что в каждой камере или есть «на-

 

- 43 -

седка» — специально подсаженная доносчица, или найдется кто-то, готовый «услужить» следователю.

Помню концертмейстера Большого театра Клеменкову, имя не сохранилось в памяти. Худощавая женщина, высокий лоб, косой пробор, она часами сидела в стороне и на столешнице тренировала пальцы, «играла» бесконечные гаммы без звука, чтобы сохранить технику.

Запомнилась мне еще одна женщина — мысленно я всегда ее называю Ахросимовой (из «Войны и мира»). Крупная, даже немного слоноподобная, некрасивое лицо, простая прическа. Но сколько ума в глазах, такой удивительный голос, благородство и достоинство! Такое уменье находить слова для всех! Эту женщину невольно все слушали и считались с ней. Была в ней внутренняя сила и готовность вынести все, но не сдаться. Как я поняла, сидели они с мужем и до революции, и после, уже не первый раз. Помню, она рассказывала, как в «своей губернии» организовала артель кружевниц и ездила в Италию выбирать образцы кружев. У меня долго хранился платочек, вышитый по ее рисунку.

Словом, камера перенаселенная, и люди в ней — самые разные... Была она большая, с низким потолком, посредине — столб. Вдоль стен шли сплошные нары. Спали вповалку. Около столба тоже пристроились женщины. Помню двух крестьянок — они сидели молча рядом весь день. Не жаловались, не плакали.

Была молодая итальянка, артистка, очень миловидная и молчаливая. Еще помню женщину, жених которой ушел с белыми, затем они списались, и она хотела уехать к нему, но вместо этого попала в Бутырки. Была пожилая переводчица из технического института; какие-то непонятные спекулянтского вида женщины; молоденькая девушка Рита, по ее словам, работавшая секретарем у Мэри Рид, сестры Джона Рида.

Словом, камеры была пестрой, перенаселенной, и люди в ней самые разные....

Хотя родные носили мне передачи, да и питание было относительно терпимое, я так исхудала, что врач направил меня в больницу.

Здесь можно было в любое время выходить из камеры-палаты в уборную, пройти кусочком коридора, где светило солнце. Конечно, были новые впечатления, женщины

 

- 44 -

расспрашивали меня, рассказывали о себе. К тому же удавалось перестукиваться с соседями.

За стеной в мужской палате лежал юноша, как он мне сообщил—сын Скворцова-Степанова. У нас наладилась с ним переписка через общую ванную комнату, но увидеться мы не смогли. Может быть, судьба еще пошлет мне встречу, хотя бы в конце жизни, и тогда вместе вспомним наш «почтовый ящик». А может быть, он уже давно лежит во мхах Воркуты или в мерзлом грунте Колымы. Скорее— именно так.

Сейчас я живу недалеко от Бутырской тюрьмы и, проходя мимо открытой арки, через которую видна часть стены Пугачевской башни, думаю: «Как близко все былое!»

В 1931 году я получила первый срок—3 года концлагерей. Назначена была отбывать их в Свирстрое. Однако, по совету бывалых зека, подала заявление о том, чтобы отбыть оставшийся срок, учитывая предварительное заключение, в Бутырках, работая на швейной фабрике. Там шили трикотажное белье, детское и женское. Перешла из следственной в «рабочую» камеру, тогда впервые столкнулась с уголовницами. Вошла я—в очках, в черном бархатном беретике— фрайерша чистой воды. Правда, меня потом выручала и «учила жить» медсестра Рыбникова, очень красивая (с улыбкой Джиоконды, как я сразу определила), значительно, почти вдвое меня старше, из бывших купчих, но образованных и интеллигентных. Мне дали место в бараке, направили на фабрику. Начала шить, быстро освоила особую машинку для трикотажа — оверлок, думала дотянуть здесь срок.

Но вмешалась судьба в лице молодого бывшего вора, который знал брата на Соловках, даже, по его словам, дружил с ним. Умный, бывалый, хорошо знающий и жизнь, и специфику лагеря, Николай Машкевич навещал нас с сестрами еще до моего ареста, вроде бы по поручению Гриши. Всегда приносил вкусные вещи, предлагал нам денежную помощь, но мы никогда не брали. Жили на очень скромную стипендию сестры и мой заработок стенографистки.

Николай был в то время в трудкоммуне № 2 НКВД на положении коммунара. Со временем я узнала, что это значит.

 

- 45 -

Двадцатые годы были отмечены в стране огромной беспризорщиной. После гражданской войны и революции множество детей не нашли себе места в жизни. ОГПУ, признавая, что беспризорщина есть следствие социальных причин, решило не только «карать», но и «лечить трудом» это множество молодых людей. Было объявлено, что ВЧК-ОГПУ создает трудкоммуны, куда отбирает из лагерей молодежь с неотбытым сроком, создает в трудкоммуне достойные условия быта, труда, развлечений — и тем самым будут спасены для страны тысячи ребят. Был сделан первый опыт — в Болшево создана трудкоммуна № 1. Как сообщалось, она достигла успеха. Тогда в начале 30-х годов НКВД создал трудкоммуну № 2 под Люберцами, в бывшем Николо-Угрешском монастыре. По уставу трудкоммуны она управлялась общим собранием. Всю жизнь в таком необычном поселке организовывала так называемая воспитательная часть. Во главе ее был Ефим Павлович Смелянский — молодой, умный, талантливый воспитатель. Коммунары жили в отличных бараках, у каждого была кровать с тумбочкой. Был театр и клуб с рядом кружков и очень квалифицированными вольными руководителями, библиотека, стадион. Была фабрика-кухня, где кормили вкусно и сытно (а в стране в эти годы было голодно). Была школа вечерняя для недоучившихся, даже филиал ВТУЗа электротехнического им. Каган-Шабшая. Были производства: фабрика струнных инструментов, завод электрометаллических изделий.

В каждом бараке был свой воспитатель, который следил за поведением практически свободных коммунаров и держал воспитательную часть в курсе настроений, желаний и запросов своих подопечных. В трудкоммуне нельзя было пить, вести азартные игры, нарушать общественный порядок. Коммунары могли ездить в Москву на экскурсии. В клуб со своими постановками приезжали лучшие театры Москвы. Шефство создателя трудкоммуны — всесильного ОГПУ-НКВД — значило так много, что работать в ней стремились очень многие.

Я работала на своем оверлоке, когда за мной в цех пришел конвоир. Было приказано «собраться с вещами». Сдала работу, пошли в камеру, потом в центральный пункт, началось какое-то оформление. В стороне стоял молодой военный в длинной шинели. Потом он подошел

 

- 46 -

ко мне. «Вы едете на волю», — сказал он. Я ответила: «Не надо так шутить!»

Выяснилось, что он — начальник воспитательной части трудкоммуны № 2 и берет меня в трудкоммуну в качестве «срочно заключенной», для отбывания срока в должности стенографистки. Все это до меня плохо доходило. Мы вышли во двор, ворота, пропуск, садимся в легковую машину и двигаемся. И... я оглядываюсь! Несчастная, не знала, что никогда нельзя оглядываться на тюрьму!

Едем по Москве, которую я почти год не видела, дальше — за Москву, дальше, дальше — и вот перед нами старый Николо-Угрешский монастырь, меня подвозят к новому свежему бараку, и говорят, что я тут буду жить. Конвоя, вышек, стен — кроме старых стен монастыря — нет. Я вольна идти в любую сторону. На мне «честное слово», и за меня поручается коммуна. А в бараке — молодые девочки, многие моего возраста—«коммунары», с которыми мне потом два года надо жить и наблюдать их жизнь, этот интересный эксперимент. Конечно, я среди них чужая: они или уголовницы, или административные преступницы, то есть нарушившие какие-то торговые или административные правила.

На следующий день я вышла на работу в воспитательной части в качестве стенографистки для записи очень важных в жизни трудкоммуны общих собраний коммунаров. Девочки-соседки приняли меня доброжелательно. Как и весь коллектив. Но я сама не шла на сближение: помнила, что я — «политическая», что брат — «троцкист», и не хотела никого подводить приятельскими отношениями.

Оказалось, что это Николай Машкович, узнав, что воспитательная часть нуждается в стенографистке, помог мне попасть в трудкоммуну.

Я работала, много читала, играла на рояле в клубе. По увольнительной выезжала в Москву повидать родных, но очень редко.

Экономически трудкоммуна была организована хорошо, была и полная возможность жить в ней семьями.

И все же из коммуны кто-нибудь постоянно убегал. Видимо, организаторы переоценили возможности исправления уголовников. Рядом была Москва с ее широкими возможностями и соблазнами. И «честное слово», ко-

 

- 47 -

торое было основным сдерживающим началом, легко забывалось. Помню, что по сводкам поступление почти равнялось потерям.

Отбыв срок, я осталась работать в трудкоммуне, но тут подошло страшное число — 1 декабря 1934 года. Был убит Киров. И сразу все в стране изменилось. Страх, ужас, ожидание каких-то особых ужесточений, доносительство, поиски везде «врагов» — весь этот клубок террора, насаждаемый сверху, опутал всех. Мне предложили уйти из коммуны, ведь это было детище НКВД, по вольному найму там должны были работать только совершенно чистые по анкетным данным люди.

Я не успела получить паспорт и боялась за ним идти в местную милицию: ждала, что, появившись, сразу же получу ссылку. В трудкоммуне мне выдали просто справку: «Уволена за невозможностью дальнейшего использования». И попала я в эти страшные дни в Москву. Без работы, без угла, без паспорта. Надо было как-то определяться после трехлетнего лагерного срока.