- 119 -

Глава шестая

ПЕРЕПУТЬЯ

 

Вдоль стен тянулись сплошные двухъярусные нары. Проход между ними упирался в кирпичную стену со следами известковой побелки, с крохотным, на манер крепостной бойницы, окном, отгороженным от мира решеткой изнутри и скошенным книзу деревянным козырьком — снаружи. Меня привезли в пересыльную тюрьму около полудня, погода стояла ясная, и солнце, заглядывая в щелястый козырек, высвечивало облупившуюся на досках грязно-коричневую краску.

Камера, вместившая целое скопище людей, напомнила вдруг толстобокую бутыль, из которой три месяца назад наливал матери керосин в четверть. Керосину в бутыль убиралось ведра три, а горлышко закрывалось миниатюрной, притертой стеклянной пробкой вроде грибка на хилой ножке. Оглянулся на узкую дверь, втолкнувшую меня в камеру, и подумал, что сравнение в общем-то правомерно.

Прошел между нар, присматриваясь, где можно прилечь, — мест свободных не было. Решил располагаться под нарами, откуда торчало несколько пар ног, как услышал:

— Солдат, давай сюда, потеснимся.

Почти напротив двери приподнялся на нижних нарах человек в такой же, как и у меня, рыжей вытертой шинели. Я заметил его, едва зашел в камеру. Он лежал на боку, прикрыв воротником лицо, соединив кисти рук в суконных рукавах, чуть подогнув ноги в армейских ботинках с подковками.

Я обрадовался: свой будет рядом, армейский.

Некоторое время мы лежали молча.

 

- 120 -

По проходу между тем начали прогуливаться несколько человек. Один из них показался знакомым. Был он в тужурке с меховым воротником, руки — в скошенных ее карманах. И шапка кожаная точь-в-точь как у парня, которого видел в областном суде... Рядом ходил высокий и плотный малый с ежиком светлых волос, в армейской амуниции, он прикрывал от меня низкорослого, оказываясь от него то слева, то справа. Но вот они остановились, высокий кивнул в нашу сторону и зло сказал:

— Вон этот слюнтяй. Не тот, что« сапогах, — в Сотниках...

Рядом с говорившим действительно стоял молодой мужчина, с которым свела меня мимолетно судьба в день жестокого приговора.

Потом они прошлись еще несколько раз.

— Давно окрестили? — спросил, наконец, сосед, не внушавший почему-то почтения высокому. Я ответил.

— Дуплет у них по всем один — червонец отсидки патера намордника, — констатировал сосед.

Был он рыжеват. Лицо продолговатое, щеки впалые. Во взгляде — усталость и равнодушие.

— Скорее бы уж на лагерный воздух! — сказал он с прорвавшейся хрипотцой и отвернулся, горбясь.

Я стал думать, не удастся ли в этом многолюдье достать за пайку хлеба листок бумаги, огрызок карандаша, написать несколько слов домой.

Незаметно забылся сном. В последние дни, на людях, он подкрадывался все чаще, обрывал даже самые тяжкие раздумья. Позднее, беседуя с многоопытными лагерниками, анализируя собственное состояние, понял: то была спасительная реакция организма на душевные перегрузки. Срабатывало своего рода реле самосохранения. Очнулся от вкрадчиво-требовательного голоса, показавшегося удивительно знакомым.

— Дядя Григорий, зовут...

 

- 121 -

Возле нар стоял Сережка! Мир и в тюрьме, оказывается, тесен...

— Дядя Павел! — обрадовался и мальчик. — Вот и снова я вас увидел... Мне десятку дали по закону от седьмого восьмого...

— Ты говоришь, будто радуешься...

— А чего?! Я — малолетка, может — выпустят...

— Может быть, Сережа... Как таких в лагерях держать?! Сосед поглядел на нас, ничего не спросил, слез с нар, накинул шинель на плечи и пошел в дальний угол камеры, к решетчатому, теперь померкшему окну.

— Это дядя Гриша, — сказал Сережа, забираясь ко мне. — Снова ему достанется...

— А в чем дело, если не секрет?

— Раскололся на допросе, — зашептал мальчик. — Засветил один выход на дело, где и подельник был, Олег...

— Олег — кто?

— Тот, здоровый, на верхних нарах рядом с Николой-Малышкой, ивановским вором в законе.

— Прогуливались они?

— Ага.

Сережа начал сползать с нар.

Спустил и я ноги на пол.

Мой сосед разговаривал с Олегом. Их лица почти соприкасались. Григорий стоял, горбясь, Олег наклонился к нему с нар.

— Маразматик несчастный! — прорвался сквозь гул камеры резкий вскрик. — Падло!

— Ты потише! — зло отозвался и Григорий. — Не испугаешь! Это еще посмотрим, у кого духу больше... О чем дальше говорили, разобрать было нельзя. Вернувшись, Григорий долго лежал, уставясь невидяще в настил верхних нар.

— Сережку как знаешь? — равнодушно спросил, поворачиваясь ко мне.

— Во внутренней тюрьме несколько дней в одной камере сидели.

 

- 122 -

Сосед снова лег на спину и заговорил как бы сам с собою:

— Нет, я ничего не боюсь... Один теперь на свете, не нужен никому. Родные на Смоленщине пропали в оккупации. Узнал — тоска забрала. Воровское прошлое аукнулось... Гульнул, называется... Идиот! Был офицер, два креста имел, ну — два ордена Боевого Красного Знамени. Летчики так обычно говорят — кресты... На фронте и смерть красна, в лагере... В лагере сдохну собакой — легкое же прострелено, чахотка стукнет.

Григорий пристально поглядел на меня. Усмехнулся.

— Виноватят подельники, что заложил, кишка перед следователем тонка оказалась... А зачем было тянуть?! Неделей раньше, неделей позже — все равно бы все открылось. Тошно, знаешь... Тюрьма, лагерь — такое болото, где люди в упор не видят друг друга. Закон здешний: хочешь жить — зверей. Я знаю...

Первая ночь пересыльной тюрьмы показалась адовой. Места на нарах хватало не всем, лежали впритык, на боку. Я, пожалуй, и часа не спал, как пригрезилось: суют в петлю, нечем дышать... Попробовал повернуться — потревожил соседей. Один за другим и все в ряду начали поворачиваться. От перемены положения легче, однако, не стало. Я был буквально впечатан в монолит тел. В камере курили немногие — не было табаку, и все же воздух ночью настолько загустел от вони, что без рук душил. В метре от места, где я лежал, стояла большая бочка с нечистотами, вокруг нее растекалась и растекалась лужа...

Я терял власть над собою. Страх обволакивал сознание. Сердце выламывалось из груди. К горлу подступала тошнота... Спокойно, спокойно, нашептывал я себе. Сцепи зубы и — терпи. Иного не остается. А может, выкарабкаться на пол? Там, наверное, холодно, но уж лучше мерзнуть, чем задыхаться... На полу можно лечь на спину... Приходилось же зимой на ученьях спать в шалаше, когда весь сугрев —

 

- 123 -

еловый лапник. Правда, ноги — в ватных брюках, под шинелью — телогрейка... Успокойся! Спят люди и на нарах, храпят вон, заливаются... Ты как барышня кисейная... Привыкай. Эта ночь, наверное, не из самых страшных... Не привыкнешь — сдохнешь. А у тебя обязанности перед родными. Вдруг прав Сергей Игнатьевич, горемыка-зоотехник: после войны объявят амнистию... Народ же натерпелся — дальше некуда.

С нар на пол я не слез. Хватило сил взять себя в руки, приказать голове и сердцу: терпите. Долго ли, скоро ли, но сознание отключилось...

На следующий день, после завтрака, долго мотался по камере, пока не закружилась голова. Собрался присесть рядом с Григорием, который курил, притулясь боком к деревянному столбику, и в это время увидел, что слез с нар Никола-Малышка. Забрало любопытство: узнает или не узнает? Когда поравнялись, он остановился, глянул, засовывая руки в карманы расстегнутой тужурки, и буркнул:

— И ты здесь...

Подошел Олег. Никола-Малышка показал на меня взглядом.

— Судили в один час.

Олег неожиданно протянул руку.

— Здорово, земеля. Я-то из-под Калинина.

— Я — здешний.

— А-а-а! Здесь мы все земляки. Разница не в том, где родился, а в том, человек ты или черт.

Людьми, человеками считали себя, конечно же, такие, как Никола и Олег. Они полагали, что им все дозволено, особенно в родной тюремной стихии. В зависимости от воровского стажа и степени известности они — князья или князьки. А масса заключенных — фрайера, черти, мужики, простые смертные, которым положено спать у параши, сосать слюнявые чинарики, хлебать жидкую баланду. Я, по всему, относился к безликой и презираемой ворами породе чертей.

 

- 124 -

Олег держался около Николы петушком. От Григория я знал, что никакой Олег не законник, просто сверх меры нахальный и отчаянный парень. С ворами встретился недавно, во время службы в запасном полку. Раз «на дело» сходил, второй... Воровство показалось увлекательным приключением. Нервы вздыблены, надо быть готовым к любым неожиданностям...

Не зная еще, не понимая этих людей, я тем не менее уразумел: Олегу нравится играть блатного. Впрочем, почему играть... Он, скорее всего, таковым себя уже считал.

— Покури, —— сказал Григорий, протягивая окурок. — Вижу, заинтересовала эта пара... Что ж, понаблюдай — пригодится.

На прогулки не выпускали. Ходил слух, что пересылка набита под завязку, прогулочный же двор мал, и тюремное начальство посчитало за лучшее для себя вообще прикрыть прогулки, благо никто за это не спрашивал. А так хотелось наглотаться какого-никакого уличного воздуха!..

Вечером я снова ходил, задавшись целью «нажить» хоть немножко усталости, чтобы не повторилась минувшая кошмарная ночь.

Мерял проход и Олег. Оттого, наверное, что рядом с ним не было Николы-Малышки, завел разговор со мной.

— Узковат наш Бродвей! — хохотнул он. — Скорей бы на этап. В лагере вольготнее. Захотел прогуляться — на работу вышел с бригадой, опера купил — к бабам подался...

Олег говорил о лагере так, словно побывал там несколько раз и для него не существовало секретов.

— Да, Сережка-пацан рассказывал, что ты ему в камере начал интересную книжку тискать... Кем был на гражданке? Выслушав, засмеялся.

— А меня ученье не тянуло! Восемь классов кое-как осилил и — все, кранты. Батя: «Учись! Учись! На темных воду возят...» Он у меня из начальников. Разочаровал я его... Ничтяк, перетерпит.

 

- 125 -

Олег залез на нары, в просторный воровской угол, а я повернул к своему месту. И тут передо мной встали трое.

— Мужик, — сказал длинный, в кепке, — не желаешь махнуть сапоги на новые солдатские ботинки? Шерстяные носки можем дать в придачу.

— Самому не жмут.

— Так не желаешь?

—Нет.

В следующее мгновенье я уже валялся на полу. Кто-то из троицы подставил ногу, кто-то пихнул в грудь... Длинный на меня сел, а его дружки вмиг стянули сапоги.

— Так-то и лучше, — осклабился длинный. — Раздели в тепле, заменку хорошую дали. Спасибо скажи: в другой раз сдрючивать нечего.

Они отошли, бросив под бок ботинки с носками. Я сел и взглянул в угол, где обосновались Никола-Малышка, Олег и их компания. Встретившись с моим взглядом, Олег отвернулся.

Колотить в дверь? Плакаться надзирателю, как тебя, бедного, обидели?.. Я усваивал пока лишь азы тюремной науки, но понимал: правды не ищи, помочь никто не поможет, коль нет рядом готовых на все друзей.

Когда улегся на нары, Григорий неожиданно похвалил:

— Молодец!

— Чего же, интересно, я молодческого сделал? Разули...

— Не завопил, к двери не бросился, потехи для камеры не устроил... Здесь сила ломит силу. Раздели? Эка невидаль!.. Меня ведь тоже, можно сказать, раздели. Подошел Олег с этими вот ботинками. «Тебя или на этапе, или в лагере почистят. Ты теперь никто. А у нас вору хорошие пархаря нужны. Снимай свои хромовые... Свитер теплый дадим, махорки, хлеба при случае...» И я снял свои офицерские. Так мне и надо, пустоголовому!

— Гриш, мне нужен листок бумаги и карандаш. Соврать что-нибудь матери.

 

- 126 -

— Спроси у Олега. У него должна быть бумага. Он с коридорным шушукался...

На следующий день, на «Бродвее», я заговорил о бумаге и карандаше. Олег сморщил красивое лицо.

— А если застукают — не расколешься?

—Нет.

— Лады.

Олег слазал на нары, покопался в своем барахле и, спустившись, незаметно всунул в карман моих галифе бумагу и карандашик.

На нарах я лег на живот, надвинул на голову шинель, нащупал ладонью доску поглаже, помянув добром человека, приложившего к ней рубанок, и развернул голубоватый листок размером в половину машинописного. Чуть коснулся карандашного стерженька языком: химия...

Написал несколько строк:

«Мама! Направляют в командировку, скорее всего надолго. Писать не смогу. Но ты не беспокойся: еду не на фронт. В редакции обещали побыстрее переслать тебе мой заработок. На первое время вам хватит. Целую всех».

Привычно свернул бумагу треугольничком...

Назавтра, едва потемнело окошко, начали выкликать с вещами. «Этап!» — загудела камера. Я очутился в коридоре одним из первых. Заключенные выходили сразу из нескольких камер. Вскоре стало трудно повернуться. Один из надзирателей стоял у двери на улицу. Нас разделяло несколько шагов. А что если отдать письмо ему? Только возьмет ли?.. Вдруг поднимет шум... Но схожего случая могло долго не представиться.

Протиснулся вплотную к надзирателю. Наши. взгляды встретились. Я повернулся боком и показал из кармана шинели краешек треугольника. Надзиратель чуть приметно наклонил голову. Тогда я прижался к нему, будто толкнули, и передал письмо. Мы снова переглянулись. Надзиратель кивнул: передам, дескать, не беспокойся. Я крикнул губами:

— Спа-си-бо!

 

- 127 -

Собрали нашего брата с роту. Шли, окруженные конвоирами, по темным улицам. Справа остался ткацкий цех, я различил его по давно знакомому характерному шуму. Далее дорога пошла под уклон и вывела на деревянный мост. Плеск речной струи заглушили скрип досок, тяжелое шарканье ног. Вода внизу почти сливалась с чернотой ночи.

За мостом начался пологий взгорок. Слева приближался шум другой фабрики. Корпуса ее выдавал во мраке просачивавшийся местами свет из окон. фронт откатился за пределы страны, но затемнение в Иванове и области не снимали, не придавая, впрочем, и особого внимания нарушениям. Маскировались больше по привычке.

Нас долго вели по железнодорожным путям. Повалил мокрый снег. Потянуло пронизывающим сквозняком.

— На колени! — раздалась команда.

Я сел, пригнувшись, на рельсу и жадно вдыхал мокрый холод. Почему-то верилось: надзиратель не обманет с письмом, дома его получат через несколько дней и на время успокоятся.

На пересылке каждому выдали по буханке хлеба. За пазухой он чуть согрелся. Осторожно, чтобы не потерять ни крошки, я начал выщипывать вязкую мякоть. Хлеб с густой примесью картошки был какого-то неопределенного, совсем не деревенского вкуса, точнее — почти без вкуса, но я с наслаждением не ел, а сосал каждую его щепоть.

Падала с неба мокреть, ветер забирался под шинель. Мы ждали погрузки в вагоны так долго, голод был столь лют, что от буханки ничего не осталось. Впрочем, не у меня одного.

Дорога до Горького заняла двое суток. Ехали в столыпинских вагонах, в купе с полками в три ряда, лежали валетами.

Горьковская пересыльная тюрьма запомнилась, прежде всего, ледяной баней. Мыли этап в две очереди. Белье и одежду каждый цеплял на кольцо, связку клал на тележку,

 

- 128 -

заключенный из тюремной обслуги отвозил вещи в прожарку.

Когда сидел во внутренней тюрьме, трижды мылся под теплым душем. Правда, без мыла. Белье меняли только раз, выдали майку и трусы. Еще на ивановской пересылке почувствовал зуд, впечатление было такое, что кто-то постоянно ползает по телу. Раздеваясь теперь, увидел в швах майки вшей. Хотел раздавить, но тюремный служка, заметив, ухмыльнулся.

— Всех не передавишь. А в камере как миленькие полопаются. Температуру держим подходящую.

Одежду прожаривали с час, и все это время мы бегали трусцой по банному залу, и заморенные наши тела все больше скрючивались от холода. Тут я и встретил знакомцев — Петровича и директора школы из Кинешмы. Не попадая зуб на зуб, перекинулись короткими приветствиями...

На тележках привезли шайки, налитые до половины чуть теплой, но изрядно парящей на холоде водой. На фанерках растекалось жидкое темно-коричневое мыло. Каждому досталось по щепотке. После такого мытья замерзли и того больше.

Но тут прикатили одну тележку с прожаренной одеждой, вторую. Все бросились разыскивать свои шмотки. Их и в самом деле прокалили так, что руки еле терпели. Я надел на голое тело пышущую жаром шинель и чуть не закричал. Впечатление было такое, будто кипятком всего обдало. Согревшись, начал одеваться.

Поместили нас в огромную, высоченную камеру со сводчатым потолком. В нее вели крутые, метра в три шириной каменные ступени. Нар в камере не было.

— Вот мы и в преисподней, — угрюмо пошутил директор

В камере собралось человек двести. Было много ингушей и чеченцев, — их начали тогда выселять с Кавказа в холодные края. Держались они особняком — рослые, чернявые

 

- 129 -

мужчины с копнами бараньих шапок на головах, в длинных, непривычных для русского глаза одеждах. Длинные бороды делали их людьми неопределенного возраста... Над ними глумились все, кому не лень. Загнали в угол за лестницей, где стояли две огромные параши и пол не просыхал от нечистот. Меня поражало, как эти сильные и, если верить прочитанным книгам, гордые люди, сыны Кавказа, мирились с унижениями. Ведь поднимись они — раскидали бы всех обидчиков. А они молчали, стоически перенося непоправимое. Все, что творилось вокруг, представлялось им, скорее, комариной возней.

В камере днем и ночью стоял желтый полумрак. Зрелище представлялось диковинное. Одни лежали, укрывшись с головой, другие сидели, предавшись мрачным размышлениям, третьи бродили между лежащими и сидящими. Смех раздавался лишь в углу, где расположился Никола-Малышка со свитой.

После завтрака люди нетерпеливо дожидались обеда, потом — ужина. На прогулки ходили немногие: на улице лютовал декабрь.

— Дни ползут, как ленивые воши, — с отчаянием обронил Петрович.

Он совсем пал духом. Целыми днями лежал. Оживлялся лишь в минуты, когда я давал покурить. У меня еще оставалось немножко махорки, в последние дни ограничивался двумя-тремя закрутками.

Однажды открылась закованная в железо массивная дверь, на площадке каменной лестницы вырос надзиратель и зычно спросил:

— Кто хочет взять книги? Пусть один перепишет желающих.

Вызвался я.

— Поднимись, — приказал надзиратель. Он дал листочек бумаги и карандаш. Желающих почитать нашлось всего несколько человек. Надзиратель глянул на куцый список, хмыкнул (понятно,

 

- 130 -

дескать, что за гуси? И дал пять потрепанных книжек.

— Отвечаешь целиком.

Себе я оставил две книги, остальные роздал записавшимся. Мне попали выпуски знакомого приложения к журналу «Всемирный следопыт» — Герберт Уэллс без начала и конца, на дрянной бумаге, в мягких переплетах с сине-бурыми полосами наискосок — так красят, только в черно-белые цвета, шлагбаумы и верстовые придорожные столбы.

Почитать Уэллса, однако, не довелось. Сразу после ужина (половина алюминиевой миски жидкой баланды без хлеба, его полностью — все четыреста пятьдесят граммов — выдавали с кипятком утром) подошел Сережка, шепнул:

— Одну книжку режут на карты. Попадет тебе. Я сейчас же собрал уцелевшие.

Сразу после завтрака, взявшись вынести кружки, сказал о пропаже надзирателю, — вчерашнего сменил новый.

— Значит, одна книжка тю-тю... Понятно, на карты извели... Шмон устроить? Пойдет ли только он тебе на пользу...

Не помню уж, как в руках у надзирателя появились огромные ключи от камер.

— Чтобы наперед умнее был, — незлобиво проговорил он и столько наставил синяков — на несколько недель хватило.

И все-таки он скорее пожалел меня. Если бы при обыске нашли карты, отлупили бы «свои» и куда более жестоко.

Вскоре после того, как наш этап обосновался в «церковной» камере, нареченной так, возможно, потому, что сводчатые высокие потолки напоминали церковные, или же потому, что холод «церковный» стоял, появился новичок.

Рослый крепыш оглядел с высоты лестничной площадки камеру и начал неторопливо спускаться. Н» правом плече у него висел большой брезентовый мешок. Перешагивая через людей, новенький прямиком направился в угол к Николе-Малышке. Я понял: происходит нечто мне неведомое. Крепыш сказал Николе несколько слов. Они поздоровались. Подскочил Олег, тоже протянул новичку руку. Дальше началось совсем удивительное. Шестерки, вившиеся до сих пор

 

- 131 -

вокруг Николы, угодливо окружили крепыша. Один взял его мешок, другие начали быстро отодвигать вещи Николы и его свиты, подметать, протирать тряпками пол. И вот уже в левом, если стать лицом к двери, углу камеры, самом отдаленном от больших, забранных фигурными решетками, окон, под высоченным потолком, легла во всю длину пышная перина с подушками.

Мне стало ясно: новенький — в силу каких-то особых достоинств главный отныне среди собравшегося в камере ворья. Никола-Малышка безропотно признал его первенство. Произошла смена власти.

Ясность внес Сережка, который постоянно вертелся возле камерной знати.

— Это Толик Орловский! — восторженно сказал он мне.

— Что за Толик?

— Да вы что, дядя Паш! Знаменитый вор в законе, вот кто! Его весь воровской мир знает.

На другой вечер подошел Олег и огорошил:

— Толик зовет.

Знаменитый вор в законе сидел на скатанной перине. Я наткнулся на его тяжелый застывший взгляд.

— Слышал — можешь.

— Что — могу?

— А-а-а... Салага. Ну, ничего, срок у тебя длинный, как дорога до Воркуты, куда меня чалят, — все усвоишь. «Графа» тискаешь?

— Читал.

— Расскажи. На пробу.

Случилось так, что я перечитал роман Александра Дюма «Граф Монте-Кристо» перед самым арестом. В последнее время служил в одной роте со мной Юра Захаров, родительский дом которого стоял в трехстах метрах от проходной нашего учебного батальона. Был Юра парнем рослым, носил небольшие овальные очки в светлой железной оправе. Смущался по пустякам. О таких говорят: «Красна девица». Вернувшись раз из увольнительной, Юра сказал, что сестра

 

- 132 -

принесла откуда-то «Графа». Я взмолился: нельзя ли почитать? И Юра принес, один за другим, небольшого формата пухлые томики «Академии». Я начал:

— В один из февральских дней 1815 года в Марсельский порт на юге Франции входил трехмачтовый корабль «Фараон». Портовый лоцман тотчас отбыл навстречу...

Роман я пересказывал местами почти дословно.

— Можешь, — заключил Толик. — Такого я еще не слышал. Сколько в тюряге?

— С августа.

— Армейский — галифе, гимнастерка...

Толик кого-то позвал, что-то приказал. Передо мной неожиданно появилась миска баланды.

Каждый день, часа по два-три, я пересказывал блатному «Графа Монте-Кристо». В то время никого рядом с нами не бывало. Приближенные выражали этим Толику свое почтение, признание старшинства, значимости.

Дополнительную миску баланды (пищу раздавал староста камеры, во всем ворью потрафлявший) шестерки ставили каждый вечер на место, где я спал. Предлагал разделить трапезу Петровичу и директору, но получил отказ.

— Мне скрипеть уже недолго, — сказал Петрович. — Да и чего тут делить на троих? Губы помазать... Ты молодой, тебе силы нужны.

— Была бы еда как еда, — усмехнулся директор. — Мутная горькая водица с кусками плохо промытой резиновой требухи... Мне не по зубам. Невелико удовольствие давиться лишний раз, живьем заглатывая... Смуту духа твоего понимаю. Но попробуй откажись «тискать роман» этому Толику... Попробуй! Собственной баланды лишишься. Ну, выльешь хлебово в парашу... В другой раз не принесут, а бока при случае намнут: «Брезгуешь нами, падла!..» А все прочие — и они героем не признают. Дураком — назовут. У тюрьмы свои неписаные законы. Страшные, растлевающие тело и дух. И мы с тобой тоже в чем-то уже нелюди.

 

- 133 -

Пришибли нас, унизили... На парашу средь бела дня ходим... И считаем, что так и надо...

Директор сложил вдвое пустой вещевой мешок, положил на него свернутый пиджак и лег на старенькое свое демисезонное пальтецо.

— Ворью почему в наших тюрьмах вольготно? — не то себя, не то меня и Петровича спросил он. — Да потому, что потакает начальство. С умыслом потакает. Такие, как мы, в заключении попадают под двойной пресс — охранников и уголовников. Ничего себе «союз»! В цивилизованном мире уголовников держат отдельно от политических, для уголовников более строг режим. Да и в России так было при царях. Наши вожди подобной промашки не допустят... Они в своих ссылках делали, что хотели... Зато мы не вздохнем, не охнем... Тебя разули, у меня, старика, жилетку отняли, — у ворья жилетки в моде, видел — форсят... Я до тюрьмы того не знал, а то бы не надел, когда бравые молодчики с арестом нагрянули... Нет, ты уж, брат Павел, терпи, коль попал нежданно в орбиту воровского внимания. Ворье, оказывается, и нашу память эксплуатирует. Считай эту баланду своим гонораром. И не рыпайся. И не упрекай себя. Всяк да спасается как может!

Из разговоров с Толиком складывалось впечатление, что он все-таки не из худших представителей беспутного мира. Вряд ли когда позарился он на чемодан старушки, вряд ли раздавал походя зуботычины слабосильным.

Мне Толик дал однажды такой совет:

— Нам с тобой не встречаться. Хотя жизнь порой и непредсказуемое вытворяет. Но — нет! Моя дорога, жизнь моя определены законами, которые тебе и знать нечего. В лагере не суйся к ворам, не заводи шашни с суками... Заиграешься — кровью может кончиться. Для меня чистый фрайер, как ты, в сто раз лучше вора, переметнувшегося, спасая шкуру, к легавым. А вора из тебя не выйдет. Не дано. Кишка тонка. Так что неси свой крест, не вихляясь по сторонам.

 

- 134 -

В камере Толик пробыл недели две. Один в нее вошел, один и вышел. Уже это свидетельствовало: человек он все равно неординарный. А то, что знал, куда везут, наталкивало на мысль о связях с охраной. Чем он ее взял — воровским авторитетом, подачкой?

Словно камень свалился! Не надо было больше «тискать роман» через силу, исчез ежевечерний воровской «гонорар» в виде миски тухлой баланды, — сытости она не прибавляла, а душу смущала.

Соседи мои — Петрович и директор — с каждым днем становились угрюмее. Я подступал к директору с разговорами о литературе.

— Оставим до лучших времен, — грустно отмахнулся он. — Говорить в этом вертепе о великом... Я вот думаю: жизнь прожил, а ума, выходит, не накопил. Розовыми глазами смотрел на мир, точнее — заставлял себя так смотреть, потому что много черного само в глаза лезло... От черного отмахивались, все ждали: лучше будет завтра, а уж послезавтра — наверняка. Дали опутать себя ложью. Запутались во лжи. Начали забывать, что такое правда, искренность... Фальшиво жили, фальшиво. Твой «Граф Монте-Кристо» — это здесь звучит. Праведная месть за поругание невинного человека... И мы в некотором роде Эдмоны Дантесы... У меня душа сейчас дребезжит от обиды, от бессилия. Правду вынули, жить, собственно, нечем.

Во дворе пересыльной тюрьмы Петрович сказал:

— Я буду возле тебя, ладно? Что-то, понимаешь, грудь заложило. Обручем сдавило... Вот здесь... Он провел от плеча к плечу. Раздалась команда:

— Становись по четыре! Быстро! Давно стемнело. Лютел мороз. На скользком спуске к мосту через Оку люди падали, строй ломался, конвоиры

 

- 135 -

орали. Прохожие шарахались от нас, словно от заразы.

Столыпинские вагоны стояли в тупике, нижние ступеньки висели высоко, я лишь с третьей попытки смог подсадить Петровича. Мы вошли в «свое» купе последними и вместе с двумя другими заключенными остались без мест.

— Ничего, Паш, — успокоил Петрович, одолевая одышку. — Ничего — на полу дышать легче. Холодновато, конечно, не лето, но, поди, не замерзнем.

Шестнадцать человек в купе... По два человека на шести полках, четверо — на полу. Если все спустятся вниз, можно стоять лишь опустив руки по швам, спина к спине.

Все питание — кусок хлеба по утрам. Наверняка полагалась какая-нибудь прибавка, но мы ее не видели до последнего дня долгой дороги.

Петровичу становилось все хуже. Чтобы хоть немножко его согреть, я почти не вылезал из-под нижней полки. Ватную тужурку Петровича постелили на пол, моей шинелью укрывались. Старику от стенки было холодней, но поменяться местами мы не могли: он часто просил воды, и я выползал к ведру у двери.

— Сердце шильями колют, — шептал Петрович. Я пытался уговорить «хозяев» нижних полок уступить местечко больному старику, но понимания не встретил.

— Да не проси, — урезонивал старик. — Ну их... Мне с тобой охотно.

В тот вечер один из конвоиров подал в купе деревянный ящик с мелкой соленой рыбой. Каждому досталось по четыре штуки.

— Тебе очистить? — спросил я Петровича.

— Не хочу... И ты, Паш, не надо. Потерпи. Ночь на дворе... Дай испить, задыхаюсь. Напоив старика, улегся рядом. Разбудили крики:

— Конвой, воды!

— Во-о-ды!

Крики, стук доносились и из других купе.

 

- 136 -

Конвоиры не появлялись.

Моя рука коснулась руки старика. Какая-то она была не такая... Повернувшись, тронул Петровича за плечо — оно не отозвалось.

— Петрович! — позвал я, наливаясь ужасом. — Петрович!

Старик молчал.

Я выполз из-под полки и, оттолкнув жаждущих, забарабанил в решетку.

— Человек умер! Умер! Конвой!

Появился, наконец, заспанный сержант.

— Чего блажишь?! Душу мать! Выволочки захотел? Устроим...

— Человек умер! Или умирает...

— Воды! — орали за спиной.

— Воды нет, всю вылопали. И врача нет. Подъезжаем к Печоре. Там будут вода и врач. Замолчь, сволочи!

В Печору поезд прибыл на рассвете. Выждав, когда купе опустело, я, ухватившись за полу тужурки, вытащил тело старика в проход между полками.

— А ну шевелись! — крикнул конвоир и осекся, увидев распростертого старика. — Что, в самом деле?..

— Умер.

— Все же давай быстрей! — сказал конвоир. Под боком у старика лежала холщовая сумочка, в которую он складывал в последние дни пайки. Предлагал — я отказался. Теперь старику ничего не было нужно. И все же взять сумочку не поднялась рука.

Сложив рыбу в карман, взглянув в последний раз в заросшее седой щетиной лицо Петровича, я пошел к выходу.

На печорской пересылке часть горьковского этапа разместили в бане, которая одновременно служила и жильем. Добрую треть ее занимали двухъярусные нары. Под полоницами хлюпала вода. В нос била теплая прель.

 

- 137 -

Дневальный сказал, что вода в котле кипяченая, можно пить.

Подскочившие первыми расхватали жестяные кружки, выпили, снова потянулись к котлу... Их начали останавливать. Кто-то кого-то ударил, кому-то плеснули в лицо...

Людей возле котла становилось все больше, толкотня и ругань нарастали.

Петрович в предсмертные свои часы предостерег меня от ошибки, которой не избежали многие. Пить и сейчас не хотелось.

Залез на верхние нары. Печная широкая труба стояла в полуметре от дощатого настила и в метре от стены. В просвете между стеной и трубой открывался противоположный угол, заставленный шайками. В углу наискосок стояли одна на другой скамейки.

Я лег к стене, опахнувшей сладковато-горьким овинным духом. Представилось: снова цепенею в холодной и темной тесноте под нижней вагонной полкой спиной к Петровичу. За тонкими стенками движущейся тюрьмы — северная ночь и глубокие снега. Грохочут над ухом колеса, выговаривают: «У-ве-зу!», «У-ве-зу!»

Петрович, умирая, или не захотел беспокоить меня последним напоминанием, или, скорее, сил уже не оставалось, чтобы поднять руку, произнести прощальное слово. Что ему привиделось перед концом? Предательница-дочь?.. Сироты-внуки?.. Жена, что не изведала горя и позора, убивших его самого?..

К горлу подступал вой. Навалилась тоска, как в минуты, когда выносили гроб с родным дедом.

В чем я мог упрекнуть себя? О том, что старику худо, несколько раз говорил конвоирам и слышал:

— Не барин, потерпит.

А Петрович не захотел далее терпеть... Не захотел!

Из забытья вывел голос:

— Нужны четверо — обед с кухни принести. Кто желающие?

 

- 138 -

По шуму можно было догадаться, что желающих в несколько раз больше.

Не чувствуя вкуса, выхлебал жестяную миску густого супа, проглотил солидную порцию ячневой каши. На нарах очистил и съел с хлебом все четыре рыбины. Вышел на улицу, выбросил чешую и кости, вывернул карман шинели и оттер слизь снегом. Вернувшись в баню, выпил две полные кружки воды из котла, залез в свой угол и сразу уснул.

Спал, вероятно, несколько часов. Очнувшись, несколько минут не открывал глаз, ворочая в памяти события последних суток. Заскрипела дверь, глухо хлопнула...

— Вот сюда шагай, сюда... Веду, Никола! В приглушенном голосе Олега было нечто затаенно-фальшивое и порочное.

— Сапоги нужны?

Это уже Никола-Малышка — из угла, где стояли шайки.

— Да, очень!

Женщина! Вернее — девчонка...

— Ничего, если размером и побольше. Я уже договорилась с сапожником — перетянет.

— Вот, смотри.

— Мягкий хром... Я скоро освобождаюсь, надо приодеться... Согласна, чего уж!..

Олег почти до предела подкрутил фитиль фонаря.

— А не обманете? — спросила девица.

— Сказано...

Олег подскочил к двери, подпер ее широкой спиной. Дышал он плотоядно, отдавшись всем нутром тому, что творилось в углу.

Прошло несколько минут.

— Вставай, — прохрипел Никола.

— Уже все? — равнодушно удивилась девица.

— А ты ждала — час?.. Вставай, если под трамвай попасть не боишься.

 

- 139 -

— Нас тут вон сколько, — хихикнул Олег. — Желающие найдутся. Это доходягам хоть на нос вешай, а мы — в форме. Хочешь — докажу...

— Давайте сапоги.

— Какие сапоги?

— Обещали же. Этот вот приходил.

— С него и спрашивай, — хихикнул Никола. — Слишком легкого заработка ищешь.

— Мотай отсюда, лярва! — рявкнул Олег. — Ну!

— Как же так, — всхлипнула девица.

— Мотай, тебе говорят!

— Нахалы! Олег захохотал.

Назавтра повели в рабочую зону. От пересылки ее отделяла колючая проволока в один кол. Проходили по одному через узкий коридорчик крошечной вахты.

В просторной и не очень холодной бане забрали вещи в прожарку. Каждый получил полную шайку воды и мазок жидкого, дегтярной черноты, мыла. Было больно и смешно смотреть, какие мы грязные и приморенные.

Выдали не раз чиненное, довольно чистое белье — рубашку и кальсоны. Разрешили оставить гимнастерку и брюки, шинель и ботинки.

Обмундировывать этап продолжали в бараке рядом с баней. На армейские галифе я натянул ватники, облачился в телогрейку, пилотку сменил на старенькую шапку с ушами из черных шерстяных тряпок. В карманы шинели засунул рукавицы. Обулся в стеганые чулки с уродливыми чунями из корда. Ботинки положил в брошенный кем-то мешочек из холстины.

Рядом с грудами барахла стояли столы. Девушки-писаря оформляли документы. Возможно, была среди них и обманутая Николой-Малышкой и Олегом. Первоначальная неприязнь к ней сменилась почему-то угрюмой жалостью.

 

- 140 -

— На Б — вон к тому столу...

Девушка в кургузом пиджачке и старушечьем платочке открыла тощую папку — «Дело». Мелькнули тюремные фотографии, оттиск пальца справа от них.

— Неужели это вы?! — вскинула взгляд писарь.

— А что, не похож?

— Так постареть за пять месяцев!..

Сверяясь с бумагами, подшитыми в папке, писарь заполнила формуляр — два листа толстой бумаги грязно-желтого цвета.

— Проверьте, так ли все записано. И вот здесь — свою подпись.

Фамилия, имя, отчество... Год и место рождения... Кем и по какой статье судим... Срок... Начало и конец срока... Поражение в правах... Образование... Специальность...

— Вы ошиблись.

— Не может быть!

— У меня нет высшего образования. Успел кончить до войны два курса Ленинградского института журналистики...

— А, пустяки! Не переписывать же формуляр. Вас вон сколько! А ошибка моя, возможно, добром для вас обернется. Образованные люди и в лагере нужны. Формуляр — лагерный паспорт. На все ваши десять лет. Всякое может быть. Какой-нибудь начальничек посмотрит: «Образование — высшее...» И внимание обратит.

Подошел директор школы из Кинешмы.

— Будем прощаться, — сказал он, опустив вещевой мешок к ногам. — Меня здесь оставили. Говорят, в моих годах в Заполярье делать нечего. Назвался бухгалтером. Ничего, освою. Думаю, бухгалтерия здесь не сверхсложная... Помянем Петровича. Вы с ним были до конца — спасибо.

В глазах у директора стояли слезы.

Я машинально стащил с головы шапку. То же сделал торопливо земляк. За эти полтора месяца он совсем-совсем поседел.

Помолчали. Пожали руки.

 

- 141 -

— Мне идти, — выдавил директор. — Желаю остаться человеком. Вопреки всему, как бы солоно ни пришлось. Это трудно, но это, пожалуй, единственное, что в нашей власти. Если хотите — это наш долг. Прощайте! Вернетесь живы — съездите в Кинешму, поклонитесь от меня Волге.

Вечером нас грузили в телятники.

В вагоне — нары по обеим сторонам. Посредине железная печка, дышавшая теплом, большой ящик с углем.

В дверь бросили мешок с хлебом. Кто-то угодливо передал его наверх, в воровской угол.

— Нам по караваю хватит? — спросил Олег.

— Хватит, — равнодушно отозвался Никола. Мешок спустили вниз.

— Это — на всех! — скомандовал Олег.

Досталось по половине круглого хлеба.

Вскрикнул в голове состава паровоз. Конвоиры закрыли дверь, лязгнул железный крюк о петлю. Снова вскрикнул паровоз. Взвизгнули застуженные колеса.

Олег запел:

Стой, паровоз, не стучите, колеса!

Кондуктор, нажми на тормоза!

Я к маменьке родной с прощальным поклоном

Хочу показаться на глаза.

Пел он сочно, красиво. Ему начал подтягивать весь угол-Цыганка с картами. Дорога длинная. Дорога длинная, казенный дом...

В лагерной экипировке было тепло и непривычно мягко. Я лежал на свернутой вдвое шинели, положив под голову ботинки.

Есть у меня кофточка, скоком заработана, Шубка на лисьем меху...

Накручивая версты, стучали колеса: «У-ве-зу!», «Не верну!», «У-ве-зу!», «Не вер-ну!» Куражился воровской хор.