ТРИ «АТТЕСТАТА ЗРЕЛОСТИ»
Рассказывать некоторые интересные сюжеты из моей жизни, связанные с темой «Трех аттестатов зрелости», я могу, как пьесу, предварительно огласив имена «действующих лиц». Каждое имя, став звеном, потянет одно за другое, а в итоге вытянет довольно длинную цепь. Она либо освободит меня от чьей-то моральной зависимости, либо поддушит, как куренка. Впрочем, чтобы снять с себя лишнее напряжение, заранее объявлю, что лично для меня те давние события носят уже ностальгический оттенок, а для читателя, возможно, всего лишь назидательный. Итак, я начинаю мои сюжеты с «действующих лиц»:
Гера Аристов — старший сын первого секретаря Красноярского крайкома партии. Однажды, помню, я оказался у них дома, но был практически незамечен Аверкием Борисовичем Аристовым: не удостоен разговором о жизни или о школе, в которой учился вместе с его сыном. Гера был классом старше меня и, кроме того, секретарем школьного комсомола. Он отличался выдержанностью характера, справедливостью в отношении к людям и совестливостью; мы не дружили с ним, но симпатизировали друг другу.
Анатолий Иванович Федоровский—директор моей 10-й «мужской» школы, «дружившей», как принято было тогда говорить, с 11-й «женской», территориально находящейся недалеко от нас на проспекте Сталина. Анатолий Иванович носил очки с очень сильными стеклами, которые, вероятно, освободили его от армии и фронта, но не
сумели уберечь от алкоголизма, в конечном итоге его сгубившего,
Мишка Бернштейн и Айзенберг (имя второго выветрилось)— соученики моего 8-го класса, они сидели за одной партой, враждовали, но, главное, именно они явились основным звеном в сюжетной цепи, со мной связанной. Айзенберг был рыжим, веснушчатым, ленивым на учение и очень скандальным. Что же касается Мишки Бернштейна, то именно он внес криминальный взнос в мой сюжет своей способностью к предпринимательству: обменам, сделкам, карточной игре и невероятной при этом трусостью, вряд ли оцененной бы современными бизнесменами как осмотрительность или осторожность.
Фарид — исчадие ада, истинная гроза города, прирожденный хулиган и бандит, сумевший в свои пятнадцать лет от роду обложить данью не только Бернштейна из моего класса, но и всю нашу школу. Я тоже его боялся (он ходил с «пером»), пока в моих руках не появилось огнестрельное оружие, кстати, из рук Мишки Бернштейна.
Преподавательница истории в нашем классе; имени ее совершенно не помню, но именно она явилась причиной моих бед и переживаний, а лучше сказать—двигательным механизмом «зачатия» сюжета.
Следователь милиции Рыбаков, о котором я могу сказать только то, что он обладал тихим голосом и был «стариком», если учесть, что мне было пятнадцать лет, а ему за сорок.
Три дезертира, спрятавшиеся к северу от Красноярска в районе пионерского лагеря, в котором меня угораздило быть старшим вожатым. Столкновение с этой троицей принесло мне в школе (возможно, даже в городе) славу якобы храброго человека и вместе с этим премию в виде охотничьего ружья (берданки шестнадцатого калибра), а еще кучу неприятностей и забот.
Лия Борисовна Гераскина — драматург, работавшая в ту пору то ли редактором детского вещания Красноярского радиокомитета, то ли его директором (в чем я ничего не понимал). Она жила в городе с сыном и дочерью, бывшими ядром всего детского вещания, то есть актерами; они приобщили меня к своему кругу, за что я им весьма признателен, но все потом обернулось скандальной славой: на сей раз уже не городской (в одном Красноярске), а, можно сказать, всесоюзной.
Тут же следует назвать Василия Ланового — нынешнего Народного артиста СССР: в моем сюжете он сыграл свою роль, причем, не в фигуральном смысле слова, а совершенно реальном. Именно Лановому было поручено играть на сцене, а потом и в кино лично меня. Что я ему прощаю и в силу профессионально сыгранной роли (хотя это были первые его шаги на актерском поприще), и в силу своею собственного великодушия.
Последним (лучше бы, конечно, первым) надо назвать секретаря горкома комсомола Бестужева, прозванного в Красноярске «Бесом». Он был сыном секретаря горкома партии и, кроме того, занимался борьбой или боксом, был высок и красив, что заставило его ревниво относиться ко мне в связи с моими успехами на «женском» поприще, Ему казалось (да и мне, признаться, тоже), будто вся «женская»
средняя школа в меня влюблена. Увы, отделить личное от общественного ни восемнадцатилетнему Бесу, ни мне (совсем еще пацану) не было суждено, что и имело роковые последствия.
Разумеется, могу упомянуть мою маму, моего папу и старшего брата: сколько страданий принес я моей переиспытанной семье!
Теперь, представив «действующих лиц», могу приступать к изложению истории, не забыв добавить ко всем перечисленным самого себя, без которого она просто не смогла бы родиться, продолжиться и завершиться. Правда, еще очень важные «герои» сюжета тоже должны быть введены мною в число «действующих лиц», хотя они лишены собственного лица и в прямом и в переносном смысле этого слова: одним героем был коллектив моей 10-й средней школы, а другим — тоже коллектив, но, во-первых, уже много лет спустя, а, во-вторых, вовсе не школы, а «Комсомольской правды», в которой я к тому времени, когда завершался сюжет, проработал семнадцать лет.
Итак, я начинаю с самой грустной ноты: с трагической судьбы семьи Аверкия Борисовича Аристова. В конце 1944 года внезапно заболевает менингитом Гера Аристов и через неделю умирает. В моем комсомольском билете до сих пор стоят его подписи, связанные с комсомольскими взносами. Потом пошли уже другие подписи, но Герина мне дорога и вызывает щемящее чувство невосполнимой утраты. Добавлю к сказанному, что буквально через месяц погибает младший брат Геры — двенадцатилетний сын Аристова: мальчика пригласили облететь на гидросамолете остров на Енисее, и на глазах всего города происходит авиационная катастрофа. Водолазы успевают прибыть к месту падения самолета в воду через час, когда ни мальчика, ни экипаж спасти было невозможно.
Трудно сразу переходить с печального события на дела прозаические, но иначе сюжет остановится: дело в том, что преемником Геры Аристова на посту комсомольского секретаря школы стал я. Теперь мои подписи появились во всех комсомольских билетах, кроме моего собственного. Выбором в секретари я обязан директору школы Анатолию Ивановичу (но не секретарю горкома комсомола Бестужеву, что важно мне отметить), мотивы же директора школы мне неизвестны. Одновременно с новой должностью, я получил от Анатолия Ивановича некоторые привилегии, которыми пользовался раньше Гера, а именно: мне было разрешено приходить в кабинет директора, выкуривать с ним «беломорину», а он при этом, не боясь «продажи», мог выпить в моем присутствии стопку водки «под бутерброд».
Примерно в это же время предложила мне Лия Борисовна Гераскина войти в радиобригаду, что доставило мне кроме творческой радости еще и популярность среди школьников. Мы разыгрывали в прямом эфире (в те времена записи не было), причем после одной или двух репетиций, сказки Андерсена или Гауфа. Кажется, среди них был «Маленький Мук», в чтении которого я «играл» ведущего, то есть, рассказчика. Мы научились сами «делать» ветер, плеск воды, а уж читать «с выражением» было истинным удовольствием. Откро-
венно говоря, я ходил к Гераскиной, главным образом из-за ее дочери, к которой был неравнодушен. Впрочем, сюжет мой должен двигаться вовсе не из-за моей увлеченности дочерью Гераскиной, а тем, что Лия Борисовна с того момента была практически в курсе всех моих дел, как личных и сокровенных, так и школьных.
А сейчас вернемся в школу, в которой произошло событие, резко повернувшее всю мою жизнь: кто бы мог заранее предсказать! На одном из уроков наша «училка» истории схлеснулась с ленивым и вздорным Айзенбергом и, не выдержав, вдруг «парировала» упорство ученика буквально так: «Послушай ты, жидовская морда, немедленно выйди из класса!» Для меня и всего класса это обращение исторички было неожиданным и странным: вообще-то говоря, для Красноярска и всей Сибири антисемитизм не был характерен. Я его вообще не ощущал. Говорят, что и сегодня за Уралом тоже редко встречается патологический антисемитизм, если он и бывает, то лишь «привитый» или поощряемый сверху. А в ту пору?! Короче говоря, я тут же, пристыдив историчку, назвал ее не столько истОричкой, сколько истЕричкой (эта острота была на поверхности и пошла гулять по школе и по городу), и призвал класс в знак протеста с урока тут же уйти. Класс поднялся и ушел: к сожалению, мой авторитет среди учеников школы был высок, хотя лучше бы в данном случае проявился бы не послушанием, а более разумным решением. По моему призыву вся школа объявила учительнице бойкот на две недели. Пошли разговоры по городу, особенно в горкоме комсомола у Бестужева: оскорбление Айзенберга звучало гораздо тише самого бойкота, тем более, что историчка преподавала, кроме самой истории страны, «Краткий курс» партии, а уж не ходить всеми старшими классами на эти занятия было вызовом не учительнице, а самому «Краткому курсу». В воздухе запахло чем-то политическим, мне тут же «пришили» дело, границы которого превзошли банальные рамки школьного конфликта. Бестужев, беря реванш, произнес на бюро горкома страшное слово, сразу получившее растиражированное толкование: этим словом была «забастовка», организованная секретарем комитета комсомола Аграновским.
Анатолий Иванович последний раз пригласил меня к себе в кабинет, «беломорину» не дал, но стопку водки все же «дернул», чтобы сказать мне главное: Валерий, теперь держись, будет собрание, и я даю тебе добрый совет покаяться: трудно ли тебе сказать, что ты «ляпнул», а теперь жалеешь о «забастовке»? Мне еще хватило глупости объявить Анатолию Ивановичу, что каяться я не буду, а вам, Анатолий Иванович, как моему директору, просто непедагогично не выступить в мою защиту, а проявить трусость. Директор промолчал, причем истинных причин молчания я не знаю, а придумывать не хочу. Потом было собрание (симбиоз комсомольского с педсоветом), которое вел в качестве председателя «сам» Бестужев, приехал в школу со своим бюро. Они решили, по-видимому, закончить все формальности сразу «на месте».
Тут-то мне и был выдан первый в моей жизни «аттестат зрелости»,— не скажу, что обретенная мною таким образом «зрелость» вела
меня к мудрости, но к жизненному опыту, сопряженному с разочарованием и потрясением предательством, безусловно. Правда, смертельной обиды на кого-то я странным образом не испытал: возможно, мне удалось просто «войти в положение» присутствующих на собрании. Впрочем, сдаться без боя я тоже не мог: мою пламенную речь, произнесенную перед голосованием, я совершенно не помню, но факт тот, что считать голоса, поданные «против» и «за» меня, все же пришлось. Первый тур был в мою пользу: я буквально метался по залу, глядел в глаза моих товарищей, поднявших руки вверх, что-то говоря о том, что «вы же понимаете, что «шить» мне организацию политической забастовки, элементарно неприлично», и на глазах руки моих соучеников опускались. Второй тур голосования тоже не дал желаемого: исключения из комсомола не получилось. Клянусь вам, что наступил момент, когда я решил, что «Бесу» с его послушным горкомом, меня не осилить, что вся «туфта» с политическим обвинением разрушается.
Но в это мгновение, как в классическом варианте драматургического действия спектакля, в зале вдруг появился ничем не примечательный человек по фамилии Рыбаков, которого я, к несчастью, как говорится, имел честь знать. Попросив слово, он тихим и спокойным голосом произнес короткую речь, касающуюся лично меня, после чего судьба вашего «раба» роковым образом решилась.
Кто же был этот уравновешенный следователь Рыбаков и какую (главное!) обличительную речь он произнес против меня на собрании? Я не знаю такого общества, как в прошлом, так и в нынешние времена, которое бы отказалось от жгучего интереса к «подробностям». Не обижайтесь, мой уважаемый читатель, но вы тоже мало отличаетесь от участников собрания, хотя было оно чуть менее пятидесяти лет назад (страшно подумать, как давно, и как мало мы изменились!), а потому тороплю удовлетворить вашу любознательность: «даю подробности». Но как бы они ни были интересны, мне придется на какое-то время притормозить развитие сюжета.
Напомню читателю, что, едва достигнув четырнадцати лет, я вступил в комсомол, «отбив» 16 октября 1943 года телеграмму папе, оказавшемуся в тот момент в командировке в Москве. Впрочем, обнаружив в папином архиве текст этой восторженной телеграммы, которую уже раньше вам процитировал, при этом про себя улыбнувшись: дело в том, что прошлое, нами прожитое и пережитое, как бы мы от него ни отворачивались или даже стыдились, все равно остается с нами. Банально, но это так.
Однако продолжу: в начале весны 1944 года я получил лестное для меня предложение провести школьные каникулы старшим пионервожатым в лагере на Енисее, примерно, в пятидесяти километрах на север от Красноярска. Родители, естественно, не возразили, и я тем более не был против. Теперь, наверное, нужно было бы посвятить какое-то количество слов дивной природе, окружающей нас, но все это я решительно опускаю: во-первых, всех прелестей не помню и описывать не умею, а во-вторых, потороплюсь к событию. Пионерла-
герь был не простым, а специфическим: туберкулезным. Там отдыхали школьники до шестого класса, состоящие на учете в диспансере, из-за чего они, конечно, не перестали быть и детьми, и пионерами, к сожалению, ослабленными болезнью. В лагере я оказался единственным «мужчиной», если не считать баяниста Сереги — молодого лейтенанта, подчистую демобилизованного из армии: в первый год войны он потерял на фронте оба глаза. К описываемому мною времени Серега освоил баян «слепым методом» и играл уже два марша («Вставай, страна огромная» и «Утро красит нежным светом»), под которые мы всем лагерем делали зарядку. Кроме того, у нас со старшим отрядом велись военные игры с походами, со взятием знамени «противника», с разведчиками и прочими атрибутами. Тут-то наши разведчики и обнаружили на территории лагеря в канаве грузовую машину (кажется, трехтонку, что-то у них там в машине сломалось) с тремя «странными» людьми, причем машина была до верху забита мешками с мукой. Только потом мы узнали, когда вся эта история благополучно закончилась, что «странные» люди были отпетыми уголовниками, бежавшими из одного из отделений Норильлага, находящегося где-то в районе Енисейска. Разумеется, мы смертельно рисковали, если бы сунулись к ним с выяснениями, тем более, что беглые уголовники захватили машину с мукой (для пропитания), убив при этом шофера. Хорошее соседство у нас появилось, не правда ли?
В лагере, кроме меня, «пятнадцатилетнего капитана», из взрослых была директриса (к сожалению, забыл имя этой молодой и доброй женщины). Она постоянно ждала письма от мужа с фронта, пропавшего без вести чуть ли не с начала войны. Была еще девушка-медсестра Валечка лет восемнадцати, которая, как мне потом говорили, через какое-то время вышла замуж за нашего Серегу-баяниста. Вот, собственно, и все наличные «силы» пионерлагеря. Именно Валечку с двумя старшими мальчишками мы отправили еще днем пешком за помощью к ближайшему селению, находящемуся километрах в двадцати на север от нас по Енисею: там, по крайней мере, были телефон и, возможно, взрослые мужчины. Я чувствую, что слишком далеко отдаляюсь в сторону от сюжета, но мы непременно вернемся назад и сойдемся с ним в тот момент в школе, когда произносил следователь Рыбаков свою речь, роковым образом решившую мою комсомольскую судьбу.
Под вечер, однако, произошло событие, неожиданно подтолкнувшее нас к активному действию (увы, безрассудному, но совершенно правильному): один из наших мальчишек-разведчиков принес известие, что три «странных» человека стали перетаскивать мешки из грузовика на остров к нашей лодке. Они определенно смывались. Ну и слава Богу, как говорится, пусть уходят, но — наша лодка?! «Благоразумие» и не позволило их «просто так» выпустить. На складе у директрисы я нашел охотничью винтовку, оказавшуюся берданкой шестнадцатого калибра (это я только потом узнал, что это берданка, поскольку до этого случая никогда не держал оружия в руках), а к ней несколько патронов, заряженных крупной дробью, порохом и тугими пыжами. Задуманную операцию я, конечно, был вынужден
взять на себя, как бы став командиром. Сегодня это решение кажется мне наивным, окрашенным героическим флером, хотя на самом деле оно было куда серьезней и опасней, чем мною сейчас рассказывается: впрочем, сам факт излагаю с таким подозрительным количеством подробностей и так долго, что, по-видимому, понимаю теперь не так, как было в действительности, а как «должно было быть» при нынешних моих представлениях. Фантазия всегда «играет», раскрашивая истину обилием деталей. К счастью, дело кончилось благополучно, ведь эта троица уголовников вполне могла при желании перерезать мою «команду» вместе со мной.
Короче, когда стемнело, я с пятеркой старших мальчишек, вооруженный берданкой, переправился через протоку на остров в то мгновение, когда наши уголовнички уже сидели в лодке, нагруженной мешками с мукой. Я еще «смело» крикнул им: не двигаться, буду стрелять! Они, конечно, двинулись, а я, зажмурив глаза, пальнул из берданки в сторону лодки. (Отвлекусь на минуту, вспомнив, как много десятков лет спустя, оказавшись в Венгрии, я получил подарок в виде лицензии для отстрела кабана. И вот, представьте, рано утром за мной приехали егеря, одетые, как в оперетте, отвезли на территорию заповедника, подняли на вышку, под которой должны были пройти на водопой кабаны. В руки вложили карабин, и когда кабаны пошли, шепнули мне почему-то по-немецки: «Шиссен!» Я прицелился в самого маленького кабанчика, но затем отложил карабин и сказал им тоже по-немецки: «Ихь бин пацифист!» Как они хохотали...) А тут, ни секунды не мешкая, вдруг пальнул по живым людям. По Енисею уже шел нам навстречу (правильнее сказать, навстречу уголовникам) катер с солдатами, поднятыми нашей медсестрой Валечкой.
За всю эту операцию я как «главнокомандующий», был награжден публично (прямо в школе в присутствии школьников и педагогов) какой-то грамотой, но, самое важное, той самой берданкой, на которой сделали надпись с моим именем. Кроме всего, как выяснилось, я попал в одного из уголовников (к моему счастью, только ранив его): воистину новоиспеченный «ворошиловский стрелок», в те времена полагаемый почетным званием. Как вы понимаете, эта берданка была мне, как скрипачу кадило или как попу скрипка (в этой комбинации должно быть что-то про гармонь, но я не помню, в каком сочетании и с кем: попом или скрипачом). Так или иначе, берданка какое-то время повисела у меня дома на стене, пока мама не потребовала избавиться от огнестрельного оружия: она оказалась настоящей винтовкой, да еще с нарезным стволом, хоть и укороченным, и с настоящим затвором (мне даже выдали в милиции какой-то документ к ней). Выход из положения предложил Мишка Бернштейн: мы обмениваемся в такой комбинации — я ему берданку, а он мне браунинг. Зачем ему понадобилась берданка, я не знаю, а вот браунинг был почти игрушечный: крохотный, имел инкрустированную рукояточку и легко прятался в нагрудный карман моего пиджака. Правда, «боевым» браунинг не был: с расстояния в три метра не пробивал картон, потому что гильзы были переделаны под малокалибер-
ные пульки. Одним словом, браунинг был просто заглядением, хотя я чуть не забыл сказать, что у него отсутствовала мушка, как у старинных дуэльных пистолетов.
О том, что я «вооружен», вскоре узнал Фарид: я тут же перестал его бояться, а он меня зауважал да еще до такой степени, что обучил «фаридскому» языку, на котором говорила только избранная в городе шпана. Я знал о «фарси», «хинди», «иврите» и других языках, но о «фаридском» услышал впервые: до сих пор не знаю, сам ли Фарид его придумал или перенял у кого-то, но говорить на «его» языке можно было, скрывая в тайне смысл разговора. Впрочем, «секрет» был примитивен, как бритая наголо голова: после каждого слога, из которых состоят слова, следовало добавлять к гласной «за», зи», «зя», и получалось как бы по-иностранному. Например, надо сказать «приходи», а ты говоришь так: при-зи, хо-зо, ди-зи. Или: по-зо, ка-за, жи-зи, то есть: покажи. Вот так и говоришь самому Фариду: дура, а никто не понимает оскорбления, поскольку на слух звучит «ду-зу, раза». И все довольны: и ты высказался, и он все понял, а остальные— как на приеме в Кремле иностранцы, с которыми без переводчиков говорить бессмысленно.
Как и следовало ожидать, в какой-то прекрасный день Мишка Бернштейн попался с «моей» берданкой. «Откуда взял?» — «У Аграновского выменял».— «На что?» — «На браунинг». И вопрос был исчерпан: домой ко мне явился следователь Рыбаков, когда мама и папа были на работе. Тихо сказал: ты, конечно, как малолеток, пострадаешь легче всех, а вот твоему отцу, недавно пришедшему «оттуда» да еще работающему в крайкоме партии, неприятностей не миновать. Обыск делать, или сам отдашь? Я вышел на кухню, подумал там, затем вернулся в спальню, где за картиной на стене, прямо перед глазами Рыбакова, лежала моя замечательная «игрушка». Рыбаков оформил акт, который я подписал, взял браунинг, а уж затем я увидел этого тихого человека на школьном собрании. Как я уже сказал, Рыбаков попросил слово и произнес что-то вроде того, что, мол, он лично изъял у меня огнестрельное оружие, за хранение которого меня вполне можно привлечь к уголовной ответственности, но судить Аграновского пока не стоит, но вот в комсомоле быть ему, факт, не место. Вполне удовлетворенный «Бес» тут же поставил вопрос на новое голосование. Результат не превзошел моих ожиданий: меня единогласно вышибли из «рядов». Анатолий Иванович тут же зачитал, не заглядывая в бумажку, словно знал ее содержание наизусть, приказ об отчислении меня из школы.
Так я пережил вручение мне первого в жизни «аттестата зрелости», но я сказал «первого», имея в виду, что будут еще два, отмеченных «зрелостью». Тут читателю придется потерпеть, до финала осталось совсем немного. Мама, надо сказать, бросила в меня тапок с ноги и тут же заплакала, Толи уже не было в Красноярске, он уехал учиться в авиаучилище в Челябинск, а потому не мог ни поругать, ни похвалить меня, ни утешить (по крайней мере, оперативно, пока рана была свежа), и я с нетерпением ждал его письма. А папа ночью сказал маме такие слова: «Ты знаешь, Фанечка? Это
первый Валькин аттестат зрелости, не трогай его, он должен сам пережить». Вообще-то, все истинные мнения моих родителей я всегда узнавал ночью, когда из их спальни раздавался шепот: ушки мои сразу поднимались торчком, дыхание задерживалось, и я точно знал, что они думают не из педагогических соображений, а на самом деле. У папки была прелестная интонация (мы с Толей ее научились копировать), когда он шепотом разговаривал с мамой: знак вопроса следовал сразу после имени мамы: «Ты знаешь, Фанечка?, я думаю, что...»
Дальше я учился (лучше сказать: заканчивал девятый класс) почему-то в «железнодорожной» средней школе. Она находилась возле вокзала, вставать мне следовало раньше бывших моих соучеников и топать через весь город, тогда как «моя» 10-я была во дворе собственного дома. Через полгода в комсомоле меня все же восстановили, но возвращаться в 10-ю я принципиально не стал. Впрочем, никто меня не приглашал вернуться: ни Анатолий Иванович, ни некогда нежно относящиеся ко мне педагоги, ни бывшие одноклассники. Никто не жалел, что меня в школе нет. Я уже тогда сообразил, что человек или общество, совершив несправедливость, обладают способностью мстить сами себе усилением неприязни по отношению к личности, испытавшей их несправедливость. Вот такой вариант психологического мазохизма: здесь без Фрейда мне не разобраться, как, возможно, и вам, мой любезный читатель.
Сюжет уже на финишной прямой, его ждет последний акт моего спектакля (в прямом смысле этого слова): Лия Борисовна Гераскина очень скоро написала пьесу «Аттестат зрелости», увезла ее в Москву, куда по тем же законам драматургии вернулся из Красноярска я, попав (буквально) с корабля на бал, то есть с поезда на премьеру спектакля, кажется, в московском ТЮЗе. Пригласила меня сама Гераскина, заранее признавшись, что очень волнуется из-за моего присутствия, но почему она волновалась, мне стало ясно, как только открылся занавес. До начала спектакля мне был представлен высокий и красивый Василий Лановой, который изучающе смотрел на меня, попросил пройти по кабинету директора театра, где мы сидели, затем там же умолил меня присесть за пианино, взять несколько аккордов. Артист, как я понимаю, прямо «с натуры» входил в образ героя, которого он играл. Как я ему «пришелся», не знаю, он же мне—никак (хотя, кажется, я пристрастен). По пьесе главного героя звали Валентином Листовским, он был человеком сугубо отрицательным, эдаким суперменом (типичной «столичной штучкой»), оказавшимся в эвакуации в провинции; ко всему прочему, в пьесе никакого национального вопроса близко не было, зато был конфликт с школьным коллективом из-за гнусного характера «героя». Узнаваемости с собой этого Листовского я, конечно, не нашел, но обиды на Лию Борисовну тоже не испытал: пьеса была вполне профессиональна, конфликт — «типичный», актер на меня внешне походил, зато творческая сущность, уже тогда мне свойственная, потребовала с моей стороны солидарности. Больше того, когда
через несколько лет появился фильм с тем же названием, тем же героем и тем же актером, да еще с успехом прошел по экранам страны, я мог бы даже «гордиться»: вот и я сподобился, став прототипом отрицательного героя. (Чтобы закончить эту мысль о прототипах, расскажу попутно такую занятную историю: в Каминном зале ЦДЛ сравнительно недавно, лет десять назад, Алексей Николаевич Арбузов вел обсуждение пьесы собственного ученика-драматурга. Меня угораздило в этом участвовать. Попросив слово, я сильно смутил маэстро странной для него речью: «Уважаемый Алексей Николаевич,— начал я без намека на улыбку,— мы решили с родным братом до конца наших дней всем отрицательным героям наших повестей или пьес давать фамилию Арбузов, о чем и ставлю вас в известность». Арбузов потрясенно спросил меня: «За что?! И вообще, кто вы и ваш брат?» Я ответил вопросом на вопрос: «Скажите сначала, Алексей Николаевич, почему вы отрицательного героя своей пьесы «Домик на заре» обозвали Аграновским? Что же касается меня и моего брата, мы, увы, и есть Аграновские!» Был общий хохот, но, строго говоря, классику нечем было ответить. Герой этой пьесы действительно был негодяем, но, когда пьеса писалась Арбузовым, назвать его Фадеевым, Соболевым, Вишневским или, к примеру, Борщаговским, он не рискнул, а тут возникла, по-видимому, в его памяти звонкая по газетным публикациям фамилия: Аграновский, о котором он знал, что папа сидит в лагерях и для драматурга абсолютно безопасен. Тем не менее, зря я вернул Алексею Николаевичу старый фамильный наш долг. Великодушнее надо бы быть?)
Как вы думаете, читатель, сколько лет должно пройти после сюжета, реализованного жизнью со мной в 1945 году, чтобы почти зеркально отразить аналогичную ситуацию? Не гадайте, я сам скажу: свой нормальный и вполне казенный второй «Аттестат зрелости» я получил, окончив в 1946 году десятый класс уже в Москве,
А вот третью «зрелость» пришлось мне ждать ровно сорок лет: до 1982 года. Именно в этом году мой родной коллектив «Комсомольской правды», в котором я проработал к этому времени семнадцать лет, пользуясь, как мне казалось, всеобщим уважением, вручил мне третий «аттестат зрелости». Опять хотите «подробности»? Побойтесь Бога, мой уважаемый читатель: и сами меняйтесь, и вместе с собой меняйте наше общество, тем более что «подробности» всегда интересовали и ныне интересуют людей вовсе не для того, чтобы установить чью-то правоту или невиновность, а чтобы утолить свой ненасытный обывательский аппетит,— увы. Скажу главное, во имя чего и написана эта глава моих воспоминаний: сила воздействия стихийных бедствий (я имею в виду таких, как землетрясения, наводнения, пожары и т. п.), чревато человеку гибелью, и это известно каждому. Но вот злонамеренное воздействие коллектива (или общественного мнения) на личность — ведет к убийству. И сколько бы «аттестатов зрелости» испытанием коллектива ни получал человек от жизни, ничто ему не поможет — ни долгие годы беззаветной работы, ни безусловный авторитет, ни безупречная репутация: он обречен. Так, спрашивается, есть Бог или нет Бога на белом свете?