РЕЦИДИВИСТЫ-АНТИСОВЕТЧИКИ
За мной пришли только 8-го ноября. Ровно в 23.00. Зря я надеялся на амнистию — меня повели на допрос.
Конвойный мой — молодой киргиз, смотрел на меня с ненавистью, и я, шагая по двору, а потом по длинному коридору, спиной ощущал его горящий взгляд.
Кабинет, в который я вошел, был предпоследним и состоял он из двух комнат. В задней не было окон, и уже одно это вызывало у меня мрачные предчувствия. Следователь сидел под большим, в четверть стены, портретом Сталина и что-то читал. На мгновение приподнял голову, махнул рукой в сторону кресла и снова уткнулся в бумаги — похоже, спешил ознакомиться с доносами на меня.
Я сел. Огромная мраморная лампа освещала только стол. Кресло было глубоким, с высокой спинкой. Я поневоле сидел в нем развалясь, а на допросах этого не любят.
Выражение лица у моего следователя было недовольным—видно дело ему навязали против его воли. Временами, отрываясь от бумаг и записей, он поднимал абажур, свет падал на лицо спокойно улыбающегося Сталина, и мне становилось не так тревожно — как ни странно, я все еще находил поддержку в улыбке вождя.
Следователь был молод, нетерпелив и начал без предисловия:
— Вы обвиняетесь в контрреволюционной деятельности в лагере Кара-Ункурт. Ваши сообщники — Житенко, Рудаков, Ивлев, Молдохунов. Следствие предъявляет обвинение по статье пятьдесят восемь, один «а»— измена Родине ... Есть данные, что вы замышляли вместе с перечисленными лицами вооруженное восстание в лагере.
Я молчал. Он поспешно перечислил.
— Вы отказались выйти на работу всей бригадой, устраивали сходки, написали новеллу, читали газеты и агитировали, извращали смысл фронтовых сводок и ... многое другое.
И, поправив абажур, предложил:
— Расскажите все. Вам не в первый раз. Знаете сами, что признание учтется ... Прежде всего нас интересует антисоветская деятельность этой поганой четверки, которая вас, еще мальчика, вовлекла в такое грязное дело. Помогите следствию, и мы исключим вас из группы, оставим меру наказания прежней.
Я больше не слушал, о чем он говорил. Слишком, хорошо были мне известны такие аргументы — уже состряпали дело, нового срока не миновать и сопротивляться, оправдываться бесполезно.
Я буркнул:
— Пишите, что взбредет в голову ..
Следователь нахмурился:
— А поточнее?
— Первый срок тоже дали ни за что.
— Такого не бывает.
— И второй срок присобачите...
— Нельзя ли повежливее?— он неприязненно окинул меня взглядом с ног до головы.
Я пересел на краешек кресла.
— Я не думаю, что вы сознательно пошли на это,— мягче сказал «дознатель».
— На что?
— Вы — слепое оружие в руках опытных преступников ... В общем, кто написал новеллу?!
— Не знаю!
Я лихорадочно вспоминал: Рудаков написал новеллу о бригадире, во время болезни носил мое пальто, забыл ее в кармане. Кто же донес? Дешнер! На бухгалтера я оставлял свои вещи, потому что контора была недостроена, и костяшками на своих счетах он щелкал в бараке...
— Не знаете?
— Новеллу мне подсунули.
— Вы хорошо подумали?! Новеллу нашли у вас во время обыска!
— Да!..
Во втором часу следователь подвинул ко мне протокол допроса. Подписывать я отказался наотрез.
— Ладно, ваше счастье, что вы попали ко мне,— сказал он.— Я через несколько дней уеду, а ваше дело передам другому. Он миндальничать не станет, расколетесь, как миленький... Значит, как я понимаю, не подпишете? Ну, это дело хозяйское. Но ничего не меняет. Запишу, что от подписи отказался.
Я равнодушно молчал.
Меня увели.
В камере я рухнул на пол и сразу же уснул.
Проснулся я от сильного озноба. Выглянул в окно — весь двор покрыт инеем. Сквозь тучи проглядывало солнце, в морозном воздухе звонко звучали смех и веселая перебранка спешащих на уроки школьников.
Смех школьников стал для меня невеселой побудкой, которая постоянно напоминала мне о моем недавнем прошлом. Эта побудка и пачка дешевых папирос на подоконнике стали неизменными атрибутами каждого моего дня. Кто и по чьему поручению кладет папиросы, я не знал.
Правда, однажды сам начальник местного НКВД Морозов, проходя мимо окна, сунул мне сквозь решетку пачку «Звездочки».?
— Купил у папиросницы. У нее полная корзина,— сказал он.
— Спасибо,— растерянно произнес я.
— Не за что. Табачок друзьям не дарят,— засмеялся он и сунул мне кулек с конфетами-подушечками.— На, подсласти.
Невольно подозрение шевельнулось во мне,— я, правда, тогда еще не знал, что конфетами фашисты облегчали себе расстрел детей: бросали карамельки как приманку на дно рва, и дети спрыгивали за ними, прямо под автоматные очереди .. Неужели Морозов подкармливает, приручает меня, чтобы со мной было проще расправиться? Мне не верилось в это.
Снова и снова вызывали меня на допросы и требовали подтвердить доносы стукачей, дать ложные показания. Продолжалась изнурительная, монотонная «обработка».
В моем «виде из окна» тоже почти ничего не менялось. Только однажды вечером на тюремном дворе надзиратели засуетились, закричали, что вот-вот приведут Сатара. Главаря той самой банды, из-за
которой был поднят такой переполох в Кара-Ункурте ... Я прильнул к решетке: высокий, широкоплечий, видимо, очень сильный человек спокойно шел по двору. Мне он не понравился — я знал, что он дезертир ..
Меня передали новому следователю и стали вызывать только поздно вечером или ночью. На допросах все закрутилось по-новому: он требовал «признаться и расписаться», расспрашивал о моих друзьях. Вот только от слов перешел к «делу»— стал «ломать» меня. Делал он это умело —' бил по голове, не оставляя следов.
После первого же допроса «с пристрастием» меня перевели в общую камеру большой тюрьмы. Тут я не увидел на одноярусных нарах ни одного знакомого лица, но было так тепло и уютно, что я почти сразу уснул.
Проснулся и ошалел: по мне ползали вши. Меня посадили к «волкам»— строгорежимникам, которые два месяца не ходили в баню и так и не обработали своих вещей в дезокамере. Запаршивевшие и озверевшие, они, в ожидании этапа, могли зарезать за любой пустяк, мало того, искали повода «отвести душу». Я был среди них одним из первых кандидатов в покойники.
Мне повезло — через три дня «волков» помыли, продезинфицировали и отправили в этап.
Я остался один. В камере после санобработки стоял густой запах хлорки. Меня мутило, все тело чесалось. Только на следующий день стало немного легче дышать.
К вечеру пригнали новую партию зэков из района. В ней были не только бытовики и уголовники, но и «пятьдесят восьмая»— на душе у меня полегчало.
Меня, как старожила, стали угощать лепешками и жареным мясом. Многие из новичков, как и я когда-то, не унывали — считали, что скоро выпустят. Только один из них, выделявшийся среди остальных и богатой одеждой, и запасами снеди, мрачно поглядывал на сокамерников.
— Кто это?— спросил я у соседа.
— Человек из банды Сатара. Ему не светит. Впереди трибунал и расстрел,— ответил тот.
Дезертира вскоре увели из нашей камеры. К нам он уже не вернулся...
Вскоре следователь устал меня «убеждать», и я снова очутился в следственной тюрьме при НКВД. Здесь все было по-прежнему, стекло так и не вставили, и холодный ветер, задувая в окно, забивал снегом щели в полу.
Свое семнадцатилетие я отмечал в одиночке, на цементном полу. Заснул и увидел нашу комнату в общей квартире, очутился в 1940 году: я праздную мое пятнадцатилетие, и звуки «Рио-Риты» уносят в волшебный мир грез и видений. Девочки в нарядных платьях с белыми кружевными воротничками забились в дальний угол, мальчишки в широких брюках-клеш — в противоположный. Я укладываю на никелированную кровать подаренные книги: «Евгений Онегин» Пушкина, его же «Сказки», «Вечера на хуторе близ Диканьки» Гоголя, «Спартак» Джованьоли, «Овод» Войнич — и упиваюсь запахом типографской краски. И сержусь на соседа дядю Мишу, который не доверяет никому
патефона — заводит сам. Сначала ставит фокстрот, а потом вальс, и мы танцуем под музыку Штрауса. Все мы хотим быть похожими на героев «Большого вальса», который показывают в кино. Мальчишки тайно влюблены в Карлу Доннер — актрису Милицу Корпус. Девчонки — в самого композитора. Мы кружимся вокруг стола, уставленного фруктами, конфетами, печеньем, и сельтерской водой в сифонах, заправленных на Преображенской «у самого Гениховича». Золотится сухое виноградное вино, которое нам прислал дедушка из деревни Мангейм ... Мама приглашает всех к столу, папа у зеркала поправляет галстук, напевая молдавскую мелодию. Все усаживаются. Мама в такт раскачивает на руках расплакавшуюся при виде гостей маленькую сестру Риту. После выпитого ребята смелеют: гремят стихи, звучат песни. Мы — танцуем. Маруся касается меня своей упругой девичьей грудью — она самая сформировавшаяся из сверстниц. Таня шепчет во время танца слова любви из книги какого-то классика. Таня и Маруся — близнята, обе в меня влюблены, а мне нравится Люся-отличница. Ведь я, как и все ребята, мечтаю о возвышенном чувстве и подвиге во имя будущего ...
Мы весело расстаемся, чтобы встретиться уже в начале войны и увидеть, как плачут девочки-близнятки с косичками и бантами, услышать сквозь рыдания Тани: «Ну, полюбите хоть кто-нибудь, мы все погибнем, а я хочу жить, рожать детей». И успокаивать Марусю, твердящую: «Возьмите меня, а то я никогда не испытаю этого наслаждения и чувства, возьмите!..» И клясться разгромить врага, еще не зная, что ребята вскоре погибнут, так и не увидев фронта. Их убьют немцы, а меня, наверное, убьют свои ...
Я не сам проснулся на этой мысли, меня разбудили: пора идти на допрос. Я шел, поеживаясь от холода, и думал уже только о том, как согреюсь в кабинете.
Навстречу мне поднялся новый следователь. Из соседнего кабинета доносились глухие удары и стоны.
Меня самого били редко, щадили молодость, но ненависти к палачам во мне от этого накопилось не меньше.
Энкэвэдэшник, задав несколько вопросов, наклонился ко мне.
— Как аккомпанемент?— спросил он.— И ты запоешь, вонючка! О, этот мой день рождения — я всего на мгновение забыл, где нахожусь, кровь ударила мне в голову, я схватил мраморную чернильницу и замахнулся ...
Следователь выдернул пистолет, крикнул:
— Спиной!
Нет, я слишком хорошо помнил заветы Асламбека. Медленно поставил чернильницу на стол и тихо прошипел:
— Ни слова не скажу.
— Не скажешь?!— с угрозой переспросил энкэвэдэшник. Я молча взял со стола чистый лист бумаги и стал писать отказ от следователя.
Меня тут же повели к Морозову. Разбирал он мое заявление недолго.
Вызвал конвой и приказал отправить в камеру. Вслед произнес бешеным шепотом:
— Я тебя заморожу!
Уже через полчаса я бегал из угла в угол по выстуженной камере, растирая руки и ноги. В отчаянии обмотался всем имеющимся тряпьем, лег на пол и попытался уснуть — не тут-то было. Вскочил, подбежал к двери, стал колотить в нее окоченевшими ногами, звать коридорного. В ответ на стук — гробовое молчание.
Утром мне принесли кипяток и заледеневший хлеб. Кипяток я выпил, чтобы хоть немного согреться, а хлеба так и не одолел.
Днем меня вызвали на допрос. За столом на этот раз сидел сам Морозов — я поздоровался, он молча кивнул головой. Взял мое заявление, прочел его вслух и сложил вдвое.
— Плохо ты ведешь себя на следствии,— проговорил он холодно.— Следователь обиделся. Человек долг выполняет, а ты на него — чернильницей!
Я молчал.
— Скверно у нас с тобой получается,— задумчиво протянул он.— И ничего ведь ты не изменишь. Сознайся во всем, и делу конец. Ну, хочешь, мы тебе устроим свидание с родными, свозим тебя в Джумгал. Между прочим, я недавно был там, и твоя мать кое-что передала.
Я вспомнил о кульке с конфетами-подушечками. Неужели все-таки приручал меня, втирался в доверие? Да нет, не похоже, чтобы он притворялся. И на сослуживца своего взбесился искренне, а наказать меня был просто обязан. Иначе бы ему и самому несдобровать.
— Вы же сами понимаете, что напраслину на нас плетут. Оперу дело состряпать надо. Вот стукачи и стараются,— сказал я.— Вы знаете, я очень хочу увидеть маму, но губить людей ради этого не стану.
Морозов встал:
— Ну, как знаешь, как знаешь. Следователя заменим.
Он вышел, и тут же влетел новый следователь. Бухнулся за стол, выхватил листы и стал писать. Задавал вопросы и писал, писал. Закончив, глянул на меня и торопливо вывел: «От подписи отказался».
Меня отвели в мой холодильник, когда уже совсем стемнело.
Я взглянул на окно — оно было застеклено ...
Меня знобило, ноги не слушались, я еле передвигался по камере. В изнеможении приткнулся в угол, закутался в тряпье и задремал. Сквозь дремоту равнодушно отметил про себя, что теперь мне стало теплей, а под боковой стеной кто-то заскребся — словно камень пилят. Мерещится уже, подумал я, заболел, наверное. И — словно в яму провалился.
Утром протянул руку за кипятком и не удержал кружку — пролил «чай». Мне принесли еще порцию. Я немного согрелся, а пролитый на пол кипяток превратился в лед.
Весь оставшийся день я не вставал. Есть мне не хотелось, а когда я уснул, дрожа от холода, ко мне стали подходить и одобрительно кивать головой мои близкие и родные. Потом я сел за парту, и мне стали втолдыкивать, что сначала я должен закончить школу, а потом уже преподавать. И я соглашался с этим... В конце концов появилось перекошенное лицо следователя, и я подписал протокол о том, что мне 35 лет и я — немецкий шпион. Тогда по камере засновали какие-то чудища, они грызли и грызли камень. Потом настала тишина.
Проснулся я от гулкого топота сапог во дворе, коридоре и в соседней камере, и уже не смог уснуть.
Утром надзиратель, сунув мне пайку хлеба, спросил:
— Ты ничего не слышал?
— Нет. А что?
— Ничего, ничего!
Бытовик, плеснувший мне баланду, шепнул:
— Зверь сбежал.
— Киргиз? Какой?!
— Сатар! ..
По тюрьме пошел усиленный «шмон». Коридорные ни на секунду не покидали своих постов. Мною совсем перестали интересоваться и не препятствовали замерзать. Через несколько дней я совсем «дошел» и вряд ли бы выжил, если бы не ... Сатар. В связи с его побегом в следственную тюрьму, словно снег на голову, свалилась комиссия из столицы: во двор НКВД въехала и резко затормозила машина. Несколько пар сапог захрустели по снегу, потом все стихло и через несколько минут в замке моей камеры заскрежетал ключ. Пришли за мной. Коридорный крикнул:
— Встать!
Я не мог этого сделать.
Двое конвойных подхватили меня под руки и повели. Путь был мне знаком. Вели на допрос.
Меня посадили в кресло, и я с трудом разлепил веки: кудрявый и статный следователь протягивал мне папиросы. Я взял. Он зажег спичку и дал прикурить. Я затянулся два раза и потерял сознание. Очнулся, не понимая еще, где я,— надо мной склонились люди в белых халатах, один из них протянул мне кружку с настоящим, ароматным чаем. Я отхлебнул глоток, другой и вспомнил, где нахожусь.
Осторожно взял протянутый мне сухарик, съел его, допил чай. И только тогда ощутил запах нашатырного спирта, валерьянки и еще какого-то лекарства. Взглянул на ноги: вместо ботинок — бинты. Голова была легкой-легкой.
Вошел следователь — я вынул из пепельницы окурок и попросил огня. Он поднес мне горящую спичку и кивнул головой медикам — те вышли. Я прикурил. Он направился в соседнюю комнату и там стал кого-то распекать:
— Довести до такого состояния! Вы за это ответите! Думать надо, помнить! ..
Еще несколько фраз, и он поспешно вернулся. Начался допрос. Длился он недолго.
Следователь махнул рукой:
— Продолжим завтра. Устал я, прямиком из Москвы.
В камеру меня почти внесли, ботинки осторожно поставили у дверей. Я глянул и не поверил своим глазам: койка с матрацем, подушкой и одеялом. Тронул рукой печку — затопили. Я сел на кровать и остолбенел: дверь распахнулась, и внесли котелок с горячим супом — баранину с лапшой. Я опустошил котелок, придвинул кровать к теплой печке и уснул.
Разбудил меня надзиратель — он принес кипяток и хлеб. Я попил, поел и снова уснул. Часов в 12 проснулся и больше уже не засыпал. В 14.00. меня вызвали к следователю. Я с трудом натянул на забинтованные ноги ботинки и, опираясь на руку конвойного, пошел на допрос. Московский инспектор словно и не выходил из-за стола. Вежливо предложил мне сесть, справился о моем здоровье и попросил:
— Расскажи, пожалуйста, по порядку, начиная с выезда в эвакуацию. Как ты докатился до такой жизни? .. Только покороче, у нас совсем мало времени.
Я рассказал, стараясь избегать ненужных подробностей. Следователь прощупывал меня уточняющими вопросами, пытался сбить с толку, перебивая через несколько фраз. Спрашивал, в основном, обо мне. Только один раз обронил:
— И чем это «европейцы» тебе так по душе?
— А они ни в чем не виноваты. И помогают мне. Инспектор вынул из роскошной коробки, лежавшей перед ним, штук пять папирос, сунул мне их в руку и крикнул:
— Увести!
На следующее утро я услышал, как вошедший с улицы конвойный, растирая с мороза руки, рявкнул истопнику-уголовнику:
— Золу выгреби, а то не разжечь. И давай — живей за кипятком! А то барин проснется.
«Барином» был я. Московский инспектор нагнал-таки на тюремщиков страху. Он одним выстрелом убивал сразу двух зайцев — если и не расположит меня к себе, то уж обязательно настроит против меня надзирателей .. Едва я позавтракал, как за мной пришли.
Осторожно ступая на отекшие ноги и опираясь о стенку, я добрался до двери кабинета. Следователь дожидался меня в слепой комнате. Он помог мне сесть в кресло, сказал:
— Статья пятьдесят восемь, один «а», переквалифицирована на статью пятьдесят восемь, десять, часть вторая.
Я закашлялся: местным энкэвэдэшнйкам не повезло. Слишком уж явной была «липа». Не удалось им предотвратить восстание или, как говорили зэки, «макнуть в кровь очередную звездочку» ... А-а — мне все надоело. Я уже не переживал, по какой статье меня осудят ...
Инспектор пытливо взглянул на меня и добавил:
— Экспертизой установлено, что новелла написана почерком Рудакова. Ваши показания больше не нужны ..
Меня оставили в покое.
Выздоравливал я долго и трудно. Перестукиваться было не с кем, на прогулки не выводили. Окончательно доконала меня записка от Рудакова. Кто-то, проходя мимо моей камеры, сунул под дверь клочок газеты. Между строк — знакомые закорючки: «Я подписал 206-ю. Наверное, шлепнут. Держись, не унывай. Скоро будет суд. Р. В.» Я впал в полное уныние.
Из апатии меня вывела мамина посылка, которую давным-давно сулил мне Морозов. В передаче были — шапка, пальто, валенки, шерстяные носки, рубашка, свитер, головка сахару и кусок старого, пожелтевшего от времени сала с чесноком. Все для того, чтобы я согрелся и наелся. Я радовался вещам и еде, как материнской ласке. Они означали, что не
сегодня-завтра я подпишу 206-ю статью, и состоится суд. Но это не омрачало моего настроения. Я упивался нарезанным тонюсенькими ломтиками салом. Чеснок был спасением для моих разбухших десен, а божественный вкус сахара заглушал боль, которую я испытывал, откусывая его ...
Через несколько дней мне объявили, что следствие закончено, и мои «сообщники» признали себя виновными. Я подписал 206-ю статью и перебрался в общую камеру. Здесь не было ни одного знакомого.
На третий день молодые киргизы выбрали меня старостой. Я тут же наладил связь с Рудаковым и Житенко. Только я это сделал, как в камеру к нам втолкнули Молдохунова — в рваной телогрейке и рваных ботинках. Я страшно обрадовался — ничего, что обобрали «залетные», зато жив и рядом.
Я рассмеялся:
— А где подворотничок?
— Блатные в карты разыграли,— заулыбался Молдохунов.— Охранники обещали вернуть.
— Жди! И пой!
— Петь нельзя,— многозначительно поднял палец вверх Молдохунов.— За это судят.
— Ну да?!.
— Да. Я песнями свою нацию призывал к восстанию.. Ох, и били меня. Лева. И Володю. Я видел, как его без сознания волокли по коридору.
Он тяжело вздохнул и снова заулыбался:
— Хочешь песню? Я ее о наших мучителях сочинил.
И он шепотом запел совершенно непристойную песню.