Записки доходяги

Записки доходяги

ПРОЛОГ

3

Кого позвать мне? С кем мне поделиться той грустной радостью, что я остался жив?

С. Есенин.

ПРОЛОГ

Я — доходяга! Не ищи, читатель, этого слова в справочниках, словарях, больших и малых энциклопедиях — его там нет. Оно родилось в нашей стране в XX веке в страшное для народа время разгула сталинских репрессий.

Взгляни на меня, читатель! Видишь, как глубоко запали мои глаза, стал большим нос, сухой кожей обтянулись скулы. Присмотрись, как шаркаю я ногами при ходьбе, как сгорбилась моя спина, выпирают лопатки. Я постоянно мерзну и прячу руки в рукава тощего бушлата. Обескровленное лицо, синие губы, тусклый, равнодушный взгляд...

Я — доходяга! Расшифровывается это просто: Доведенный Отчаянием, Холодом, Обвинением, Доносами, Ярмом, Голодом Антропос. Вдумайся в эти слова, представь их суть. Это, так сказать, социальное определение моего человеческого статуса. Есть и медицинское — дистрофик.

На то, чтобы я превратился в доходягу, много времени не потребовалось. Сначала меня лишили свободы,

4

хотя никакого преступления я не совершал. Поставили в формуляре ТФТ — тяжелый физический труд. Остальное довершили скудное питание и сибирские морозы. Два-три месяца — и вот перед вами готовый доходяга.

Сколько мне осталось еще? Не знаю... Сейчас я похож на призрак. Наверно, это обо мне великий мечтатель сказал: «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма!» Правда, брожу я не по Европе, а по клочку земли, отгороженному от мира высоким забором, колючей проволокой, автоматами и собаками. «Светлое будущее»— не для меня. Разве дошлепаю я туда на своих ватных ногах?.. Взгляни еще раз на меня, читатель, от кордовых обувок до шапки с оторванным ухом. Послушай...

Мне 19. Биография куцая. 10 классов, аэроклуб, военно-авиационная школа. Военный трибунал, десять лет лишения свободы и пять — поражения в правах. В приговоре сказано: изменник Родины — это пункт 16 всеобъемлющей 58-й статьи, и еще неверие в сообщения Информбюро — статья та же, а пункт 10. У меня сломаны ребра, выбиты зубы, вывихнута рука, тело в синяках и кровоподтеках — «работа» следователей, молодых крепких ребят в фуражках с голубыми околышами. За что? Не признал себя виновным... По закону нельзя бить? Прокурор объяснил, что законы существуют для советских людей, а я...

Когда-то я весил 72 килограмма, а изменнику достаточно и 40, 32 — забрали славные чекисты. Что для меня сейчас главное? Закон Дарвина: «Выживают наиболее сильные, наиболее приспособленные к данным условиям виды...» Здесь он звучит проще: «Подохни ты сегодня, а я — завтра!» Эмоции отсутствуют. Сострадание, милосердие, участие — все это осталось за колючей проволокой, как ненужный хлам...

Первая любовь? А как же? Была! С пятого по десятый класс «женихом и невестой» дразнили. И на забо-

5

рах мелом писали: «Лида+Сережа=любовь!» В гимнастерке со споротыми петлицами я стоял перед военным трибуналом, а она в белом подвенечном платье клялась в верности какому-то подполковнику. Вот и вся любовь... Нет, не ответил. А зачем? Предательство? Может быть. Да не все ли равно, когда больно? Это я раньше считал, »что мир на доверии и добре держится. Теперь понял: зло, подлость, жестокость — сильнее. Потому, что добро — оно без кулаков. Лев Толстой? Непротивление злу? Нет, не согласен! Убежден, зло должно быть наказано, иначе оно расползется, как раковая опухоль...

Вещи, имущество? Да нет у меня ничего. Котелок и ложка — вся частная собственность. Никаких забот. Люмпен-пролетарий.

Авиация! Вот это настоящее дело и любовь! Услышу самолет — сердце щемит. И на земле, и в небе — крах! Полнейший. Не могу понять за что? Ночью и днем ответа ищу и не могу. Хоть тресни. Уголовникам проще — знают, за что сидят. Убил, украл, смошенничал — попался, вот и сиди. Просто и ясно. А как мне? Миллионам таких, как я? Где-то в самой глубине сознания тлеет уголек надежды, что рано или поздно, но кончится этот страшный сон наяву. Обязательно! Главное — выжить!.. Стиснуть зубы, собраться в комок и выжить, во что бы то ни стало... Но все сильнее звучит мрачный голос: «Бесполезно... Устал, нет сил... Смирись, не барахтайся, щенок...» А уголек надежды все светит и светит... Нет, рано тебе умирать... Ведь ты еще не жил!

...Метет поземка, свистит ветер, и холодное зимнее солнце тускло светит над нашим лагерем. За высоким забором идет своя жизнь, о которой я могу только догадываться, вспоминать. Я почти разучился ходить, мне не хочется двигаться. Тянет расслабиться, отключиться от всего. Главное, не думать о жратве. Стиснув зубы, шепчу: «Я — сыт! Я — сыт! Ты слышишь, мой сжавшийся

6

в комочек желудок? Мы с тобой сыты! Сыты! Приглуши свою мольбу и крик! Не надо...»

Вот мы и познакомились, дорогой читатель. Не знаю, останусь ли в твоей памяти? Но когда сядешь за обеденный стол, задумайся... Не отодвигай тарелку с недоеденным супом, береги каждую крошку хлеба. Помни: великое счастье быть свободным, большая радость быть сытым. Вспомни о таких, как я. А чтобы не забылось, приглашаю туда, где мне пришлось побывать. Познакомлю с теми, кто был рядом, кто не дожил, не выстоял, не вынес. Это неправда, что время рубцует старые раны, они кровоточат всю жизнь.

Пора, мой читатель, в путь. Впереди дорога в десять лет...

Все сильнее метет поземка, все сильнее свистит ветер в колючей проволоке...

Мне снова — девятнадцать!..

Я снова — доходяга...

Дай руку, читатель. Пойдем!..

СЛУЖУ СОВЕТСКОМУ СОЮЗУ!..

7

СЛУЖУ СОВЕТСКОМУ СОЮЗУ!..

Когда, энергично действуя штурвалом и педалями, я вывел скоростной бомбардировщик из очередной «восьмерки», в СПУ — самолетном переговорном устройстве — раздался густой бас:

— Нормально, курсант Владимиров. Выходите из пилотажной зоны! Следуйте на посадку. Курс 274 градуса...

— Есть на посадку! Курс 274, — четко повторяю я приказ и разворачиваю серебристый СБ в сторону аэродрома.

8

Вираж получился красивым и грамотным — стрелки приборов, словно приклеенные, замерли на месте. Ровно двигается синяя линия горизонта, плавно перемещаясь слева направо, мерно гудят двигатели, блестящие диски пропеллеров ввинчиваются в голубой простор неба. Я как бы сливаюсь с самолетом. Он чутко реагирует на мои малейшие движения и кажется мне живым существом. Невольно вспомнилось, как «рыскал» он по курсу, «клевал» носом, задирал его вверх, сваливался на крыло, возмущенно взвывал моторами... Кажется, совсем недавно это было, а уже два года пролетело...

Сегодня я сдаю последние экзамены по самому главному предмету—технике пилотирования. В передней кабине с дублированным управлением сидит не лейтенант Осипов — мой инструктор, а старший инспектор учебных заведений ВВС РККА полковник Горобец, высокий, рано поседевший мужчина с упрямо сжатым ртом. Во всех подразделениях ВВС его знали как строгого и принципиального человека, который не терпел расхлябанности, безответственности и обладал безошибочным чутьем в распознавании летных талантов. Рассказывали, что он «резал» курсантов и инструкторов еще на земле, определяя их летную подготовку по тому, как они садились за штурвал. Его уважали и боялись.

Я только что «открутил» инспектору фигуры в пилотажной зоне. Молчит. Не ругает, не хвалит. Только когда закончил программу, буркнул: «Нормально» и приказал следовать на посадку. «Что такое «нормально» в его понятии?» — недоумевал я.

Ложусь на курс 274, прибавляю обороты двигателям, чуть-чуть отжимаю штурвал: за счет снижения хочу набрать побольше скорости. Высоты более чем достаточно. Куда ее беречь? Хотя знаю первейшую заповедь авиации: чем выше, тем безопаснее!

Инспектор признаков жизни не подает, словно его и нет на борту. Может, дремлет, может, совсем уснул.

9

Приходит озорная мысль: встряхнуть его как следует! Нет! Буду действовать, как положено. Как учили...

Еще минут пятнадцать и будет аэродром. Нашу Новосибирскую военно-авиационную школу НВАШ-31 острые языки курсантов других учебных заведений расшифровывают так: Нескончаемая Ванюшинская Академия Шакалов. Мы не обижаемся. А что обижаться, если это горькая правда?

Нескончаемая? Как же ее закончить своевременно, если из-за нехватки бензина день летаем, неделю сидим. Ждем, когда нам 3—4 цистерны железная дорога подбросит. А это—слону дробина. В школе пять эскадрилий!

Ванюшинская?.. Тоже верно — командует школой старый воздушный «волк» полковник Ванюшин. Он еще в гражданскую на «Фарманах» и «Ньюпорах» летал.

Академия?.. Ну, это для юмора. Какая там академия, если срок обучения сокращен из-за войны до двух лет, и осваиваем мы только два типа самолетов: легкий разведчик Р-5 и скоростной бомбардировщик СБ. Они еще в Испании применялись и сейчас безнадежно устарели. «Мессершмитты» их, как орехи, щелкают. Да и какой там скоростной — с новыми двигателями едва четыреста километров выжимает. Ходят слухи, что вот-вот на смену СБ придут новые пикирующие бомбардировщики Пе-2. Ждали их в школе, но нам выпало заканчивать обучение на СБ.

Шакалы?.. Здесь можно поспорить! Правда, кормили нас, как говорится, не ахти... Молодым, здоровым желудкам требовалось больше. Вместо кирзовых сапог носили мы ботинки с обмотками. Летчик в обмотках! Но шла война, и мы не роптали. После окончания школы наши голубые петлицы украшали не лейтенантские кубики, а сержантские треугольники. Выпускали нас в звании сержантов. Отличников — старшими сержантами. Никакого парадного обмундирования — серые

10

солдатские шинели, пилотки, сапоги и сержантское довольствие. Мы не обращали на это внимания. Главным для нас было летать! И быстрее попасть на фронт. Остальное — ерунда!

И еще мы гордились тем, что в стенах нашей НВАШ родилось знаменитое в авиации слово — сачок. Сачковать — значит увиливать от трудностей, объяснялось оно просто: Современный Авиационный Чрезвычайно Обленившийся Курсант! Насчет лени, конечно, не совсем так. Наоборот, мы были Шустрыми, чего бы это ни касалось.

Мы очень любили петь. На вечерней прогулке стонал от наших ног асфальт, а стекла в окнах домов тонко звенели. Песен мы знали мятого, но особой популярностью пользовалась «Стальная эскадрилья». Не было ни одного человека, так или иначе связанного с авиацией, который бы не знал ее.

Неожиданно для самого себя, успокоенный ровным гулом моторов, я замурлыкал:

Пропеллер, громче песню пой,

Неся в простор стальные крылья,

За вечный мир в последний бой

Летит стальная эскадрилья...

«Стоп-стоп! Почему так резко упали обороты двигателей? Винты еле «молотят», тяги — ноль... В чем дело?» —подумалось тревожно.

— Отказ двигателей! — звучит в наушниках голос экзаменатора. — Ваши действия, товарищ курсант?

— Проверяю правильность открытия бензокранов, показания бензомеров... Пробую поочередно запустить двигатели от бортовых баллонов... Если возникает пожар — включаю противопожарную систему, резким скольжением попытаюсь сбить пламя... Если все это не удается—выбираю площадку и сажусь на вынужденную...

11

— Идите на вынужденную!

— Есть на вынужденную!

— Действуйте!

Так-так, товарищ полковник, решили подловить меня? По Кулпу — Курсу учебно-летной подготовки — это называется «имитация вынужденной посадки...» С двигателями все в порядке, это вы сами газ убрали... Теперь будете наблюдать, как я выберусь из этой ситуации.

Быстрый взгляд на приборную доску, высота около трех тысяч, можно пропланировать километров двадцать, вполне достаточно, чтобы найти подходящую площадку. Местность хорошо знакомая. Сколько раз приходилось летать здесь и на Р-5 и на СБ, все изучил и запомнил. Вглядываюсь в широкую ленту Оби, переплетение дорог, деревушки и поселки. Поблескивают рельсы железной дороги. По дыму из трубы паровоза определяю направление ветра. Это важно, на посадку надо заходить против ветра — меньше пробег будет...

Бомбардировщик неуклонно тянет вниз. Чтобы сохранить скорость, приходится все время отжимать штурвал от себя. Высота катастрофически падает...

Ага, вот кажется то, что нужно, — большой луг, покрытый изумрудной травой. Докладываю:

— Справа по курсу в районе станции Коченево большой луг. Длина примерно два километра...

Полковник словно воды в рот набрал. А может, СПУ отключилось и он не слышит меня? Бывает такое...

Высота еще большая, а луг — вот он, наплывает на крыло. Выполняю маневр захода на посадку, доворачиваю в створ по центру луга и, выйдя на прямую, ввожу самолет в резкое скольжение. Левую педаль до отказа, штурвал — вправо.

Отпустив левую плоскость, бомбардировщик со свистом несется к земле. Главное сейчас — не потерять

12

скорость, тогда неминуем штопор и полный крах... И парашют не поможет — высота слишком мала...

Ну, что же ты молчишь, товарищ старший инспектор? Уже пора и шасси выпускать. Знаю, что об этом нужно докладывать, но вы же сами сказали мне, чтобы я действовал! Вот я и действую. Сейчас главное высоту рассчитать, чтобы коснуться земли в самом начале луга.

Щелкнув замками стопоров, выпускаются шасси. На приборной доске вспыхивают две зеленые лампочки — порядок!

Стремительно несется навстречу земля. Все ближе и ближе. Так, еще чуть-чуть... Еще...

Осторожно тяну штурвал на себя, выравниваю машину, и вот СБ всеми тремя точками касается земли... Я, как говорится, «притер» самолет. Даже самому не верится... На какой-то миг всплывает в памяти книжка «Хочу быть летчиком», прочитанная в детстве. И вот я стал им! Заветная мечта осуществилась!

Бомбардировщик, подпрыгивая и переваливаясь с боку на бок, стремительно катит по лугу к высоченным соснам, что оцепляют его.

«А вдруг канава, рытвина, большой камень?» — проносится мысль, но я тут же отгоняю ее. Я верю, все кончится хорошо.

Выдерживаю направление пробега. Тут зевать нельзя, тем более на незнакомой площадке, того и гляди в сторону поведет. Слегка подтормаживаю. Все!..

Тишина, только слабо лопочут двигатели, работая на малом газу.

— Отлично, курсант Владимиров, — басит в наушниках полковник. — И расчет, и посадка...

— Товарищ полковник, — вырывается у меня, — у нас в группе, знаете...

— Знаю! — усмехается он. — Вся ваша группа давно готова на фронт... Так что ли?

— Так точно, товарищ полковник!

13

— Потерпите. Через несколько дней будет приказ о присвоении званий и отправке на фронт. Сначала в запасные авиаполки, там потренируетесь немного и по боевым частям... О Пе-2 слышали?

— Пикирующие, конструкции Петлякова? А как же!

— Вот на них будете воевать. Отличная машина! Ждут вас, ребята, на фронте. Очень нужны вы там. Он помолчал, вздохнул и деловито произнес:

— А теперь заруливай на край луга, разворачивайся и давай на взлет... Только в конце пробега чуть подорви, площадка-то маловата... Справишься?

— Справлюсь, товарищ полковник!

— Действуй, курсант Владимиров! Звать-то как?

— Сергеем.

— Давай, Сережа!

Взревев моторами, серебристый СБ с бортовым номером «12» идет на взлет. В конце луга резко беру штурвал на себя, сделаю подрыв», и на какой-то миг мне кажется, что колеса шасси задевают за кроны сосен... Но это уже там — позади… Впереди — голубой простор!

Авиашкола расположена на окраине небольшого городка Бердска, что в сорока километрах от Новосибирска в сторону Барнаула. Вокруг березовые рощи, сосновые леса и величавая, медлительная Обь. Движение по ней большое: снуют юркие катера, проплывают белоснежные теплоходы, работяги-буксиры тянут грузные баржи и плоты, коптят голубое небо черными шлейфами дыма. Меднокорые сосны окаймляют заливные луга, близко подходят к реке, стараются заглянуть в ее воды величественными кронами.

Все это хорошо видно с высоты. Я не могу передать то изумительное чувство, которое охватывает меня, когда моим рукам подчиняется стальная птица, когда так прекрасно все вокруг — душа поет и ликует и ра-

14

дость переполняет меня. Счастье? Да, самое настоящее!

Тихонько напеваю: «Любимый город в синей дымке тает...». А в мыслях то и дело возвращаюсь в далекое детство. Школа, авиамодельный кружок, аэроклуб, первые полеты на милом У-2, прыжки с парашютом, заповедь, определившая всю мою дальнейшую жизнь, из книжки Н. Боброва «Хочу быть летчиком»: «От модели к планеру, от планера на самолет и испытание мужества путем прыжка с парашютом — вот путь пионера и комсомольца, желающего стать воздушным бойцом Страны Советов!»

Я прошел этот путь! И полковник Горобец справедливо оценил мои сегодняшние успехи «на отлично». И я радовался осуществившейся мечте. А впереди — фронт! Боевые вылеты в тыл врага. Держись, проклятая немчура!

Вот и авиашкола. Рубленные из толстенных сосен казармы, учебные корпуса, столовая, двухэтажный штаб, мастерские, подсобные помещения; самолеты на стоянках, аэродром. Все это стало таким привычным и дорогим за два года. Чувство легкой грусти охватывает меня — скоро эти милые места останутся только в памяти.

— Товарищ полковник, разрешите заход на посадку? — спрашиваю в СПУ.

— Посадку разрешаю. Расчет с прямой.

— Есть расчет с прямой, — отвечаю я и заваливаю машину в глубокий вираж.

Приземляюсь точно на три точки у белого полотнища посадочного «Т». Бомбардировщик, поднимая облако пыли, погромыхивая фюзеляжем, катится в конец посадочной полосы. Подтормаживая и действуя секторами газа, сворачиваю на нейтральную полосу и, лихо прокатив по ней, заруливаю на стоянку, открываю фонарь кабины.

15

Механик нашего самолета, которого все курсанты зовут Дядьжень, хотя он по званию техник-лейтенант, показывает мне большой палец. Его широкое лицо расплывается в улыбке. Я приветливо поднимаю руку и спрашиваю по СПУ:

— Товарищ полковник, разрешите заглушить двигатели.

— Глуши, Владимиров, глуши, — одобрительно грохочет бас полковника.

Резко увеличиваю обороты и стукаю по лапкам магнето. Двигатели, взревев, начинают затухать. Из блестящего диска пропеллеров постепенно вырисовываются (Отдельные лопасти. Вращаются все медленнее. Наконец, замирают совсем.

Выбираться из кабины не опешу. Робость какая-то появилась. Боюсь. Копаюсь с привязными ремнями, осматриваю приборы. Краем глаза вижу, как полковник быстро и ловко выскакивает из кабины, отдает Дядьжене парашют и направляется к ожидающим его командиру эскадрильи капитану Глубокову, командиру отряда старшему лейтенанту Мищенко, моему инструктору лейтенанту Осипову. Что-то оживленно говорит им. Я замечаю, как они посматривают в мою сторону.

Выбираюсь из кабины на плоскость, скатываюсь на землю.

— Ну как? — заговорщицки спрашивает Дядьжень, помогая отстегнуть парашют.

— Не знаю.

— Раз улыбаются, значит полный порядок, — подбадривает механик. — Давай, Серега, полный вперед!

Четко печатая шаг, подхожу к командирам:

— Товарищ полковник, разрешите получить замечания!

Старший инспектор внимательно, словно видя впервые, разглядывает меня и неторопливо отвечает:

16

— Замечаний нет! Отлично летаете, курсант Владимиров! От лица службы объявляю благодарность!

— Служу Советскому Союзу! — прерывающимся голосом произношу я и продолжаю держать; руку у шлема, ее словно привязали к нему. Хочу опустить, а она не слушается.

— На вынужденную шел, не растерялся, — смеется полковник, — а здесь вся смелость исчезла. Спасибо, курсант Владимиров! Молодец!

Я жму протянутую жесткую руку и смущенно шепчу:

— Спасибо!..

Руку мне жмут все: командир эскадрильи, командир отряда, инструктор. Не очень разговорчивы мои учителя, далеки от излишних эмоций, но в их крепких мужских рукопожатиях я ощутил и чувства благодарности, что не подвел начальство, и удовлетворения, что их труды не пропали даром. Все они летали со мной и каждый буквально по крупице передавал знания, опыт, мастерство.

Потом меня поздравляют техники, механики, мотористы и первый среди них невозмутимый Дядьженя. Они тоже переживали за меня, и я благодарен им. Я знаю, чем угодить Дядьжене, поэтому говорю:

— Ну, Дядьжень, регулировка изумительная, как часы. Двигатели — закачаешься, чуть сектора двинул — поволокли, не удержишь!

— Готовил-то кто? — горделиво отзывается механик. — Что вы стоите без нас, «помазков»?

«Вечно грязный, вечно сонный «помазок» авиационный», — вспоминаю я курсантскую частушку, но вслух не произношу, боясь обидеть Дядьженю.

Инструкторы научили нас летать, а «помазки», как зовут в авиации механиков, мотористов, прививали любовь к машине.

17

Самолет — это не только серебристая птица, скользящая в голубом небесном просторе. Это тяжелая, грязная, изнурительная работа. Это — трубопроводы и приборы, гидравлика и вооружение. Это тысячи гаек и контргаек, люков и лючков, капотов и тяг. Это кнопки и рычаги, тумблеры и штурвальчики, тормоза и жалюзи, ремни и замки. И за всем этим надо следить, регулировать, тщательно чистить. Летали мы с грунтовых площадок. Густое облако пыли постоянно стояло над взлетно-посадочной полосой. Когда после двухсменного летного дня самолеты заруливали на стоянку, на них было страшно смотреть... Старые, дорабатывающие свои моторесурсы двигатели подтекали маслом, водой, бензином. Все это смешивалось с копотью и пылью, превращалось в черную липкую массу. Она облепляла двигатели, плоскости, шасси, фюзеляж, хвостовое оперение. Вместе с техниками и мотористами мы скоблили, мыли, драили, чистили, протирали самолеты, готовили их к полетам. От ядовитого этилированного бензина трескалась кожа рук, машинное масло глубоко въедалось в трещины и отмыть их было невозможно... Мы были похожи на чертей, когда, согнувшись в три погибели, лезли под капоты еще горячих двигателей, закоулки фюзеляжей, запускали руки в люки плоскостей и шасси. Но я не помню случая, чтобы кто-то из нас возмутился, роптал... Мы любили эти старые учебные машины — ведь они поднимали нас в небо!..

В «комнате», так называлось небольшое пространство на старте, обозначенное флажками, меня окружили ребята, кому еще предстояла встреча с полковником Горобцом и его коллегами из экзаменационной комиссии,

Колька Гусельников, мой однокашник и земляк, с размаху хлопнул меня по плечу:

— Ну и каков результат?

18

— Ты еще спрашиваешь? — удивился Володька Каминский. — Да у Сережки всегда на уровне...

— Слышь? — спросил Сашка Юртаев, мой сосед по казарме. — Матерится полковник сильно или обходится без мата?

— Чтобы полковник да не матерился? — удивился кто-то. — Ну ты, Сашка, даешь! Мат в авиации по восходящей идет: чем выше звание, тем забористее.

— Полковник за весь полет два или три слова сказал, — успокаиваю я ребят. — Ив управление совсем не вмешивается...

— Почему так долго летали? — интересуется курсант Алексеев. — На пилотажку тридцать минут дают, а вы почти час мотались?

— Имитацию вынужденной посадки сдавал... Прошлись над площадкой и по газам?

— Черта с два... Садились на луг... Возле станции Коченево...

— Взлетал кто? Ты или сам полковник?

— Я... — Ну и как?

— Взлетел! Только, знаете, показалось, что колесами сосны царапнул...

— А он сказал что-нибудь?

— Нет...

— Конечно, показалось... Полковник за это шкуру бы спустил, — заметил Колька Гусельников. Не обратив внимания на слова друга, я таинственно сообщил:

— Через пять дней выпуск! А на фронте на Пе-2 летать будем!

Сколько радостных событий ожидало нас: присвоение званий, новое обмундирование с сержантскими треугольниками в петлицах, получение летных свидетельств, но самое главное? — назначение в действую-

19

щую часть. Два года мы мечтали об этом, и наконец-то мечта осуществляется...

...Проселочная дорога пролегла среди поля цветущей гречихи. Широко во все стороны раскинулось розовое море, легкий ветер волнами пробегает по нему, и тогда оно меняет свой цвет: становится то темным, то, наоборот, ярко высвеченным. По этому своеобразному морю плыли корабли — тени от небольших облаков, что изредка появляются в синем августовском небе. Тени-корабли стремительно скользят по земле, пересекают дорогу, перебираются через березовые рощи, скрываются за горизонтом. И ничто не может остановить их...

Стоит тишина, только с аэродрома доносится приглушенный рев авиационных моторов. Кажется, огромные шмели бьются об оконное стекло, стараясь вырваться в бездонный простор неба...

В штаб авиашколы меня вызвали с полевого аэродрома по телефону. Сказали — немедленно. Большую часть пути проехал на попутном бензовозе. Теперь вот шагаю по проселку. Идти тяжело. Густое облако пыли, поднятое сапогами, тянется вверх. Ветра абсолютно нет. Струйки пота медленно стекают из-под пилотки, пересекают лоб, тянутся к щекам. Тыльной стороной ладони я стираю пот, учащенно дышу, тороплюсь.

А в голове сотни мыслей — что случилось? Зачем понадобился? Может, из родных кто-то приехал? Все экзамены сдал, до приказа три дня, так в чем же дело? Теряюсь в догадках...

Вот и штаб. Поднимаюсь на второй этаж, захожу к дежурному, докладываю:

— Курсант первого отряда 5-й эскадрильи Сергей Владимиров прибыл по вызову!

Дежурный — старший лейтенант с красной повязкой на рукаве—какое-то время смотрит на меня, потом приветливо произносит:

— Вольно, курсант Владимиров...

20

— В чем дело, товарищ старший лейтенант? — расслабившись, недоуменно спрашиваю я.

— Не знаю, — не по-уставному разводит руками старший лейтенант. — Майор Тереншаев из особого отдела тебя вызывает. Может, родственники у тебя в оккупации остались? — Сибиряк я...

— А репрессированных нет?

— Нет, товарищ старший лейтенант...

— Ну, не знаю, что там у них… Иди выясняй, 17-й кабинет...

В небольшой комнате с зарешеченным окном сидит худощавый майор с морщинистым лицом и цепким взглядом. Я знаю его. Он изредка заходит в казарму курсантов, молча прислушивается к разговорам, неожиданно появляется на аэродроме, о чем-то беседует с механиками, инструкторами. Угощает папиросами. Заходит в столовую, бывает на кухне. Большинство курсантов не обращают на него внимания — ходишь, мол, ну и ходи! Кое-кто, наоборот, ищет его общества...

Я вытягиваюсь:

— Товарищ майор, курсант Владимиров из первого отряда пятой эскадрильи по вашему приказанию явился!

— Вольно... Здравствуй, Владимиров!

— Здравия желаю, товарищ майор!

— Садись! Говорят, что ты все экзамены на отлично сдал? Даже полковник Горобец хвалил... Молодец, курсант...

— Служу Советскому Союзу! Товарищ майор...

— Так-так... Значит, служишь? Ну-ну... В аэроклубе тоже, кажется, полный порядок был?

— Люблю я авиацию, товарищ майор. Если уж учиться, так по-настоящему, с душой.

— С душой, говоришь? Ну-ну, курсант. А вот у нас другие данные имеются…

21

— Какие данные, товарищ майор? — недоумевай я и чувствую, как заныло непонятной болью, застучало сердце.

— Дело на тебя заведено, Владимиров... По обвинению в измене Родине.

— Чего? — переспросил я.

— Я же сказал, изменник ты, курсант. На какой-то миг мне показалось, что пол закачался, а стены кабинета поплыли в стороны. Майор говорил что-то еще, но я ничего не слышал.

— Что вы сказали, товарищ майор? — тупо повторил я, когда слух восстановился.

— Я говорю, что это только пока обвинение, а доказательствами займется прокуратура Сибирского военного округа. Мы тебя отправим к ним.

— Как отправим? Товарищ майор, через два дня выпуск, отправка на фронт, присвоение званий... Как же так? Товарищ майор, — заторопился я. — Вины за мной нет, честное комсомольское... Да я за Родину жизнь отдам!

— Тогда что же беспокоишься, Владимиров? Разберутся во всем...

— Разрешите обратиться к начальнику школы полковнику Ванюшину или комиссару Пеняеву...

— Они в курсе...

— Но, товарищ майор... — снова пытаюсь я что-то объяснить, убедить. Я настолько поражен невероятным обвинением, что из горла вырываются только бессвязные слова, мысли разбегаются. Я растерян и никак не могу понять: майор шутит или это правда и все происходит со мной. Я знал и читал о людях, которых судили за предательство интересов народа. Но я же не враг. Что за измена? О чем он говорит?

Майор снял трубку телефона, набрал номер;

— Рымаренко, ты готов? Вещи, говоришь? Сейчас... — повернулся ко мне:

22

— Вещи у тебя есть?

— Какие? — переспрашиваю я.

— Личные.

...Фотографии, письма родных и любимой девушки, пара книг, платочек, правда, не синий, а желтый, его с выпускного бала храню, заветная тетрадка с первыми стихами. Но какие это вещи? Дорогие сердцу реликвии.

— Нет у меня вещей, — отвечаю на вопрос майора. Он снова кричит в трубку:

— Да все на нем: сапоги да трусы, штаны, майка, гимнастерка, пилотка — по формуляру. Шинель, говоришь? Ну что ж, валяй. Получи в каптерке, потом на пятую эскадрилью спишешь... Шинель ему положена!..

...Упругий ветер, пропахший перегретой смолой, бьет мне в лицо. Серая лента асфальта вьется среди деревьев и мне кажется, что они упираются вершинами в синее, по-осеннему высокое небо. Вот, грохоча выхлопами, низко над шоссе проходит бомбардировщик, идущий на посадку. Нарастает гул другого. Жизнь в авиашколе продолжается. И никому нет дела до меня.

В кузове трехтонки у кабины притулился хмурый парень, это мой сопровождающий, или конвоир Рымаренко. Замечаю, что кобура особиста расстегнута, через плечо болтается планшетка, в которой лежит серый пакет — мое «дело». Рымаренко клюет носом, видимо, не спал ночью. Я смотрю на него и думаю, а что если... Один бросок — и все! Пистолет он не успеет достать, шофер ничего не услышит, да и какое ему дело до того, что происходит в кузове? Спрыгнуть на ходу через задний борт — ерунда! По обеим сторонам дороги густой лес... Прихвачу с собой планшет и ТТ, рвану на какую-нибудь станцию, скажу, что отстал от своей части. Сейчас на фронт десятки эшелонов идут, запросто уеду... затеряюсь в миллионном потоке. Если и схва-

23

тят, не страшно — отправят в Штрафную роту, но все равно буду воевать! В авиацию пробьюсь. Летчики нужны...

Но подавляет все эти планы самая главная и бескомпромиссная мысль: зачем бежать, если я ни в чем не виноват? Ведь майор сказал, что это только обвинение, его доказать надо! А что доказывать! Я ж ничего не сделал. Снова и снова прокручиваю в памяти небогатую событиями жизнь. Не было в ней ничего противозаконного, если не считать мальчишеских драк и набегов на чужие огороды...

Следователи военной прокуратуры—люди опытные, должны разобраться. Обидно только, что от ребят могу отстать. Через два-три дня они на фронт двинут! А я? Но все равно, думаю, дней через пять, ну, пусть — десять, отпустят...

“ПРИОБЩЕНИЕ К МАРКСИЗМУ”

23

«ПРИОБЩЕНИЕ К МАРКСИЗМУ»

Заложив руки назад, шагаю по мягкой, ворсистой дорожке, устилающей паркет длинного коридора. По обе стороны — двери, обитые черным коленкором, с четкими табличками: 402... 403.... 404... Направо — четные, налево — нечетные.

Мягкий свет излучают матовые плафоны, поблескивают стены, выкрашенные в палевый цвет. Стоит глубокая ночь, но в большом четырехэтажном здании, примыкающем к корпусу Новосибирской внутренней тюрьмы НКВД, идет напряженная работа. Настороженную тишину то и дело нарушают крики, стоны, глухие удары. Они прорываются, выплескиваются сквозь плотно прикрытые двери. Когда я услышал их впервые — не понял... Потом дошло... Теперь знаю, что это такое... Меня пока не били. Может, сегодня начнут. Может, и я, не выдержав, заору.

25

Навстречу идет заключенный в сопровождении надзирателя. Мой конвоир — пожилой мужчина с рыхлым бабьим лицом и в мятой гимнастерке с малиновыми петлицами, командует;

— К стене!

Я уже знаю, что согласно инструкции подследственные заключенные не должны видеть друг друга, не иметь ни малейшей возможности для общения, передачи какого-нибудь сигнала, могущего помешать следствию.

Подойдя вплотную к стене, упираюсь в нее взглядом, скашиваю глаза, но ничего не вижу.

— Вперед! — раздается за спиной. Я «отклеиваюсь» от стены, шагаю дальше.

Черная дверь с табличкой «415» захлопывается за мной, как крышка гроба. Не хватает только стука молотка, заколачивающего гвозди.

Три человека встречают меня внимательными взглядами: слева со стены — Верховный Главнокомандующий, справа — Народный Комиссар Внутренних Дел, по центру кабинета из-за стола — старший лейтенант Королев, мой следователь. Иосиф Виссарионович строг и задумчив. Усы, трубка, тяжелый взгляд из-под низкого лба. Взгляд его пуст. Так смотрят в окно, не замечая стекла. Лаврентий Павлович поглядывает, прищурившись, из-за стекол пенсне, и мне кажется, что он готовится задать какой-нибудь каверзный вопрос. Если у Верховного и Наркома взгляды застывшие, то у следователя в глазах плавают льдинки. Еще не глотнул, а уже зябко...

У старшего лейтенанта вислые плечи, гладко зачесанные назад рыжеватые волосы, большой хрящеватый нос, чуть раздвоенный на самом кончике. Он старше меня года на четыре, всегда собран и деловит. Вот и сейчас, взглянув на меня, кивает конвоиру, чтобы тот вышел, и продолжает быстро писать. Впервые увидев

25

Навстречу идет заключенный в сопровождении надзирателя. Мой конвоир — пожилой мужчина с рыхлым бабьим лицом и в мятой гимнастерке с малиновыми петлицами, командует;

— К стене!

Я уже знаю, что согласно инструкции подследственные заключенные не должны видеть друг друга, не иметь ни малейшей возможности для общения, передачи какого-нибудь сигнала, могущего помешать следствию.

Подойдя вплотную к стене, упираюсь в нее взглядом, скашиваю глаза, но ничего не вижу.

— Вперед! — раздается за спиной. Я «отклеиваюсь» от стены, шагаю дальше.

Черная дверь с табличкой «415» захлопывается за мной, как крышка гроба. Не хватает только стука молотка, заколачивающего гвозди.

Три человека встречают меня внимательными взглядами: слева со стены — Верховный Главнокомандующий, справа — Народный Комиссар Внутренних Дел, по центру кабинета из-за стола — старший лейтенант Королев, мой следователь. Иосиф Виссарионович строг и задумчив. Усы, трубка, тяжелый взгляд из-под низкого лба. Взгляд его пуст. Так смотрят в окно, не замечая стекла. Лаврентий Павлович поглядывает, прищурившись, из-за стекол пенсне, и мне кажется, что он готовится задать какой-нибудь каверзный вопрос. Если у Верховного и Наркома взгляды застывшие, то у следователя в глазах плавают льдинки. Еще не глотнул, а уже зябко...

У старшего лейтенанта вислые плечи, гладко зачесанные назад рыжеватые волосы, большой хрящеватый нос, чуть раздвоенный на самом кончике. Он старше меня года на четыре, всегда собран и деловит. Вот и сейчас, взглянув на меня, кивает конвоиру, чтобы тот вышел, и продолжает быстро писать. Впервые увидев

27

его, я был поражен — до чего же он был похож на почерк моего одноклассника Генки Ушакова, лопоухого увальня. Учительница русского языка ставила его всем в пример, а мы дразнили Генку «волостным писарем».

Старший лейтенант — заядлый курильщик. Перед ним всегда пачка «Беломора» и пепельница, полная окурков. В кабинете густой, застоявшийся запах табака. Видимо, никакие проветривания не помогают. Следователь никогда не предлагает мне закурить. Я ломаю голову — жадный или знает, что я некурящий?

Сидя на табуретке, привинченной к полу, я наблюдаю за ним. А он, словно забыв о моем присутствии, продолжает быстро писать. Затягивается папиросой, перекидывает ее в угол рта, щурится от дыма, порой встряхивает головой. «Интересно, — думал я, — что он так старательно пишет? Видимо, заканчивает записи по делу другого заключенного. Я у него не один...»

Вот он откладывает ручку, аккуратно подшивает исписанный лист в папку и, отложив ее на край стола, начинает разглядывать меня, словно видит впервые. Ощупывает колючим взглядом с ног до головы. Наверное, щель отыскивает, чтобы в самое нутро забраться. Да только что там искать? На предыдущих допросах все зафиксировали: где родился, где крестился. Всех родных и знакомых перебрали, уточнили, кто кем еще до революции был? Так что же ему от меня надо? Ерзаю на табуретке, вздыхаю, скребу стриженную под машинку голову.

Следователь включает стоящий на столе небольшой, но сильный прожектор, направляет мне в лицо. Теперь он сидит в темноте, и я его не вижу. Глаза от ослепительного света слезятся, я закрываю их, но свет бьет через веки. Звучит из темноты равнодушный голос:

— Ну что, Владимиров, надумал?

— Что? — переспрашиваю я.

27

его, я был поражен — до чего же он был похож на почерк моего одноклассника Генки Ушакова, лопоухого увальня. Учительница русского языка ставила его всем в пример, а мы дразнили Генку «волостным писарем».

Старший лейтенант — заядлый курильщик. Перед ним всегда пачка «Беломора» и пепельница, полная окурков. В кабинете густой, застоявшийся запах табака. Видимо, никакие проветривания не помогают. Следователь никогда не предлагает мне закурить. Я ломаю голову — жадный или знает, что я некурящий?

Сидя на табуретке, привинченной к полу, я наблюдаю за ним. А он, словно забыв о моем присутствии, продолжает быстро писать. Затягивается папиросой, перекидывает ее в угол рта, щурится от дыма, порой встряхивает головой. «Интересно, — думал я, — что он так старательно пишет? Видимо, заканчивает записи по делу другого заключенного. Я у него не один...»

Вот он откладывает ручку, аккуратно подшивает исписанный лист в папку и, отложив ее на край стола, начинает разглядывать меня, словно видит впервые. Ощупывает колючим взглядом с ног до головы. Наверное, щель отыскивает, чтобы в самое нутро забраться. Да только что там искать? На предыдущих допросах все зафиксировали: где родился, где крестился. Всех родных и знакомых перебрали, уточнили, кто кем еще до революции был? Так что же ему от меня надо? Ерзаю на табуретке, вздыхаю, скребу стриженную под машинку голову.

Следователь включает стоящий на столе небольшой, но сильный прожектор, направляет мне в лицо. Теперь он сидит в темноте, и я его не вижу. Глаза от ослепительного света слезятся, я закрываю их, но свет бьет через веки. Звучит из темноты равнодушный голос:

— Ну что, Владимиров, надумал?

— Что? — переспрашиваю я.

29

— Как что? Сознаваться! Расскажи, как к немцам хотел удрать? Имена сообщников...

— Никуда я не хотел удирать! — почти кричу я. Он словно не слышит меня:

— Зачем летно-тактическими данными «Юнкерсов» интересовался? Летать на них собирался?..

— Да у нас в авиашколе плакаты специальные по немецкой авиации были, — объясняю я, — все курсанты учили.

— Почти у всех посредственно, а у тебя — отлично. Хитер, гад.

— Да у меня все отлично: и по теории, и по летному делу, — пожимаю я плечами.

— А вот это тебе известно?

Открыв тоненькую папку, на которой крупно выведено: «Дело», читает:

— 24 июля одна тысяча девятьсот сорок второго года, находясь в столовой авиашколы и слушая сводку Информбюро, курсант Владимиров выразил сомнение по тому факту, что фашисты танками разрывают советских граждан на части, сославшись, что люди не способны на такую жестокость.

«Где, когда, кто?»— лихорадочно пронеслось в голове.

— Нет, не помню! Такого не может быть! — выпалил вслух.

«Так вот в чем дело! Ложный донос... Чья же это работа?» — обожгла поздняя догадка.

— Не было этого! — твердо повторил я.

— Хватит! — орет следователь и с размаху бьет кулаком по столу. — Ты правду говори, сволочь!

Молчание затягивается. Старший лейтенант выключает прожектор. Господи! Какое это блаженство!..

Следователь выходит из-за стола, прохаживается по кабинету. Форма сидит на нем, как влитая. Кажет-

29

— Как что? Сознаваться! Расскажи, как к немцам хотел удрать? Имена сообщников...

— Никуда я не хотел удирать! — почти кричу я. Он словно не слышит меня:

— Зачем летно-тактическими данными «Юнкерсов» интересовался? Летать на них собирался?..

— Да у нас в авиашколе плакаты специальные по немецкой авиации были, — объясняю я, — все курсанты учили.

— Почти у всех посредственно, а у тебя — отлично. Хитер, гад.

— Да у меня все отлично: и по теории, и по летному делу, — пожимаю я плечами.

— А вот это тебе известно?

Открыв тоненькую папку, на которой крупно выведено: «Дело», читает:

— 24 июля одна тысяча девятьсот сорок второго года, находясь в столовой авиашколы и слушая сводку Информбюро, курсант Владимиров выразил сомнение по тому факту, что фашисты танками разрывают советских граждан на части, сославшись, что люди не способны на такую жестокость.

«Где, когда, кто?»— лихорадочно пронеслось в голове.

— Нет, не помню! Такого не может быть! — выпалил вслух.

«Так вот в чем дело! Ложный донос... Чья же это работа?» — обожгла поздняя догадка.

— Не было этого! — твердо повторил я.

— Хватит! — орет следователь и с размаху бьет кулаком по столу. — Ты правду говори, сволочь!

Молчание затягивается. Старший лейтенант выключает прожектор. Господи! Какое это блаженство!..

Следователь выходит из-за стола, прохаживается по кабинету. Форма сидит на нем, как влитая. Кажет-

31

ся, что он родился в ней. Все на месте: белоснежная каемочка подворотничка, ярко надраенные пуговицы, сияющая пряжка ремня, новенькая, сверкающая свежей кожей портупея, галифе с голубым кантом. Паркет тяжело поскрипывает под его до блеска начищенными щегольскими хромовыми сапогами. Он невысок, но широк в плечах: «Неладно скроен, да крепко сшит!»

«Почему он так спокоен? — думаю я. — Допрашивал несколько раз, а сорвался только дважды — стукнул кулаком по столу. Неужели действительно считает меня изменником?»

— Значит, не будем признаваться? — вздыхает он, словно прочитав мои мысли. — Зря ты это, Владимиров, зря...

Обойдя вокруг стола, он берет исписанные листы:

— Послушай, это все из твоих рассказов. По-моему, в самый раз...

Он неторопливо читает, делая паузы, повышая или понижая голос, иногда переходит на шепот. Я не могу отделаться от ощущения, что присутствую на репетиции доморощенного актера народного театра. Вслушиваюсь в слова, стараюсь понять их смысл: «Еще в начале войны я задумал перейти на сторону немцев, перелететь к ним на боевом самолете. Находясь в НВАШ-31 (Новосибирской военно-авиационной школе), тщательно готовился к этому...»

Так вот каким хочет представить меня этот рыжий черт в форме старшего лейтенанта НКВД! Все кипело во мне, но я не мог говорить — слишком неожиданным было обвинение...

Дочитав последний лист, он глубоко затянулся папиросой и, откинувшись на спинку стула, уставился на меня своими льдистыми глазами. Не спеша, собрал листы, покачал в руке, как бы взвешивая:

— Двенадцать, обычно я укладываюсь в десять. Привык к этой цифре. Ребята шутят: «У тебя, Королев,

31

ся, что он родился в ней. Все на месте: белоснежная каемочка подворотничка, ярко надраенные пуговицы, сияющая пряжка ремня, новенькая, сверкающая свежей кожей портупея, галифе с голубым кантом. Паркет тяжело поскрипывает под его до блеска начищенными щегольскими хромовыми сапогами. Он невысок, но широк в плечах: «Неладно скроен, да крепко сшит!»

«Почему он так спокоен? — думаю я. — Допрашивал несколько раз, а сорвался только дважды — стукнул кулаком по столу. Неужели действительно считает меня изменником?»

— Значит, не будем признаваться? — вздыхает он, словно прочитав мои мысли. — Зря ты это, Владимиров, зря...

Обойдя вокруг стола, он берет исписанные листы:

— Послушай, это все из твоих рассказов. По-моему, в самый раз...

Он неторопливо читает, делая паузы, повышая или понижая голос, иногда переходит на шепот. Я не могу отделаться от ощущения, что присутствую на репетиции доморощенного актера народного театра. Вслушиваюсь в слова, стараюсь понять их смысл: «Еще в начале войны я задумал перейти на сторону немцев, перелететь к ним на боевом самолете. Находясь в НВАШ-31 (Новосибирской военно-авиационной школе), тщательно готовился к этому...»

Так вот каким хочет представить меня этот рыжий черт в форме старшего лейтенанта НКВД! Все кипело во мне, но я не мог говорить — слишком неожиданным было обвинение...

Дочитав последний лист, он глубоко затянулся папиросой и, откинувшись на спинку стула, уставился на меня своими льдистыми глазами. Не спеша, собрал листы, покачал в руке, как бы взвешивая:

— Двенадцать, обычно я укладываюсь в десять. Привык к этой цифре. Ребята шутят: «У тебя, Королев,

33

как лист — так год. Десять листов — десять лет!» Чудаки, да я могу и в пять уложиться...

—А в один? — спрашиваю я.

— В один трудно, — не заметив иронии, продолжает он, — но, если постараться, можно. Распишись! На каждом листе, чтобы никто уже дописать не мог...

Это была не серая газетная бумага, а глянцевая, предназначенная для длительного хранения. Я складываю листы вдвое — рву... Еще вдвое — и опять рву... Еще и еще, до тех пор, пока от «произведения» старшего лейтенанта не остаются одни клочки.

— Вот моя подпись! — не узнал я своего голоса, он стал глухим, словно я говорил из бочки. Но я уверен, что слышали меня все: и следователь, и Сталин, и Берия. Они молчат, хотя по их виду можно понять: мной они недовольны.

«Сейчас... Сейчас... Что-то произойдет... — несется в голове, — что-то будет... Будет...» Стоит тишина, только громко бухает сердце: бух... бух... бух...

Нервы следователя оказались на должной высоте. Он не кричит, не кидается ко мне, не вырывает клочки бумаги. Вытащив изо рта папиросу, аккуратно затушил ее в пепельнице, усмехнулся:

— Бумагу порвать можно, а преступление куда денешь?

— Его не было! — выдыхаю я.

— Молчи, фашистская морда! Гад ползучий...

Я увидел, как льдинки в глазах следователя растаяли в белом пламени ненависти. Таких интонаций я еще не слышал. Молчу, краем глаза слежу за старшим лейтенантом. Он прохаживается по кабинету, подходит к этажерке с книгами, берет том в синей тисненой обложке. К. Маркс. «Капитал», — успеваю прочесть я. Следователь, открыв книгу, скользит глазами по строчкам. «Ответ у Маркса ищет, как со мной поступить», — думаю я.

33

как лист — так год. Десять листов — десять лет!» Чудаки, да я могу и в пять уложиться...

—А в один? — спрашиваю я.

— В один трудно, — не заметив иронии, продолжает он, — но, если постараться, можно. Распишись! На каждом листе, чтобы никто уже дописать не мог...

Это была не серая газетная бумага, а глянцевая, предназначенная для длительного хранения. Я складываю листы вдвое — рву... Еще вдвое — и опять рву... Еще и еще, до тех пор, пока от «произведения» старшего лейтенанта не остаются одни клочки.

— Вот моя подпись! — не узнал я своего голоса, он стал глухим, словно я говорил из бочки. Но я уверен, что слышали меня все: и следователь, и Сталин, и Берия. Они молчат, хотя по их виду можно понять: мной они недовольны.

«Сейчас... Сейчас... Что-то произойдет... — несется в голове, — что-то будет... Будет...» Стоит тишина, только громко бухает сердце: бух... бух... бух...

Нервы следователя оказались на должной высоте. Он не кричит, не кидается ко мне, не вырывает клочки бумаги. Вытащив изо рта папиросу, аккуратно затушил ее в пепельнице, усмехнулся:

— Бумагу порвать можно, а преступление куда денешь?

— Его не было! — выдыхаю я.

— Молчи, фашистская морда! Гад ползучий...

Я увидел, как льдинки в глазах следователя растаяли в белом пламени ненависти. Таких интонаций я еще не слышал. Молчу, краем глаза слежу за старшим лейтенантом. Он прохаживается по кабинету, подходит к этажерке с книгами, берет том в синей тисненой обложке. К. Маркс. «Капитал», — успеваю прочесть я. Следователь, открыв книгу, скользит глазами по строчкам. «Ответ у Маркса ищет, как со мной поступить», — думаю я.

35

Удар был неожиданным и сильным! Следователь, зайдя сзади, со всего размаха опустил на мою голову тяжелый том «Капитала»... Видимо, я был не первым, кого он «знакомил» с главным произведением вождя мирового пролетариата не по содержанию, а по весу... Бьет старший лейтенант отменно. Если бы я не видел, как он листал книгу, то подумал бы, что под синей обложкой спрятан увесистый кирпич! Вес солидного тома смахнул меня с табуретки, как пушинку. Я упал на пол и не успел опомниться, как раз за разом получил два удара под ребра, но уже не «Капиталом», а сапогом...

Меня всегда удивляло, как много мыслей может промелькнуть в голове за доли секунды. Вот и сейчас мчатся они одна за другой: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — вероятно, она была вбита «Капиталом» в его новом, доселе неизвестном мне применении. «Булыжник — оружие пролетариата!» — мелькнула вторая мысль в моем «просвещенном» Марксом мозгу. Жаль, что я лежал не на мостовой, а на паркете и при всем желании не мог превратить его в оружие. «Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей!» — это была третья мысль. Все они, словно вспышки, промелькнули в тот миг, когда сапог следователя неотвратимо приближался ко мне...

Если в лицо человека что-то летит и столкновение неизбежно, руки инстинктивно вскидываются в защитном движении. Извернувшись по-кошачьи, я успеваю перехватить сапог, поворачиваю его до отказа вправо и резко дергаю к себе... Старший лейтенант кричит тонко и жалобно. Грохнувшись рядом, он остервенело бьет меня свободной ногой. Морщась от боли, я упорно не отпускаю его, продолжаю выворачивать ногу. Неожиданно он сумел изловчиться, и мощный удар по голове пригвоздил меня к паркету. В глазах поплыли разноцветные круги, зазвенело в ушах, руки разжались. Ви-

35

Удар был неожиданным и сильным! Следователь, зайдя сзади, со всего размаха опустил на мою голову тяжелый том «Капитала»... Видимо, я был не первым, кого он «знакомил» с главным произведением вождя мирового пролетариата не по содержанию, а по весу... Бьет старший лейтенант отменно. Если бы я не видел, как он листал книгу, то подумал бы, что под синей обложкой спрятан увесистый кирпич! Вес солидного тома смахнул меня с табуретки, как пушинку. Я упал на пол и не успел опомниться, как раз за разом получил два удара под ребра, но уже не «Капиталом», а сапогом...

Меня всегда удивляло, как много мыслей может промелькнуть в голове за доли секунды. Вот и сейчас мчатся они одна за другой: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — вероятно, она была вбита «Капиталом» в его новом, доселе неизвестном мне применении. «Булыжник — оружие пролетариата!» — мелькнула вторая мысль в моем «просвещенном» Марксом мозгу. Жаль, что я лежал не на мостовой, а на паркете и при всем желании не мог превратить его в оружие. «Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей!» — это была третья мысль. Все они, словно вспышки, промелькнули в тот миг, когда сапог следователя неотвратимо приближался ко мне...

Если в лицо человека что-то летит и столкновение неизбежно, руки инстинктивно вскидываются в защитном движении. Извернувшись по-кошачьи, я успеваю перехватить сапог, поворачиваю его до отказа вправо и резко дергаю к себе... Старший лейтенант кричит тонко и жалобно. Грохнувшись рядом, он остервенело бьет меня свободной ногой. Морщась от боли, я упорно не отпускаю его, продолжаю выворачивать ногу. Неожиданно он сумел изловчиться, и мощный удар по голове пригвоздил меня к паркету. В глазах поплыли разноцветные круги, зазвенело в ушах, руки разжались. Ви-

37

жу, как следователь на четвереньках, спешит к. столу, лихорадочно жмет кнопку...

В кабинет вбежали трое: рослый старшина в черном комбинезоне, высокий белобрысый лейтенант и мой конвоир. Я не успел приподняться, как волосатый кулак старшины опрокинул меня навзничь. Они действовали молча, умело и как-то механически. Выскочив из-за стола, к ним присоединяется следователь, пуская в ход свои блестящие сапоги. Я сжимаюсь в комок, стараюсь прикрыть живот и лицо. Но трудно спрятаться от восьми ног, четырех пар рук... Удары сыпятся со всех сторон... Истязатели вошли в раж!..

Сначала руки рвались туда, где больно. Но вот больно стало везде. Я лечу в какую-то черную пропасть, а дна все нет и нет. Боль исчезает, остаются одни звуки — глухие удары по мягкому безвольному телу. Среди них выделяется один — старшинский. Сапоги у него не хромовые, а кирзовые, солдатские. И бьет он не носком, а всей ступней сверху, словно хочет вбить меня в под...

Последнее, что остается в памяти, — хмурый усатый человек. Он смотрит на меня с портрета. Смотрит, но едва ли видит. Ведь ему необходимо окинуть «орлиным» взором Колыму и Чукотку, Сахалин и Сибирь, Казахстан и Воркуту, Урал и Дальний Восток, от «Москвы до самых до окраин». Он — вездесущ. Его недремлющее око видит все и всех. И глядит он масштабно, винтики для него не существуют. А я — один из них...

Очнувшись, не могу понять, где я? Тусклая лампочка под потолком освещает бетонный пол, щедро политый водой. Тело дрожит, зубы клацают сами собой, не подчиняясь мне. Кроме боли и холода ничего не существует. Леденящий, промозглый воздух наполнен невыносимым запахом параши, стоящей в углу. Догадываюсь: я в карцере. Левый глаз закрылся совсем и ничего не видит, от правого осталась щелочка. Через нее я и смотрю

37

жу, как следователь на четвереньках, спешит к. столу, лихорадочно жмет кнопку...

В кабинет вбежали трое: рослый старшина в черном комбинезоне, высокий белобрысый лейтенант и мой конвоир. Я не успел приподняться, как волосатый кулак старшины опрокинул меня навзничь. Они действовали молча, умело и как-то механически. Выскочив из-за стола, к ним присоединяется следователь, пуская в ход свои блестящие сапоги. Я сжимаюсь в комок, стараюсь прикрыть живот и лицо. Но трудно спрятаться от восьми ног, четырех пар рук... Удары сыпятся со всех сторон... Истязатели вошли в раж!..

Сначала руки рвались туда, где больно. Но вот больно стало везде. Я лечу в какую-то черную пропасть, а дна все нет и нет. Боль исчезает, остаются одни звуки — глухие удары по мягкому безвольному телу. Среди них выделяется один — старшинский. Сапоги у него не хромовые, а кирзовые, солдатские. И бьет он не носком, а всей ступней сверху, словно хочет вбить меня в под...

Последнее, что остается в памяти, — хмурый усатый человек. Он смотрит на меня с портрета. Смотрит, но едва ли видит. Ведь ему необходимо окинуть «орлиным» взором Колыму и Чукотку, Сахалин и Сибирь, Казахстан и Воркуту, Урал и Дальний Восток, от «Москвы до самых до окраин». Он — вездесущ. Его недремлющее око видит все и всех. И глядит он масштабно, винтики для него не существуют. А я — один из них...

Очнувшись, не могу понять, где я? Тусклая лампочка под потолком освещает бетонный пол, щедро политый водой. Тело дрожит, зубы клацают сами собой, не подчиняясь мне. Кроме боли и холода ничего не существует. Леденящий, промозглый воздух наполнен невыносимым запахом параши, стоящей в углу. Догадываюсь: я в карцере. Левый глаз закрылся совсем и ничего не видит, от правого осталась щелочка. Через нее я и смотрю

39

на окружающий мир — узкую, похожую на гроб, камеру в подвале тюрьмы. Правая рука висит плетью, ноют бока и спина. В ушах—звон, в глазах — круги, в голове — пустота. Ощупываю распухшее лицо. Не могу удержать зубы — клацают, а по всему телу прокатывается волна за волной дрожь. Пытаюсь подняться, но резкая боль в колене бросает на пол. Волоча ногу, подползаю к двери, кое-как встаю. Отдышавшись, стучу в железную дверь. Удары гулко разносятся в настороженной тишине подвала. Тихо, как в могильном склепе. Отдышавшись, стучу снова.

— Чего буянишь? — неожиданно раздается вкрадчивый голос.

Лязгает «глазок» в двери, и в карцер заглядывает немигающее око. Сапоги тюремщиков подбиты войлоком — надзиратели подкрадываются неслышно.

— Шинель дайте... Замерзаю, — не узнаю я своего голоса. Он хрипит и сипит.

— Не положено! — звучит мягкий голос. «Глазок» закрывается.

Я снова барабаню в дверь.

— Перестань!.. Кому сказано?.. — увещевает меня все тот же голос.

— Дайте шинель, — прошу я. — Не могу... Замерз...

За дверью молчание. Видимо, надзиратель раздумывает, как поступить... Но вот бряцает связка ключей. Теплая волна поднимается в сердце, согревает на мгновение. «Нет, не все они звери, есть среди них и люди», — думаю с радостью.

Яркий свет из приоткрытой двери ослепляет. Зажмурившись, протягиваю руку за шинелью...

Тяжелый кулак, как стенобитный таран, обрушивается на изуродованное лицо. Словно подкошенный, опрокидываюсь назад, ударяясь затылком о бетонный пол. Кровь заливает лицо. Сквозь вязкий туман грохочет дверь, и тихий, наполненный лютой злобой голос твердит:

— Не буянь... Не нарушай... Не положено... Сволочь фашистская...

«Вставай, проклятьем заклейменный!» — мысленно приказываю я себе. Но тело не подчиняется.

Я проваливаюсь в ночь...

ПТАХА

ЗАСТАВА, В РУЖЬЕ!

ШТРАФНОЙ ОБЪЕКТ

52

ШТРАФНОЙ ОБЪЕКТ

— По-дъ-ем! — прокатился из конца в конец длинного, похожего на конюшню, помещения зычный бас старосты барака.

— По-дъ-ем-м-м! — тонкоголосо, как кастраты, заверещали дневальные — грек Филиди и украинец Цапля. Филиди—брачный аферист. Цапля—вор-домушник.

— Подъ-ем! — каждый на свой лад закричали бугры — бригадиры.

Барак застонал, заохал, закашлял, заматерился на всех языках и наречиях. Главенствовал, как всегда и везде, «великий и могучий»... Нет в мире равных ему по точности, силе, смачности. Верно говорят, русский язык без мата, что справка без печати, все правильно, а веры нет!

Сборы на работу — минутное дело. Время на одевание? Не требуется. В бараке холодно, спим мы в верхней одежде. Заправка постелей? Их вообще нет. Умываться? Нет ни умывальников, ни воды. Смельчаков выскакивать на мороз и тереть снегом обмороженное, закопченное лицо — тоже нет. Это только в научно-популярной литературе пишут о пользе закаливания. Закалка у нас ежедневно по двенадцать часов без выходных.

Дежурные уже принесли ящики с хлебом. К хлеборезке ходят по шесть человек: двое несут ящик, четверо охраняют. Без охраны — раскурочат в один миг. Кипяток и половина дневной пайки сырого, вязнущего на зубах хлеба — вот и весь завтрак. Как в тюрьме. Но там

53

мы лежали целыми днями в тепле, а здесь вкалываем на морозе.

Кипяток приятно обжигает губы, наполняет блаженством закоченевшее за ночь тело. Вот так бы и сидеть, держа в озябших руках котелок, прихлебывать отдающий ржавчиной кипяток и знать, что никто не выгонит на мороз и не заставит весь день долбить мерзлую землю. Разве это не счастье? А мы постоянно что-то ищем, бегаем, суетимся, добиваемся чего-то...

Не успел я пофилософствовать, представить, будто сижу весь день на нарах, наслаждаясь теплом, как по ушам ударила новая команда:

— На раз-вод! Жи-в-ва-а!

— Шевелись!.. В-вашу мать!

— Выпуливайся из барака!..

Это в леденящих клубах морозного воздуха ворвались нарядчик и дежурный надзиратель.

Первый — горбоносый рецидивист Шпень, второй— младший сержант внутренних войск Вылков. Есть у него и кличка — Мяфа. Его считают добрым — он никогда не бьет в лицо или по голове. Отвешивает щедрые удары по спине или мягкому месту. Но таких среди «контриков» не сыщешь.

Мяфа хватает палкой моего замешкавшегося соседа — профессора Одесской консерватории, пожилого еврея с печальными, как у Иисуса Христа, глазами.

— Шевелись, симфония!

Палка, сосчитав позвонки на тощей спине профессора, со всего маха опускается на мой котелок, что висит сбоку на медной проволоке. Она не выдерживает молодецкого удара представителя малых народов Севера, и котелок, громыхая, катится по полу... Кто-то из уголовников, как завзятый футболист, поддевает его ногой. Он взмывает вверх и падает на чью-то голову. Я брякаюсь на четвереньки, стараюсь поймать котелок, но он пре-

54

Вращается в футбольный мяч. Котелок в лагере— нужнейшая вещь! Во что получать обед, ужин, из чего пить, что подложить под голову вместо подушки? Нет, без котелка никак нельзя! Мне наступают на руки, пинают, матерят на чем свет стоит. Кто-то падает на меня, и вот уже в узком проходе свалка. Мяфа и Шпень вовсю работают палками, но я лежу внизу, и до меня удары не доходят. Достается верхним. Все же ухватываю злополучный котелок.

Вроде и небольшая получилась задержка, но когда я, запыхавшись, прибежал к вахте, последняя пятерка моей бригады вышла за зону. Пристроился было к другой — заработал оплеуху от бригадира: каждый должен выходить только в своей бригаде. Сунулся к Шпеню, получил пинок в зад. Пинок что надо — метров пять на брюхе скользил по снегу.

Делать нечего, присоединяюсь к толпе, что мнется на морозе в стороне от вахты. На развод должны выходить все! Кроме старост и дневальных. Их задача — выгнать всех живых, а тех, кто дал дуба, — притащить к вахте! Даже инвалиды и калеки шкандыбают на развод. Толпа пританцовывает, поет и пляшет, проклиная судьбу и «гражданина начальника». Кого здесь только нет! Законно освобожденные от работы по болезни, отказчики, симулянты под буйно помешанных и дебилов, опоздавшие, вроде меня, «стукачи», получившие день отдыха за очередной донос. «Кум» — как зовут в лагере оперуполномоченных — маскирует их разными вывесками. Лагерный закон к «стукачам» суров.

Тощий парень с посиневшим от холода лицом стоит рядом со мной, прикрывая коротко остриженную голову брезентовыми рукавицами. Поворачивается ко мне, клацает зубами:

—Ссу-ки... Шаап-ку сс-пер-лиии... Ссс-пал... коо-г-

55

— Завязывать надо, — запоздало советую я.

— Ззз-вяя-зз-ал. Ппор-ва-лл... Тес-ссем-кии... Уд-раа-лл... Ссу-ка-а-а!

Один из уголовников вытаскивает из-за пазухи потрепанную пилотку:

— Купи, пока уши не отморозил! По дешевке отдам...

— Сс-коо-ль-коо? — выбивает зубами парень.

— Пятисотка... Считай, даром! Берн, пока не раздумал...

Пилотка старая и, конечно, не стоит пайки хлеба в пятьсот граммов. Начинается торг. Сходятся на трехстах граммов.

Бедолага тут же натягивает ее на сизые от мороза уши. Сейчас он похож на пленного немца. Кое-кто смеется. Расчет само собой потом. Сейчас хлеба у парня нет. Торговые сделки в лагере выполняются точно. Не выполнившего условие избивают до полусмерти.

Один из мелких воришек прибежал на развод босиком! Перебирая сине-красными ногами на снегу и, сморщив маленькое, похожее на лисью мордочку, лицо с большим синяком под глазом, вопит с натугой:

— Начальничек? Иде ты? Давай вместе по травке побегаем!.. Травка зеленая, мягонькая... Иде ты, начальничек?..

С этим ясно — будет представлять «чокнутого».

Развод окончен. Натужно заскрипев, закрываются широкие ворота. Двери и ворота в лагере никогда не смазываются. Скрип — сигнал д-ля охраны. Попробуй, подберись втихаря...

Начинается «правеж». Проверив по спискам, отпускают освобожденных по болезни, тех, кого оставило в зоне начальство. Босого волокут в карцер. Он не идет, а прыгает, как козел. Снег под ним уже не тает — задубели ноги.

Мы стоим большой настороженной толпой. Каждый старается спрятаться в середину, укрыться за другими.

56

— По пятеркам разберись! — кричит Мяфа, сожмурив и без того узкие глаза.

Мне кажется, что видит он сейчас не толпу бесправных людей, а стадо серых оленей, которых пас в своей тундре. Теперь «пасет» людей. Вместо аркана — палка.

— Живее! В-вашу мать! — помогает надзирателю Шпень, щедро раздавая пинки.

Суетясь, толкая друг друга, мы торопливо выстраиваемся. Мяфа и Шпень пересчитывают нас, толкая каждого крайнего в пятерках.

Подходит начальник лагеря майор Званцев. Он в добротном полушубке, затянутом ремнями, пушистой шапке, белых фетровых бурках, обсоюзенных желтой кожей. В таких любили щеголять большие начальники. Лицо майора широкое, мятое, с нездоровой желтизной, глаза маленькие, настороженные. Сам начальник медлителен. А глаза быстрые, как живчики, прыгают: туда-сюда, туда-сюда...

В сопровождении надзирателя и нарядчика майор не спеша обходит наш строй. Останавливается, поворачивается к Мяфе.

— Сколько?

— Двести семнадцать! — чеканит надзиратель. Покачиваясь с носков на пятки, майор молчит. Ощупывает нас глазками, словно выбирает жертву. Лицо постепенно багровеет, наливается свекольным соком.

— Работать, сволочи, не хотите?! — орет он. Мы молчим, понурив головы. Никто не хочет встречаться с начальником глазами. Вот так в школе, не выучив урок, боялись мы взглянуть на учителя... Школа, учителя, уроки... Бог мой, да было ли это?

Видимо, решив, что времени на то, чтобы осознать, какие мы сволочи и бездельники, нам хватило, Званцев кричит:

—Я вам покажу как от работы отлынивать! На штрафняк! Всех до единого! Без костров, без обеда, без

57

ужина. Хлеба по триста... Вечером «коридор», в-вашу мать!..

Что такое «коридор», я знаю. Со штрафного объекта приводят на час позже. У вахты надзиратели, нарядчики, дежурные выстраиваются узким коридором. Через него и пропускают штрафников в зону. Бьют с обеих сторон, упал — катят пинками до самых ворот. Одно спасение — бежать как можно быстрее, прикрывая руками живот и втянув голову в плечи. А если бежать сил нет?..

Согнувшись в три погибели, шагаем в колонне на объект. Конвой тоже не любит «штрафняк» — трудно даже у костра весь день на морозе. Солдаты вымещают злость на нас, словно мы виноваты во всех их невзгодах. Кто-то заговорил с соседом, и тут же команда:

— Ложись!..

Строчит автомат, пули веером посвистывают над головой. Бренча котелками, падаем на дорогу лицом вниз, замираем. Еще проносится очередь, как бы вжимая нас в снег. Снег — это хорошо, потом отряхнуться можно. Но «кладут» и в пыль, и в грязь, и на камни — что попадает на дороге. Особенно плохо весной, или осенью, когда дороги покрывает жидкая грязь.

Подать такую команду имеет право любой конвойный, если ему покажется, что «то-то громко заговорил, шагнул чуть в сторону из строя, перешел из пятерки в пятерку. Кладут и просто так, забавы ради, своеобразного развлечения, или чтобы лишний раз напомнить о своей власти и безнаказанности. При ходьбе на «штрафняк» кладут обязательно несколько раз. Это в виде наказания.

Полежали, подрогли на снегу и опять:

— Подъем! Колонна-аа... Шагом марш!.. Давай, давай! Шевелись...

Солнечный зимний день. Морозная дымка, в которой туманятся окрестности. Ровная гладь замерзшей

58

Оби. На ее просторах есть где разгуляться ветру. Он насквозь пронизывает убогую одежонку, гонит по льду пригоршни сухого колючего снега. С треском раздувает большие костры, что развели По углам оцепления конвойные. Ветер рвет в клочья сизый дым, крутит в воздухе оранжевые искры.

Вместе с конвоем греются у костра и надзиратели. Мяфа что-то рассказывает, солдаты хохочут. На длинных поводках сидят собаки, настороженно посматривая на нас блестящими желтыми глазами. Порода одна — немецкие овчарки. И тут немцы! Собакам скучно, они поскуливают, натягивают поводки, просят работы... Ее пока что нет, но может появиться в любую минуту...

На штрафнике бригадира нет. Задание дает нарядчик Шпень и вездесущий Мяфа. На удары не скупятся, но особо и не усердствуют. Знают, что работать заставит стужа. Не хочешь околеть — вкалывай! Работа простая. Осенью часть плотов, что притаскивают с низовьев Оби мощные буксиры, разбивается, и множество бревен вмерзают у берегов в лед. Теперь их надо выдолбить, уложить в штабеля, потом погрузить на лесовозы, которые отвезут их на лесозаводы, что день и ночь дымят трубами в окрестностях города. Там такие же горемыки, как мы, распилят их на доски, брусья, рейки, и поезда развезут сибирский лес по всей стране. Часть бревен идет на дрова в лагерь.

Лед еще сравнительно тонок, поэтому вынужденного купания не избежать. Лед в отличие от мерзлого грунта долбить гораздо легче. От удара тяжелого лома он разлетается на мелкие кусочки, которые порой больно секут лицо.

— Потише бей, парень! — советует мне мужчина, работающий рядом. — Особо, когда до воды самый чуток остается.

Он отставляет лом, оглаживает небольшую окладистую бородку. Взглянул черными глазами — словно ог-

59

нем полыхнул, с ног до головы охватил. И я осмотрел его. Крепкие сапоги, ватные брюки, аккуратный бушлат, приличная шапка. Заметно выделяется среди нас — оборванных, грязных, доходных,

— На штрафняке впервой? — спрашивает бородач.

— Опоздал на развод, вот и попал.

— А я четвертый раз!

— Понравилось?

— Ага! Как у тещи на блинах! — обнажая белые крепкие зубы, смеется сосед. Улыбка добрая, хорошая.

— Пятьдесят восьмая? — интересуется он.

— Она самая, — подтверждаю я и представляюсь:

— Сергеем меня звать.

—А я — Денис... Цыган...

Пожимаю крепкую сильную руку, смотрю на добро-. душное лицо с лучиками тонких морщинок, разбегавшихся от глаз и прячущихся в бороде. В ней ни единого седого волоска, она курчавится и придает Цыгану бравый вид. Его движения быстры, сильны, уверенны. «Значит, или арестован недавно, или из числа тех, кто умеет приспосабливаться к любым условиям, — думаю я. — Но если это так, почему четвертый раз на штрафняке? Уверен, что и в рабочей зоне вряд ли он долбит мерзлую землю...»

Работает мой новый знакомый с явной прохладцей, для вида. Больше по сторонам глазеет, крутит головой на все 360 градусов, как на шарнирах. Его бы в авиацию истребительную, там осмотрительность ого как ценится!

Мы трудимся втроем. К нам присоединился парень в пилотке, тот, что на пленного фашиста похож. Мы уже знаем, что зовут его Семеном, родом из Курска, статья пятьдесят восьмая. Самая универсальная, ко всем ее подгоняют. Выдолбив бревно, поддеваем его вагами, вытаскиваем на лед. Оно мокрое, мороз обволакивает его тонкой ледяной корочкой. По льду до берега

60

мы толкаем его Юзом, потом перекатываем и, кряхтя, втаскиваем на штабель. Замерзшие рукавицы гремят, как жесть.

Заметив, что я, как судак выброшенный на берег, хватаю морозный воздух широко раскрытым ртом, Денис качает головой:

— Э-э, парень, да ты совсем копыта отбрасываешь... Не налегай на работу-то, провались она пропадом! Сколько еще тянуть?

— Девять, — выдыхаю я, — с гаком!..

— Наработаешься еще! Пусть начальник дупель гнет.

— Начальнику что, — вступает в разговор Семен, туже натягивая пилотку на уши. — А вот нас он согнет.

— Хрен ему в задницу, чтобы штаны не спадали, — смеется Цыган.

— Вы не хнычьте, как кутята слепые... Мне бы ваши годы... Эх!

— А сколько же вам? — не удерживаюсь я от вопроса.

— Тридцать один, — вздыхает Денис. — Совсем старик. Вернусь в табор — не узнают!

«Тридцать один, — невольно думаю я. — Когда освобожусь, мне под тридцать будет... Освобожусь... Господи, да неужели я смогу вынести все десять лет? Нет, конечно: Еще и года нет, а уже еле ноги таскаю...»

— Откуда вы родом? — спрашиваю я. — Из Бессарабии?

— «Цыгане шумною толпой по Бессарабии кочуют», — смеется Денис. — Не угадал. Сибиряк я... А вот мой город, — кивает он на противоположный берег... Гляди, какой красавец... Где только не побывал, а лучше не нашел. И в Бессарабии был... Не то!

На другом берегу дымит заводами и фабриками, блестит стеклами домов, звенит, шумит людскими пото-

61

ками столица Сибири—Новосибирск. До него — рукой подать, перемахни через замерзшую Обь — и вот он!

— Каждый переулок, каждый домик знаком. И Ельцовка, и Каменка... Мальчишкой еще все обшарил. А табором тоже здесь кочевали... Эх, было время! — мечтательно произносит Цыган и стукает себя по колену сжатым кулаком.

— Сидите за что?— наивно спросил я.

— Ай, парень! За что может сидеть цыган?.. За лошадей! Гнедых и саврасых, буланых и каурых, белых и вороных, серых в яблоках... Ух, Сережка! Да знаешь, сколько их на свете? Как увижу хорошего коня — не могу пройти мимо. Не успокоюсь, пока моим не станет! Вот так-то! Лучше коня — ничего нет на свете!.. Жить без них не могу...

Мы молчим, не хотим нарушать его мысли, хорошо понимая его. Столько боли и тоски прозвучало в словах...

Прежде чем взяться за очередное бревно, Цыган достает из-за пазухи краюшку хлеба. Мы деликатно отворачиваемся, а он разламывает хлеб на две части, протягивает нам:

— Подзаправьтесь чуток... Урчит, поди, в животе-то?

— Урчит, — соглашается Семен.

— Оркестр, — добавляю я. — А вы?

— Не идет что-то...

Мы проглатываем хлеб, как чайки мелкую рыбешку, благодарим Дениса. Не по-лагерному это... Здесь каждый только за себя. Естественный отбор. Кто мы ему? Случайные знакомые по работе. Взять с нас нечего ни сейчас, ни в перспективе... Но как бы то ни было, хлеб — это замечательно! Согревает не только тело, но и душу. Цыган обрывает наши благодарности:

— Помолчите... Может, и вы когда-нибудь поделитесь. В лагере оно как? Сегодня ты никто, а завтра хлеборез или повар!.. Вот так-то, ребята!

Мучительно медленно тянется время. Сколько уже

62

бревен выдолбили, а солнце словно приклеилось к небосводу, стоит на месте.

Заманчиво пылают костры, блаженствуют возле них конвой и надзиратели. Лица раскраснелись от жары. Настроение у них отличное. А с чего ему быть плохим? Здесь не свистят пули, не надо идти ни в разведку, ни в атаку и кричать: «За Родину! За Сталина»! Обед сытный привозили — подзаправились и опять грейся.

Неожиданно Цыган отставляет лом:

— Начальник едет! Часы проверять можно! Всегда в это время. Крутой мужик, в рот ему дышло! Говорят, два пузырька хватит — ни в одном глазу. И драться, сука, любит. С левой всегда бьет, левша, выходит...

Щегольские санки легко несет рослый гнедой жеребец. Идет красивой иноходью, высоко вскидывая тонкие точеные ноги. Летят из-под копыт ошметки снега, разбиваются о передок санок. Майор Званцев, закутанный в волчью доху, откинувшись на спинку санок, подергивает ременные вожжи.

— Хорошо идет! — восхищенно цокает языком Цыган. — Картинка, а не конь!.. Да дай ты ему ходу! Дай!, Видишь, сам просится... Отпусти чуток вожжи, отпусти... Э-э-э... Тебе на ишаках ездить!..

Не доезжая до ближайшего к нам костра, начальник лагеря резко осаживает жеребца. Гнедой чуть приседает, из-под подков летят фонтанчики льда.

— Дурак! — возмущенно сплевывает Цыган. — Кто же так коня останавливает? Загубить можно... Вот, сука, что делает! Это ж тебе не арестант, это сам ветер, а ты его хочешь на вожжах удержать, за проволоку колючую упрятать!..

Майор небрежно бросает вожжи на передок саней, снимает доху, остается в полушубке, подходит к жеребцу, ласково треплет по шее.

Молча выслушав рапорт начальника конвоя, Званцев в сопровождении Мяфы и Шпеня входит в оцепление.

63

Направляется к штабелю выдолбленных бревен. Окидывает пытливым взором, резко спрашивает:

— Почему мало?

— Лед толстый, товарищ майор, — оправдывается Мяфа. — Да и работнички собрались... Вроде копаются, а толку нет...

— Записывайте, кто плохо работает. По приходу в зону — в карцер. Завтра опять сюда, и снова карцер. И так до тех пор, пока норму не выполнят или не сдохнут! Ясно?

— Ясно, товарищ майор! — подобострастно вытягивается Мяфа. И надзиратели, и конвой панически боятся начальника лагеря. Стоит ему сказать слово — и завтра же загремишь на фронт... А это совсем иное, чем. сидеть у костра, клевать носом, слушать анекдоты.

Майор Званцев медленно шел по объекту. Его наметанный взгляд схватывал все и всех. Заключенные, опустив головы, выбивались из последних сил, чтобы показать «трудовой энтузиазм». Иногда он резко поворачивался. Знал, что зачастую стоит ему миновать какого-нибудь работягу, как тут же сбавляли темп: мол, гроза миновала...

Вот и сейчас он резко оглянулся, в два прыжка подскочил к пожилому заключенному в очках и, коротко размахнувшись, ударил. Мужчина рухнул, как подкошенный.

— Показуху делаешь, сволочь? — заорал майор и несколько раз пнул лежавшего человека.

— А вы что смотрите! — набросился он на Мяфу. — От костра ж... не оторвете? Вас это не касается? Вы обязаны, вы должны следить за этим сбродом! С ублюдками справиться не можете?..

Я слушал рвущийся от ярости голос и не мог понять: откуда в этом человеке столько злобы, ненависти? Кому и за что он мстит? Что питает его ненависть? Каким бы он был на фронте, которого в глаза не видел? До вой-

64

ны — следователь, помощник начальника тюрьмы, потом начальник. Сейчас командует многотысячным лагерем. Вершит самолично суд правый и неправый...

Между тем майор и его свита были уже в самом дальнем конце оцепления. Кому-то и там досталось, и опять Мяфа получил разгон. Конвойные ото всех костров глазели на начальника. Даже собаки перенесли свое внимание на это крикливое двуногое существо.

В каких-то двух десятках метров от нас нетерпеливо скреб копытом лед гнедой красавец, мотал головой, фыркал, позванивал уздечкой. Валялись на облучке санок ременные вожжи, выглядывала серая доха. Закутаться в такую — любой мороз не прошибет, любая вьюга не страшна! Мечты... Мечты...

— Ну, парни, все, — хрипло прошептал Денис. — Карета подана... Взял бы вас, да уж больно дохлые вы — приморили, суки...

— Бежать? — испуганно и радостно вырвалось у меня.

— Угадал, — усмехнулся Цыган.

— Винтовки, автоматы, — выдохнул Семен.

— Собаки! — добавил я.

— Двум смертям не бывать! Давно момента ждал. Вот он шанец, может, единственный. Мне бы до города, а там — ищи-свищи. Прощевайте... Аллюр три креста!

— Денис, возьми! — вырвалось у меня.

— Нет... Не вытянешь... Прощевайте... Ну, гнедой, выручай!..

Он рассчитал все правильно. Не кинулся бежать со всех ног к санкам. Бегущий человек сразу привлекает внимание, выдает намерения. Главное, ошеломить нахальством, дерзостью. Чтобы ни у кого и мысли не возникло, что такое возможно. Нет, недаром ходил на штрафник Цыган—все прикинул, все рассчитал... Вот и та незримая черта, что отделяет два мира друг от

65

друга. Между ними — смерть. Переступи — откроешь дверь на тот свет...

Я стараюсь охватить взглядом конвойного у костра, гнедого жеребца, запряженного в легкие санки, начальника лагеря и его свиту. Но центром всего был для меня сейчас человек в сером бушлате. Непроизвольно я чуть слышно шепчу:

— Ну, давай... Давай... Чего медлишь? Смелее... Давай, Денис, давай!.. Ну же!.. Ну!

Но он не слышал моих слов, не внимал моим молитвам-пожеланиям. Вот он остановился у самой запретной черты и, не переступая ее, продолжал невозмутимо долбить ломом лед. Не поднимая головы, тихонько свистнул. Жеребец перестал бить копытом, насторожил уши. Раздался второй свист, какой-то особенный, с переливами... Гнедой мотнул головой и медленно, шаг за шагом, пошел к чернобородому человеку...

Когда между ними остались считанные метры, Цыган отчаянным броском, вложив в него все силы, рванулся вперед. Упал в санки, схватил вожжи, что-то гортанно крикнул.

Круто выгнув шею, почувствовав сильную, умелую руку, жеребец всхрапнул и с места взял в карьер. Цыган направил его на ближайшего конвойного. Солдат оторопело вскинул винтовку, но стрелять не стал. Кроме широкой груди скакуна, стремительно надвигающейся на него, он ничего не видел. Беглец был где-то там, за мощным корпусом лошади, в глубине санок. Солдат не выстрелил: то ли растерялся, то ли не посмел, зная, как майор любит коня... Конвоир рванулся в сторону, но не успел — конец оглобли отбросил его на лед. Выпавшая из рук винтовка заскользила по зеркальной поверхности.

Цыган встал на санках во весь рост, крикнул что-то раскатистое, вольное, раскрутил вожжи и огрел ими же-

66

ребца. Оскорбленный красавец рванул так, словно хотел выскочить из оглобель!

Автоматные очереди, винтовочные выстрелы с треском распороли морозный воздух.

— Ложись! — пронеслось разноголосо над оцеплением, и пули засвистели над нашими головами. Мы знали, что при побеге всегда дается такая команда — надо падать и лежать лицом вниз, лежать неподвижно, пока не последует команда встать. Я упал на скользкий лед, прижался к нему, но, как гусак, тянул голову вверх. Тело мое распласталось на льду, а все существо было там, в санках с отчаянным человеком, уходившим на свободу! На волю! Здесь на льду лежали только мои кости, обтянутые шелушащейся в складках, как у ящерицы, кожей...

Нас было более двухсот. И все мы желали удачи Цыгану. Дойдут ли наши молитвы до бога? Услышит ли он нас? Мы так хотели, так просили, чтобы хоть один из нас вырвался из этого ада...

Трещали автоматы, щелкали винтовки. Ухватив тяжелый «ТТ» обеими руками, пулю за пулей выпускал майор. В кого стрелял он? В жеребца? В Цыгана?.. А они были уже далеко! Они уходили! Теплая волна радости захлестнула нас. Оказывается, бежать можно! Риск огромен, но разве свобода не стоит этого?

Неожиданно скакавший во весь опор жеребец словно поскользнулся и тяжело рухнул на лед... Несколько метров он еще скользил по нему юзом, потом замер. Только изредка вскидывал голову. До нас донеслось тонкое жалобное ржание...

Из санок выскочил Цыган, прихрамывая, подбежал к коню, засуетился, стал распрягать. А выстрелы все звучали...

Когда майор, Мяфа, начальник конвоя подбежали к ним, большие с фиолетовым отливом глаза скакуна затягивала мутная пелена. Он храпел и скреб копытами

67

лед. Майор вздохнул и поднял пистолет. Сухо щелкнул выстрел. Гнедой дернулся и вытянулся, словно хотел сделать еще один скачок.

Окровавленный Цыган лежал рядом, перебирая руками густую черную гриву коня. Его борода сливалась с ней и было не разобрать: где она и где грива?.. О чем думал он в эти минуты, о чем вспоминал? Как мальчишкой скакал на лошадях, уцепившись ручонками за гриву? Ни седла, ни уздечек — зачем они цыгану? Они встретились глазами — начальник лагеря и простой конокрад.

— Зачем распрягал? Мог уйти...

— Не должен вольный конь в упряжке подыхать! — вымолвил Денис.

— Сволочь, какого коня загубил, — помолчав, произнес майор.

— Заткнись, падла! — вскинулся Цыган. — Подсчитай, сучий рот, сколько ты людей на тот свет отправил! Тебе что человека застрелить, что коня угробить... Дышло в рот твоей маме, тварь! Чтоб ты подох!..

Плюнув кровавой слюной в сторону начальника лагеря, Цыган отвернулся и, обхватив шею остывающего жеребца, что-то ласково зашептал ему в ухо на своем языке...

Майор медленно поднял отливающий сизой сталью «ТТ». Снова прозвучал выстрел. Цыган дернулся и уткнулся в черную гриву коня.

— При попытке к бегству, — произнес начальник лагеря и продул дуло пистолета...

АМАЗОНКИ

67

АМАЗОНКИ

Дрова в лагере в эту лютую пору были проблемой номер один. Их катастрофически не хватало. Ледяные ветры яростно обрушивались на бараки, проникали

68

сквозь многочисленные щели, выдували тепло. Гудели, раскаляясь докрасна, железные печки, но стоило им чуть остыть, как стужа пробиралась в жилые секции. Все, что могло гореть, шло в ненасытные утробы печек. Крыши и стропила бараков, обналичка окон, обшивка и каркасы туалетов, ступени крыльца, перила, скамейки были содраны и отданы в обмен на сравнительное тепло. Лагерь стоял ободранный, как убогий нищий.

Топливо заготавливали на реке. Осенью, во время лесосплава, в Оби осталось немало бревен от разбитых плотов. Проваливаясь в ледяную воду, заключенные освобождали бревна от зимнего плена, подвозили их к лагерю на лошадях, распиливали на чурки, а начальство распределяло по баракам. Но печки требовали в два-три раза больше. Мы приносили с работы щепки, обрезки досок, чурбачки, но это были жалкие крохи. На объектах проводились в основном земляные работы и дров там не было. За горючим для костров охотилась охрана. Холод донимал всех.

Самым теплым в лагере по нраву считался женский барак № 4. Бригады, живущие в нем, работали на городской ТЭЦ на разгрузке угля. Работа была адской. За время пути уголь смерзался в вагонах в монолитные глыбы. Их разбивали кирками, ломами, кувалдами. Перекидывали тяжелыми совковыми лопатами.

Худые, изможденные, в уродливых кордовых обувках, грубых штанах, с грязными обмороженными лицами, на которых поблескивали только зубы да белки глаз, — все они казались старухами, удивительно похожими друг на друга. Надрывный кашель, хриплые, простуженные голоса, согнутые морозом и непосильным трудом спины дополняли жалкий облик представительниц прекрасного пола.

Возвращаясь с работы, женщины несли кусочки угля, старательно пряча их, — надзиратели безжалостно отбирали «добычу» для своих вахтовых печек, которые

69

яростно гудели ночь и день. Инструкция запрещала выносить «материальные ценности» из рабочих зон. Несмотря на обыск, кусочки размером с кулак женщинам удавалось пронести в жилую зону. И печи в их бараке исходили малиновым зноем. Этому бараку завидовал весь лагерь и особенно другие женщины, что вкалывали на общестроительных работах: долбили мерзлый грунт, гоняли тачки, штабелевали бревна, подносили кирпичи и раствор. Никаких скидок по сравнению с мужчинами для них не существовало.

Староста нашего барака узбек Алимжан с продолговатой, похожей на дыню головой, сообщил:

— Бабы сегодня угля приперли навалом! Скок надо замастырить. Расшуруем печки — Ташкент сделаем!

— Какой барак? — спросил долговязый уголовник с морщинистым лицом.

— Четвертый...

— Да там их сотни три!.. Глаза выцарапают, — засомневался его напарник. — Из двенадцатого мужики сунулись к ним... Уголька не добыли, а синяки да царапины и сейчас зализывают. Ваньке Шкоре шнифт начисто выбили. Теперь, как Кутузов, одноглазый... Не, я не пойду!..

— Так там фраера ходили, — усмехается староста.

— Как овцы без чабана, а у нас полковник командовать будет. Он на фронте немецкие доты, как орехи, щелкал. Женбарак ему, что коту мышь! А ну, покажись, Федот!

— Здесь я! — откликнулся от печки кряжистый мужчина средних лет с густыми бровями. Он был в шинели и пилотке. Стрельнув исподлобья прищуренными глазами, потер ладонью тяжелый подбородок.

— Нашел командира! Это же власовец, предатель!

— презрительно сплюнул нескладный большеголовый парень в гимнастерке со споротыми петлицами. — Ихняя ударная армия, что на Волховском фронте была,

70

Прямым ходом к немцам отправилась во главе с Командующим... Ему только женбараки и штурмовать... Он в штабе у Власова штаны протирал, стрелки на картах рисовал...

— Придержи язык, стерва, а то враз укорочу, — угрожающе произнес полковник и решительно двинулся к парню.

— Подходи, сука продажная! Уж я тебе накостыляю, век будешь помнить! — сжал тот кулаки.

— Кончай! — крикнул староста. — А то обоим ребра пересчитаю! Набирай войско, полковник. Подходи, мужики, не стесняйтесь. Тому, кто пойдет, — место у печки на всю ночь! Подходи!..

— Слушай мою команду! Становись! — рявкнул зычно полковник.

Загалдели, зашумели в бараке. Заманчиво, конечно, поспать в тепле. Но и связываться с женщинами не хотелось. Лежащий рядом со мной губастый мужик решительно произнес...

— Пойду! Я этих сук живьем бы жрал. Через них чалюсь... Всю жизнь под откос пустили... Жаль — не дорезал свою стервозу... Ух, гадина, все равно пришью... Вот оттяну срок, выйду и — ухайдакаю!..

Он яростно заскрежетал зубами и загнул трехэтажный мат.

Я смотрел на него и думал, что же надо сделать, чтобы такой злостью, такой ненавистью наполнить душу человека? Чем «насолила» ему представительница прекрасного пола? А может, и она где-то проклинает этого «рыцаря».

В бараке между тем собиралось «войско».

— Давай, мужики, подходи! — орал полковник.

— Постыдились бы, полковник, — прошамкал беззубым ртом высохший, как пергамент, старик. — Женщин грабить? Совесть где? Где офицерская честь? Я вас спрашиваю!..

71

— Заткнись, генерал задрипанный! У меня на... твоя честь! Понял? — грубо оборвал его похожий на обезьяну уголовник. Его маленькие глазки под нависшими надбровными дугами горели злобой. Короткопалые руки сжимались в кулаки. — Чтобы эти падлы в тепле кемарили, а я мерз, как пес шелудивый? Давить их надо! Командуй, полковник!

— Тебе ли, большевистский выкормыш, о чести и совести говорить. Ты еще в 17-м комиссарам и жидам Россию продал, — с яростью поддержал уголовника полковник.

— Становись! — прокатилось из конца в конец барака.

Я лежал на нарах и не знал, что предпринять. Очень хотелось живительного тепла. Это, с одной стороны. С другой — женщины! Был я когда-то влюблен в Наташу Ростову, мне нравилась пушкинская Татьяна, чеховская Мисюсь, я обожал Эсмеральду Гюго и свою учительницу истории Эмилию Ивановну. Я дрался за них на дуэлях и ристалищах, защищал от бандитов и пиратов. Дарил цветы... Образы прекрасных женщин постепенно сфокусировались для меня в единственной девушке — Лиде Овчаренко!..

Первая моя любовь! Где она сейчас? Что с ней?

Так идти или не идти за углем? Пойду! — решил я. Очень уж промерз и телом, и душой.

— Значит, так, мужики, — объяснял полковник, — разобьемся на четыре группы: отвлечения, нападения, прикрытия и транспортную. Сколько нас? Тридцать шесть... Значит, по девять человек. Самое главное —дисциплина. Чтобы без моей команды — ни-ни. Мешки взяли?

— Без мешков на скок не ходят, — загоготал один из уголовников.

— Действуйте кулаками... Никаких ножей и палок.

72

морды берегите — бабы они в первую очередь Когти в ход пускают...

— А если кипятком ошпарят? — засомневался кто-то. — Запросто могут, попадись им только...

— А ты рожу-то не подставляй, — заявил мой сосед. — Ежели заметишь, так локтем прикройся, а потом ребром ладони по шее врежь и порядок! Она сразу с катушек слетит.

— Приходилось, что ли? — усмехнулся полковник.

— Так дома постоянно с женой тренировался, уж такая досталась, не приведи господь!

— Что ж мы про Оймаму забыли? — воскликнул кто-то. — Старосту ихнюю. Она ж любого удушит, как курчонка.

— Уже обкакался? — усмехнулся рыжий парень с белесыми глазами.— Ты глянь на себя, бугай колхозный, Оймама супротив тебя — тьфу! Воробей!

— Она не весом — духом берет, как припадочная...

— Эта баба трех мужиков стоит, а если приморенных, так и всех пяти, — добавил мужик с выпирающим кадыком.

— Р-р-разговор-р-чики! — пророкотал полковник. — Кто трусит, может не ходить. Баю испугались?

— Оймамы сейчас в бараке нет,— заверил староста. — Шуруйте смело! Вперед, мужики!

По дороге полковник еще раз объяснил задачу: первой ворвется отвлекающая группа — все бабы кинутся на нее, завяжется драка. Следом проникнет группа нападения, проследует к центру барака, где сложен уголь, отрежет женщин. Заскочат транспортники, загрузят мешки и назад под охраной группы прикрытия. Вот и вся «операция».

Поскрипывая по снегу кордами, мы направляемся к длинному бараку с тускло светящимися окнами. Все мы знали старосту барака Оймаму, ленинградскую рецидивистку Верку Васильеву. Красивая, изящная жен

73

щина, черные жгучие глаза, брови с крутым изломом, маленькие пухлые губы, точеный носик, грива волнистых черных волос, слабая на вид, однако она обладала такой энергией, таким напором, яростным и неукротимым, что перед ней пасовали отпетые уголовники. У нее было несколько судимостей за кражи, аферы, убийства любовников. Любимое выражение «Ой, мама!» перешло в кличку рецидивистки. Железной рукой поддерживала она порядок в своем бараке. Кое-кто пробовал взбунтоваться, но это неизменно оканчивалось плачевно. Оймама была жестокой до крайности и никому никаких скидок не делала. И все же в этой исковерканной душе жило и свое понятие о справедливости. Жены и родственницы «врагов народа», «изменников Родины» находили у нее поддержку и защиту. К удивлению всего лагеря, отпетые воровки, прошедшие ад тюрем и лагерей, не издевались над контриками.

Когда в клубах морозного воздуха мы ввалились в барак, рослая баба с темными усиками на верхней губе, сидящая у печки, подозрительно уставилась на нас. Это была Машка Пухова по кличке Пищуля — правая рука и опора старосты. Была когда-то Машка Марьей Андреевной, директором школы. Поистине неисповедимы человеческие судьбы. Попала в лагерь за должностной проступок и не заметила, как увлек, засосал, потянул к себе преступный мир.

— Женихи пожаловали? — ехидно спросила Пищуля. — Двери быстрее закрывайте, холода напустите.

— Калым принесли? — захихикала ее шестерка, маленькая верткая девчонка Кроха.

— Принесли! — подхватил полковник, — сейчас раздавать начнем...

Перебрасываясь шутками, двигались к центру барака. Это насторожило женщин. Они замолкли, и вдруг отчаянный крик Пищули прорезал тишину:

— Бабы! Да они за углем. Бей их!

74

— Подонки! Сволочи!

— Спасай уголь, бабоньки! — раздался разноголосый визг.

Грузная женщина мешком свалилась с верхних нар на плечи полковника. Он покачнулся, но устоял. Прочно оседлав его, она с остервенением молотила его кулаками. Ему удалось развернуться и свалить «наездницу» на нары.

Я едва успел увернуться от увесистой глиняной чашки, что летела в лицо. Заметил, швырнула ее Кроха. «Промазала!» — злорадно подумал я и хотел кинуться к ней, но не заметил, как кто-то подкатился мне под ноги и я растянулся во весь рост.

Женщины дрались, как разъяренные фурии: царапались, кусались, визжали на все голоса. Худые, грязные, пропитанные угольной пылью, они были похожи на настоящих ведьм. Женщины скучились на половине барака, где кипела битва, чаша весов склонялась в их сторону, они уже торжествовали победу...

И в это время подоспела наша вторая группа, в которую полковник отобрал самых крепких мужиков. Женщины слишком поздно поняли свою ошибку: путь к углю был отрезан... Они дружно кинулись в атаку, не наткнулись на крепкие кулаки. А в барак уже ворвались транспортники, начали набивать мешки углем. Женщины растерялись... И в этот момент в бараке прозвенело:

— Держись, бабоньки!

Видимо, кто-то из женщин сообщил Оймаме о нападении, и она не замедлила явиться. Задыхаясь от ярости, клокоча гневом, ворвалась, как метеор.

— Бей козлов! Круши гадов! — кричала староста. — Вперед, бабы! За мной!

Заголосили, завизжали, завопили вдохновленные появлением своей предводительницы женщины. Более трехсот воровок и аферисток, проституток и наводчиц,

75

матершинниц и сводниц, перекупщиц и бандерш, продавщиц и буфетчиц, бухгалтеров и кассиров, немецких «шоколадниц» и шпионок, колхозниц и работниц, жен и дочерей «врагов народа», интеллигенток и домохозяек, объединенных общим порывом, сражались отчаянно. Дело было не только в том, что они защищали свой «очаг». Нападение мужчин послужило толчком, чтобы выплеснулись наружу долго сдерживаемые боль и негодование от пережитых унижений, несправедливости судов и тюрем, усталость и безысходность от тяжелого непосильного труда, смертельная тоска о родных и близких, горечь по загубленной жизни и любви, утрата всего, чем живет женщина, — дома, семьи, детей, близких.

Они прыгали на нас с верхних нар, валили на пол, били мисками и котелками, царапались, кусались, щипались, неумело били кулаками, награждали пинками. Оймама мыслила, как настоящий стратег: для победы необходимо лишить противника командира, обезглавить вражеское войско. Размахивая поленом, нанося удары направо и налево, она пробивалась к полковнику и никто не мог остановить ее. Вот полено опустилось на голову полковника и он, охнув, рухнул на пол. В лагере не существует правила: лежачего не бьют! Здесь бьют всех: лежачих и стоячих, молодых и старых, больных и здоровых. Жалость, сочувствие, милосердие — в лагере пустые слова.

Расчет Оймамы оказался правильным: потеряв командира, мы позорно оставили поле боя, забыв мешки с углем. С ними нам бы и не пробиться. Нас преследовали до самых дверей. Я не помнил, как выскочил из барака.

Избитые, расцарапанные, униженные, вернулись мы в свой барак. Нас встретили криками:

— Уголек где?

— Гляньте, братцы, как их разделали!

76

— Маршала где оставили? — усмехнулся Алимжан. — Или бабы в плен взяли?

Сочувствия мы не увидели. Наоборот, большинство обитателей барака открыто радовалось нашему позорному разгрому. Шутки и язвительный смех сыпались со всех сторон;

— Эй, Карьзубый, шишку растирай или снег прикладывай, а то к утру в дверь не пролезешь...

— Ай да бабы!

— Шуруп, хозяйство свое проверь, может, оторвали...

Смеялись долго, каждый потешался над нами, как хотел. Но неожиданно в бараке наступила тишина. Хлопнула дверь и из морозного тумана, как привидение, возникли Оймама и четверо женщин, что-то несущих в одеяле...

Все уставились на вошедших, они не спеша прошли в центр барака, к печке, где сидел, развалившись, староста.

— Давай!— подала команду Оймама, и женщины вывалили из одеяла полковника. Он лежал неподвижно, как груда старого тряпья.

Алимжан покачал головой, зацокал:

— Вах! Что ты сделала с мужчиной, женщина? Такой хороший, такой веселый был... Вах!

— Забери свою падаль, Алимжан, — не приняла шутку Оймама. — И запомни: если еще раз твои козлы появятся в моем бараке, я отправлю тебя к Аллаху! Прямым ходом... Ты меня знаешь!

— Да иди ты, — начал староста, но не закончил. Неуловимым, быстрым, как молния, движением Оймама выхватила из-за голенища сапога длинный узкий нож и, подставив его к горлу старосты, произнесла:

— Пришью! Понял?

Все замерли.

77

Алимжан отшатнулся, лицо его побелело. Он был не из трусливого десятка, наш староста, но хорошо знал Оймаму. В преступном мире ее слово имело значительный вес, своих слов она на ветер не бросала...

— Пошли, бабы! — спокойно сказала Оймама и неторопливо, чуть покачивая бедрами, направилась к выходу. Женщины сопровождали ее почетным экскортом, готовые в любую минуту кинуться на защиту своей предводительницы.

Я лежал на верхних нарах, свесив голову, наблюдал за происходящим. Когда они проходили мимо, Оймама, словно почувствовав мой взгляд, едва заметно повела головой и я близко-близко увидел ее черные бездонные глаза. Милая улыбка озарила ее лицо. То ли потому, что под глазом у меня красовался синяк, то ли еще что-то заинтересовало во мне, но ни злорадства, ни торжества в ее улыбке я не заметил.

— Амазонка! — восхищенно прошептал я. Такую красивую и смелую женщину можно только любить... А я — уголь у них... На какой-то миг кровь прилила к моим щекам.

Всех участников неудавшегося похода староста загнал в самый дальний угол барака. Но холода я в эту ночь не чувствовал, меня согревала ласковая улыбка лагерной амазонки по кличке Оймама.

ЧЕРНАЯ КОСОВОРОТКА

77

ЧЕРНАЯ КОСОВОРОТКА

Декабрь 1942 года выдался на редкость малоснежным и студеным для Сибири. Стыли под ледяными ветрами, прилетающими из Арктики, бескрайние просторы, трещали от мороза деревья в тайге. Казалось, до самого центра промерзла земля. К этому центру я сейчас и подбирался...

— Хык!.. Хак!.. Хук!.. — громко выдыхаю я, со всего

78

размаха опуская тяжелую, словно свинцом налитую кирку. Несколько ударов и отваливается кусочек размером с пару спичечных коробков. «Нахыкав» несколько лопат, я выбрасываю землю на бровку траншеи и перевожу дух. Сбиваю на затылок грязную матерчатую шапку, вытираю рукавом дырявого бушлата вспотевший лоб, осматриваюсь вокруг.

Вот уже несколько месяцев я вижу одно и то же. Колючая проволока, оцепившая рабочую зону, охватывает большую территорию, где работают тысячи заключенных, готовя котлованы под фундаменты военного завода, эвакуированного из Москвы. На сторожевых вышках, что, как грибы, поднимаются вдоль запретной зоны, уткнувшись в воротники полушубков, переминаются с ноги на ногу часовые. Положив руки на автоматы, зорко поглядывают по сторонам — не подбирается ли кто к залретке? Не собираются ли заключенные в побег?..

Бесчисленное множество кирок, ломов, стальных клиньев вгрызаются в крепкую, как танковая броня, землю, скованную морозом. Кое-где горят костры, тянутся сизым дымом в промороженное небо. Возле них греются те, кому это положено: надзиратели, прорабы, бригадиры, мастера и, конечно, уголовники. Политическим заключенным, или как нас зовут в лагерях «контрикам», у костров места нет. Не положено — коротко и ясно! Подойдешь — заработаешь по шее, а то и по зубам!.. У нас остается единственный способ согреться — работать. Иначе околеешь. Работаем крайне плохо, но пользу все же приносим — ведь нас миллионы! Затраты на наше содержание минимальные. Никаких денег мы не получали. Кусок хлеба, черпак баланды — вот и весь расчет!

День выдался особенно ветреным и студеным. Холодное солнце уже покатилось к закату. В его косых лучах струились седые космы поземки, Свиваясь в коль-

79

Да, они мчались по заснеженной земле. Если долго смотреть, то кажется, что это течет неведомо куда белая речка. Мороз к вечеру всегда усиливается. Вот и сегодня жмет так, что перехватывает дыхание. Кажется, все вокруг промерзло насквозь, и ничего на свете, кроме мороза и ветра, нет...

Высокий, худой, как Дон Кихот, парень в прожженной шинели и стоптанных кирзовых сапогах, что работал невдалеке от меня, прихрамывая на правую ногу, подходит ко мне. Это Колька Марченко. В бригаде ее зовут Броня крепка, потому что он всегда напевает «Марш танкистов». Я смотрю на его заострившиеся скулы, синие губы, ввалившиеся серые глаза, впалые щеки. Колька горел в танке. Молодая кожа очень чувствительна к холоду: он уже несколько раз отмораживал щеки и теперь они покрыты черными струпьями. А струпья проросли щетиной бороды — ни мыться, ни бриться. Боль адская. Но Броня крепка не унывает. Я уверен, что это чувство ему вообще неведомо. О приговоре Колька говорит с юмором: «Десять рокив витдаленных табурив, щоб дома не журились!»

Подойдя ко мне, окидывает взглядом жалкую кучку грунта, что я надолбил, дурашливо произносит:

— О Це, кажу, наробил! Самопэр трэба... А ты знаешь, як по-украински будет самосвал повез табуретки? — И тут же, не дождавшись моего ответа, смеется: — Самопэр попэр пидсрачники! Во як будэ... Разумеешь?

— А як же, — по-украински отвечаю я, чем привожу в восторг Кольку.

— Ой, парубок! Як же ты гарно по-нашему балака-ешь! А случаем у тоби тютюна нэма? Задымились бы трохи...

— Пожрать бы, — в тон ему отвечаю я.

— Эгей, Буримбай, — кричит Колька, не обратив внимания на мои слова. — Перекур!

Работающий по соседству с нами щуплый паренек

80

в куцем ватнике и брюках-галифе продолжает долбить землю, словно не слышит Кольку.

— Буримбай! — снова взывает Броня крепка. — И що ты там долбаешь, як сорока мерзлый хрин? Ходи до нас, швидче!..

Паренек не спеша откладывает кирку, берет лопату, старательно выбрасывает из траншеи надолбленный грунт и только потом подходит к нам.

Буримбая Токомбаева кличут в бригаде по-разному: Бабай, Байбо, иногда — Басмач. Он не обижается, отзывается на любую. У него большая голова, узкие плечи и кривоватые ноги. На лошадях много ездил — с пяти лет в седле, как и положено настоящему джигиту. И отец, и дед, и прадед Буримбая — чабаны. Если нас построить в одну шеренгу, то Колька — правый фланг, Буримбай — левый, а я между ними. И годы наши, как по ранжиру: Буримбаю — девятнадцать, мне — двадцать, Кольке — двадцать четыре. Он у нас самый старый, самый высокий, самый веселый и самый дохлый. В чем только душа держится? Разные у нас и рода войск: Буримбай — пограничник, Колька — танкист, я — летчик. Звания тоже разные: Колька — старший лейтенант, я... Когда я рассказал друзьям о том, что все экзамены сдал на «отлично» и до присвоения звания мне оставалось дня два, они решили: имею полное право носить звание старшего сержанта. Я согласился. Это было справедливо. Буримбай — рядовой. Если продолжать нашу анкету дальше, то получится: украинец, русский, киргиз. Если вопрос коснется партийности, то Колька — коммунист, еще в бронетанковом училище в партию вступил, мы с Буримбаем — комсомольцы.

Пронзив Кольку острыми черными глазами, Бурим бай недовольно ворчит:

— Чего твоя кырчит? Табак — йок, бумага — йок,

81

спички — йок... Какой такой перекур? Твоя сапсем башка нет, да?

Он выразительно стучит себя по голове, поворачивается ко мне, хвастливо заявляет:

— Моя первый класс табак начал!

— Русские научили? — смеется Колька, — Броня крепка!..

— Зачем русский, — разводит руками Буримбай, — свой учил, киргиз. Хорошо учил... затяжками учил! Моя много затяжек делал, потом много лежал... Башка сапсем дурной стал... — Зачем твоя шалтай-болтай? — сглотнув слюну, сердится Буримбай. — Какой такой сигар? Махоркам надо!..

Я никогда не курил и мне непонятны мучения товарищей. Табак в лагере — вечный дефицит. На лагерном базаре спичечный коробок табаку стоил 300 граммов хлеба, а в коробке восемь небольших самокруток. В обмен на зелье люди отдавали последний кусок. Я рад, что у Кольки и Буримбая голод пока еще сильнее тяги к проклятому табаку.

«Перекур» пора заканчивать. Ветер прохватывает насквозь. Буримбай щурит и без того узкие глаза, клацает зубами:

— Уй-бой! Баланда такой редкий-редкий... Ветер такой густой-густой... Сапсем плох! Зачем так!

— А ты его спроси! — усмехается Колька и проводит руками по воображаемым усам, — вин все знае...

Неожиданно Колька «рубает» несколько шагов строевым шагом и хрипло запевает:

Колы нас в бий пошле товарищ Сталин,

И перший маршал в бий нас поведе!

Буримбай смачно сплевывает и долго растирает плевок кордовой обувкой. Словно втирает в снег и Верховного Главнокомандующего, и першего маршала...

Все у нас разное, а вот приговоры военных трибу-

82

налов одинаковы: десять лет лишения свободы и пять лет поражения в правах. По-лагерному просто — «десять по рылу и пять по рогам». Чтобы «не бодались»! И статья одна и та же — сверхзнаменитая 58-я, пункт самый страшный—16, измена Родине.

Колька и Буримбай удивились: как это я, не побывав на фронте, не видя фашистов в глаза, умудрился стать «изменником Родины». Я и сам недоумевал, но Военный трибунал нашел выход, предъявил мне не «чистую» 16, а через статью 19 Уголовного Кодекса РСФСР, словом, измену я вроде не совершил, но намеревался это сделать. Однако этого жрецам сталинской Фемиды показалось мало, и меня обвинили в нарушении пункта 10-го той же 58-й статьи: в «контрреволюционной пропаганде и агитации». Когда Буримбай спросил, что это такое, я одним духом выпалил врезавшиеся в память на всю жизнь слова: «Пропаганда и агитация могут проводиться устно (разговоры, выступления), в письменном виде (листовки), в изобразительных произведениях (рисунки, плакаты и т. п.), в произведениях искусства (музыка, пение, инсценировки и т. д.), наконец, путем каких-либо символических знаков или действий». Мои «символические знаки» выразились в «неверии в сообщения Совинформбюро. Что из того, что в моем тоненьком «деле» не было ни единой моей подписи, обошлись без нее, указали: «от подписи отказался»... Выходит, что я был «богаче» Кольки и Буримбая — имел две статьи! Точнее, два преступления...

Меня из авиашколы «взяли», Буримбай и Колька побывали в плену, а советские воины, как известно, в плен не сдаются. Об этом даже приказ Сталина есть за номером 227 «Ни шагу назад!» То, что ты был ранен, контуженным валялся или завели тебя командиры прямо немцам в зубы, — трибунал в расчет не принимал!

Я читал, что в царской армии бежавшего из плена ждали награда и почет. Советские воины, бежавшие из

83

немецкого плена, становились «изменниками» и «предателями»...

Последний час перед окончанием работы — самый длинный и самый тяжелый. Все силы на пределе. Стужа, накопившаяся усталость растягивают последние минуты до бесконечности. Много на свете музыкальных инструментов. Но ничто не сравнится с ударами ржавого болта о кусок подвешенного рельса! Он был самым желанным, самым красивым, где бы не звучал: в Воркуте и Магадане, Сибири и на Дальнем Востоке, Казахстане и Якутии, Чукотке и Забайкалье, Урале и Сахалине.

— Бам... Бам... Бам...

— Буа... Буа... Буа...

— Боо... Боо... Боо...

Звук рельса меняется в зависимости от силы удара, длины, расстояния...

В траншеях и шурфах, выемках и котлованах, эстакадах и разгрузочных площадках — по всей рабочей зоне тысячи людей, согнутых морозом в вопросительные знаки, торопливо собирают ломы и лопаты, клинья и кувалды, топоры и пилы, носилки и тачки. Никакой механизации, никаких приспособлений — все работы рассчитаны только на мускульную силу заключенных. Проще, а главное — дешевле...

Торопятся все: работяги, охрана, надзиратели, вольнонаемные прорабы и мастера. Даже сторожевые собаки, услышав эвон, начинают возбужденно визжать. Промерзли и они, несмотря на свои природные «шубы» и богатый рацион питания, значительно превышающий норму арестанта. Странно, но факт: сторожевых собак кормят лучше, чем заключенных.

Сегодня наша бригада идет в хвосте колонны. Это плохо! Колонна растягивается и приходится все время ускорять шаги. Бежим чуть ли не вприпрыжку. Здесь совсем близко такие нежелательные «соседи», как кон-

84

вой и собаки. Первые кричат и действуют прикладами, вторые — рычат и пускают в ход зубы... Парни в добротных полушубках и валенках — проводники собак — забавляются: отпускают подлиннее поводок, чтобы собаки схватили за штаны отставшего человека. Рычит овчарка, вопит заключенный, смеются солдаты. Конвоиры кричат во всю силу молодых здоровых глоток:

— Подтянись!

— Не отставать!

— Шевелись! В-вашу мать...

Без хлесткого мата ни одна команда не подается. Но мы как-то привыкли к этому. Человек ко всему привыкает.

Буримбай собак не боится, и они его ко всеобщему удивлению не трогают. Бывало, рванется овчарка, а он языком защелкает и что-то по-киргизски залопочет. Собака уши насторожит, башку — набок и смотрит на Буримбая. Когда мы пытаемся узнать, что он говорит, Буримбай объясняет:

— Ай... Моя говорит, что он сапсем кароший... Зачем бедный Буримбай кусать будет? Собак все понимает... Это люди дурной есть! Собак — умный... Сапсем умный...

Мы с Колькой знаем «секрет» Буримбая. Всю жизнь он с собаками. Дома чабаном был, а какой чабан без собаки? Пошел в пограничники — собаководом стал. Да не простым, а лучшим в погранокруге. Кому же еще собачий «язык» знать, если не ему? Однажды всю свору переполошил — завыл по-волчьи... да так, что овчарки загавкали, заскулили, завизжали. Вот уж потеха была...

Прикрываясь руками от пронизывающего ветра, мы шагаем в одной из пятерок. Сегодня моя очередь идти крайним. Место паршивое, чуть что — конвой рядом!..

— Уй-бой! Сапсем моя замерз, — еле раздвигая стянутые морозом губы, ворчит Буримбай.

85

Представь, что костёр бачишь, враз жарко будетпытается шутить Колька. — Броня крепка... Что такое бачишь? — недоумевает Буримбай,

— Бачишь — значит, видишь по-украински, — объясняю я. — Слово хорошее. А как будет по-киргизски, скажи, Буримбай...

Ответить Буримбай не успел.

— Не разговаривать! — рявкает конвойный и, взмахнув прикладом автомата, опускает его на мое правое плечо.

Я сгибаюсь от острой боли, а Буримбай звонко кричит:

— Сволошь!

— Що робишь, гад? — давясь от бессильного гнева, глухо выдыхает Колька.

Молодой носатый солдат вскидывает автомат. Ощерившись по-волчьи, брызжет слюной:

— Молчать! Полицаи! В бога душу вас!.. Выйди из строя! Ты, длинный! Кому сказано? Выходи из строя, ну!.. Быстра-а-а!..

Выходить из строя нельзя. Стоит сделать пару шагов и... заговорит автомат — попытка к бегству... Это мы знаем, это мы .видели...

Солдат побелел от негодования. Очень уж ему хочется полоснуть очередью по колонне, особенно по Кольке и Буримбаю, прекословивших ему... выпустить весь диск! На фронте он не был и свою злость к фашистам обратил против нас.

Оружие дрожит в руках солдата, черный глазок автомата пляшет по нашим лицам. Наш конвоир уверен, что среди заключенных только полицаи, изменники, предатели, враги народа, бандиты...

— Выходи! — орет он на Кольку. — Выходи, в креста и всех святителей мать. Ну!

— Стреляй, гад! — распахивает Колька шинель. — Броня крепка, не промахнись, сука!

86

Подбежал начальник конвоя, сухопарый мосластый лейтенант, мгновенно оценил ситуацию, подскочил к солдату:

— Отставить, Галиуллин!

Повернулся к колонне, протяжно затянул:

— Ко-ло-нна-а-а! Марш-марш... Двигай!.. Двигай!..

Залаяли собаки, закричал конвой и надзиратели.

Колонна, напоминающая огромную серую гусеницу, медленно поползла вперед.

— Скрип... Скрип... — раздается под тысячью кордовых обувок.

— Скрип... Скрип... — доносится из-под армейских сапог.

— Скрип... Скрип... — слышится под галошами и туфлями, ботинками и тапочками, ботами, опорками.

Кто сказал, что от рабочей зоны до жилой всего три километра? Врут! Здесь все десять! Кажется, нет конца этой мучительной дороге.

Внезапно человек, идущий впереди меня, зашатался и упал... Наш бугор — проворовавшийся интендант, рослый детина с наглыми глазами, кричит:

— Байбо, Летун, Броня крепка!.. Взять! Жива-а-а!..

Мы бросаемся к упавшему. Буримбай поскользнулся, и тут же бригадир пнул его ногой по костлявому заду.

— Шевелись, сука!..

Обессиленного доходягу обычно несут три человека. Первый — на своих локтевых сгибах тащит ноги, второй и третий — руки. Тело его провисает, как в гамаке, голова безвольно болтается из стороны в сторону. Это называется «ножками вперед». Легче тому, кто тащит ноги. Мы с Буримбаем подталкиваем вперед Кольку.

— Берись!

— Броня крепка, — вздыхает Колька, впрягаясь в живые оглобли. Мы несем пожилого человека. Это Ни-

87

колай Иванович басюк, «враг народа», начальник политотдела Томской железной дороги, член партии с 1919 года. Судил его не народный суд, не военный трибунал, а ОСО — Особое Совещание. Судили заочно, дали десять лет... ОСО — коварная штука. Часто бывало, что вызовут человека, отсидевшего свой срок, и скажут: «Пришло дополнительное решение по вашему делу. Прочтите и распишитесь...» А в решение сказано: «Продлить срок наказания на три года...» Жаловаться в любую инстанцию — бесполезно. Страшное это дело — ОСО! Не приведи господь!

Глаза Николая Ивановича закрыты. Мне хочется сказать ему что-нибудь ободряющее. Вспомнилось, как ответил он Буримбаю, когда тот однажды спросил, по что надо верить: в аллаха или шайтана? В Родину надо верить, — ответил тогда «враг народа». И стихи Федора Тютчева прочел:

Умом Россию не понять,

Аршином общим не измерить:

У ней особенная стать —

В Россию можно только верить...

Ловлю себя на мысли, что думаю не о стихах Тютчева, созданных сто лет назад, а о том, сколько весит бывший начальник политотдела... Когда же конец этой проклятой дороге? Кажется, его никогда не будет...

Ноет плечо, донимает дрожь. Мне кажется, упади я сейчас — и рассыплюсь, зазвеню ледяными осколками. Вспомнилось, как мальчишками любили мы весной сшибать длинные сосульки с карнизов крыш. Потом сосали их, как леденцы... Сейчас я сам похож на такую сосульку из далекого, теплого детства...

Лагерь расположен на левом, низменном берегу Оби и обнесен забором из тонкомерных, заостренных кверху семиметровых бревен. Поверху на специальных кронштейнах, загнутых внутрь, натянута в несколько рядов ко-

88

лючай проволока. Забор высокий, ничего из-за него не увидишь. В шести метрах от бревенчатого забора с внутренней и наружной сторон тянется запретная зона из колючей проволоки. С наружной стороны, гремя цепями и блоками, бегают собаки. При малейшем подозрительном шуме они яростно рычат и лают. На сторожевых вышках часовые с автоматами. Ночью все пространство освещено прожекторами. И мышь не проскочит!

В длинных, приземистых бараках размещаются несколько тысяч заключенных, подсобные помещения, штрафной и следственный изоляторы, кухня-столовая, контора, каптерки, больничные стационары. В лагере проблема с топливом и водой. Ее возят на лошадях из Оби. В баню нас не водят, а если назначат день, мы всеми силами стараемся ускользнуть от этой процедуры. Вода в бане чуть теплая, бетонные стены и пол холодные. Сходить в такую «баню» — значит, заболеть. А это — хана, кранты! Каждый вечер десятки заключенных прибывают в жилую зону «ножками вперед». Три больших больничных барака всегда переполнены. День и ночь несут из стационаров жмуриков. Раздетых догола, их складывают в морге — большой землянке, напоминающей бомбохранилище. По ночам жмуриков, замерзших до звона, вывозят на машинах, закапывают бульдозером в общей траншее, предварительно полив хлорной известью...

Вот мы и в зоне! Бежим на полусогнутых в свой барак. Возле кухни-столовой, приплясывая на морозе, тоскливо посматривает на дверь толпа доходяг из больничных стационаров. Рабочие по кухне вытаскивают бак с помоями. Выливают на грязный, замерзший бугор — помойку. Отталкивая друг друга, доходяги бросаются вперед. Они подбирают гнилую картошку, капустные листья, шелуху от лука, селедочные головки, какие-то очистки, косточки...

89

— Уй-бой, — качает головой Буримбай, — сапсем ума пошел!

— Голод — не тетка, — мрачно басит Колька. — Броня крепка! Чего их винить? Все вин, злыдень кремлевский!..

Буримбай сплевывает. Я молчу... А что говорить? Если у меня такое же мнение. Совсем недавно было иное... Мрачная действительность вдребезги разбила розовые очки. С голубых высот судьба кинула меня на самое дно... Посмотрел бы сейчас на меня полковник Горобец! Что бы он сказал? Какую команду подал?

Я смотрел на доходяг, роющихся в отбросах, и вспоминал «лекцию» старого лагерника, услышанную еще в тюрьме. Старый, седой, весь в наколках Пахан учил молодежь лагерным законам:

— На помойку — не лезь! Это — «бушлат сосновый!» Смерть! Микробов разных, амеб энтих, инфузориев всяких — там тыщи! А брюхо твое без сала, без масла, урчит только с голодухи. Микробы грызут твое брюхо. И никакие лепилы — доктора, значит, тебя уже не спасут. На помойку кто лезет? — продолжал уголовник. — Артисты всякие, музыканты разные, инженеры-очкарики. Народ хлипкий, без понятиев. Настоящие работяги из колхозов и с заводов — те не лезут. Понимают, выходит... Избави вас бог, братва, от помоек...

Я эту лекцию запомнил на всю жизнь. Одну из многих в той жизни, где предстояло провести десять лет... Удастся ли дошагать до конца?.. Еще и года не прошло, а я уже мало чем отличаюсь от тех, кто атаковал помойку. Но я не потерял главного: веру в себя. Надеялся, что она-то и даст силы вынести все.

Жизнь вокруг продолжала свой стремительный бег. А бежит ли время? Где-то слышал, что оно неподвижно. Это движемся мы, наивно думая, что бежит время. Философы ведут дебаты о высоких материях, а тут... Схватились из-за гнилой картошки двое доходяг. Обхватив

90

Друг Друга Ослабевшими руками, перекатываются по помойке. У одного слетели очки и он, оставив противника, растерянно шарит вокруг посиневшими, похожими на птичьи лапки, руками. Жалобно бормочет:

— Очки!.. Товарищи, мои очки... Я ничего не вижу. Да постойте же, постойте... Товарищи!..

Хрустит под чьей-то ногой стекло... А он, стоя на четвереньках, все шарит по зловонному грязному льду обмороженными руками.

— Человек — это звучит гордо! — вздыхает Колька и по привычке добавляет: — Броня крепка!

— Человек проходит, как казяин, — словами песни откликается Буримбай.

— Человек — царь природы, — добавляю я. Вечерняя пайка хлеба — половина дневного рациона в 550 граммов, черпачок «тушеной» капусты — таков наш ужин. Дневной ад закончился, начался ночной...

Вши в лагере двух видов: платяные и головные. Одни населяли белье, одежду, портянки, тряпки, которыми мы заматывали обмороженные пальцы, бинты на ранах. Другие ютились в шапках и голове, многочисленные гниды унизывали коротко стриженные волосы. Мы до крови расчесывали грязные, тощие тела, пробовали давить насекомых ногтями. Ногти делались красными, но вшей не уменьшалось... Дезокамеры работали кое-как, не справлялись с нагрузками. Постоянная нехватка дров не позволяла выдерживать нужный температурный режим в «прожарках».

Со вшами соревновались клопы. В деревянных нарах гнездилось их великое множество. Если первые причиняли мучительный болезненно-огненный зуд, то клопы впивались тысячами игл. Спасения ни от тех, ни от других не было!

Никаких постельных принадлежностей — матрацев, одеял, подушек, простынь не было, как и полотенец, носовых платков. В большом дефиците были портянки,

91

тряпки, которыми мы укутывали горло от ледянящих ветров. Мой дырявый бушлат и потрепанный ватник Буримбая заменяли нам матрац, одеялом служила Колькина шинель, вместо подушек — проржавевшие котелки. Ржавели они обильно и постоянно. Лагерная пища жиров не содержала. Вещей у нас тоже не было, кроме котелка и ложки.

Арестовали меня в летней форме: пилотке, гимнастерке, галифе, сапогах. В лагере, когда начались морозы, выдали бушлат б/у (бывший в употреблении) и сшитую из фланели шапку. Мои сапоги и шинель Буримбая мы променяли на хлеб и баланду. Теперь на очереди — Колькина шинель. Но жаль расставаться с ней — хорошим одеялом была, всех троих укрывала...

В бараке холодно, тонкие стены в углах промерзали насквозь, покрывались белым кружевом инея. На маленьких, подслеповатых окнах намерзла тусклая кора льда, слезится каплями. Теплее на верхних нарах, но не всегда удается попасть туда. Обычно их занимают блатные. Режутся в карты, чифирят, рассказывают анекдоты, гогочут, курят. Для них лагерь — дом родной!

Посвистывает за стеной ветер, бросает в окна пригоршни сухого снега, завывает в трубах.

— Пиличо болит? — осторожно дотрагивается до плеча Буримбай. Оно и в самом деле ноет, но я не хочу огорчать товарищей:

— Не очень...

— У, змей, — ворчит Колька, — на фронт бы его катягу!.. Давай-ка, разотру трохи, мабуть, легче будет?

Пальцы у Кольки нежные и сильные, только шершавые от мороза и цыпок. Слегка надавливая, он осторожно массирует плечо:

— Вот, кажу, так... Вот так... Пошвидче, пошвидче... Зараз и пройде... Сестричка у меня — медик... Гарна дивчина... Хочешь, познакомлю? Броня крепка! Глав-

92

ное кости целы, до свадьбы заживет, як на собаке...

Буримбай сидит рядом, сложив ноги калачиком, поддакивает:

— Кости бар... Кожа — бар... Сапсем карашо... Без шуток Колька не может. Вечно что-нибудь смешное придумает. Вот и сейчас подмигивает мне и поворачивается к Буримбаю:

— Буримбай, а у твоего деда гарем был?

— Ай, — пожимает плечами Буримбай, — сапсем мал был...

— Сколько? — не унимается Колька.

— Четыре баб был...

— А у тебя сколько будет?

— Одна будет, — улыбнулся Буримбай. — Какой самый кароший будет — мой будет!

— Ух, ты, — смеется Колька. — Броня крепка!

— Сапсем кароший, — продолжает мечтательно 'Буримбай. — Знаешь, кароший, как луна!..

Какое-то время мы молчим. Колька трет мое плечо.

— Буримбай, ты наши украинские галушки смакувал?

— Галушка? — переспрашивает Буримбай. — Кто такой этот твой галушка?

— Шарики такие из теста, — объясняю я, — со сметаной надо есть...

— Галушка карашо, — соглашается Буримбай. — Баурсак — сапсем карашо!

— Ребята, — заявляю я, — хватит про жратву. Буримбай, расскажи лучше про собак...

— Давай моя про лошадь расскажет...

— Давай про лошадь, — соглашается Колька. — Броня крепка!

Буримбай какое-то время думает, потом начинает:

— Знаешь, какой из джирибенок колбас карош? Казы называется... Уй-бой, какой кароший...

93

Буримбай зажмуривается, причмокивает губами и качает головой. У меня в животе кто-то невидимый урчит на все голоса, рот наполняется слюной.

— Черти! — кричу я друзьям. — Хватит! — И неожиданно для себя тихо спрашиваю: — А пельмени сибирские пробовали?

— Вернусь до хаты, — мечтает Колька, — першим делом маты галушки зроблет... И сметаны глечик... Приезжайте до менэ, хлопцы! Броня крепка? Ох и гульнем!

— Сначала казы, — не соглашается Буркмбай.

— Пельмени, — заявляю я.

Долго лежим молча. Каждый думает о своем. Морозный ветер рвется в барак. Шарит слепыми руками по стенам, никак не может отыскать дверь. А что если найдет и в барак ворвется разыгравшаяся метель? Враз околеем!

— Мне бы сейчас тридцатьчетверку, — задумчиво произносит Колька. — Эх, Броня крепка!.. Дал бы фрицам!

— Моя тоже с тобой, — подхватывает Буримбай. — Моя обязательно надо... Уй-бой, как надо! Наша застава сорок два был... Все погибай... Моя одна остался... Кто погибай, скажут: «Буримбай, ты фашистам отомстил?..» Что моя будет говорить? Турма сидел, да?

— Заряжающим будешь, — утверждал Буримбая в свой экипаж Колька.

— Есть заряжающий, товарищ старший лейтенант, — строго отвечает Буримбай.

— Я — за водителя, — продолжает Колька, — ты, старший сержант, — в башню... Броня крепка!

— Есть, — соглашаюсь я.

— Только прежде, — доверительно сообщает Колька, — пройдемся по заборам, по вышкам, по запреткам... Проутюжим, ровное место сделаем. По всем лагерям пройдемся. Выходи, мол, ребята, вас на фронте ждут... Дома все очи повыплакали...

94

— Который жулик есть, бандит который, полицай настоящий, — горячится Буримбай, — тоже свобода ходи да?

— Ну, нет! — сжимает кулаки Колька. — Такие пусть сидят, пусть вкалывают, суки!

— Карашо! — восклицает Буримбай. — Где твой машина боевой? Чего твоя лежит, как этот самый суслик?

Ответить Кольке не удается. По бараку грохочущей волной прокатился голос Шпеня. Нарядчик орет так, словно его режут тупым ножом по самому больному месту:

— Две-над-ца-тый ба-рак! Слу-хай, сюды! Ко-му сви-дан-ка, ко-му по-сыл-ка: статья, срок, имя! Бы-стр-а-а-а!

Барак притих, затаился, сотни сердец учащенно забились в ожидании... А вдруг? А если?..

— Владимиров! — неожиданно резануло слух. «Однофамилец... Фамилия распространенная», — мелькнуло в голове. — Мало ли Владимировых на свете?»

— Владимиров! — снова рявкнул Шпень. — Спишь, т-твою мать!

— Пятьдесят восьмая, десять, Сергей Александрович, — машинально ответил я.

— На свиданку, — гаркнул нарядчик. Застучало, рванулось куда-то вверх сердце... Кто мог найти меня? Я никому не писал... Конечно, однофамилец. Сошлись и срок, и статья — ничего особенного. У вахты все выяснится...

К вахте пошли втроем. Высоко в небе стыла полная луна, помогая прожекторам высветить зa6op и колючую проволоку. Хватив густого ледянящего воздуха, Колька зашелся в надрывном кашле. Он сотрясал его высохшее тело, сгибал в дугу спину, прижимал книзу голову.

— Броня крепка! — выдавил он сквозь кашель. — Ох и жмет...

95

— Твоя сапсем молчи надо, — заботливо заворчал Буримбай. Зачем твоя рот открывай?

— Носом дыши, — подхватил я, — и молчи...

— Есть носом, — буркнул Колька.

Перед главной вахтой, метров за десять от запретной зоны, стояли человек двадцать-тридцать. Это были счастливчики — им пришли посылки или вызывали на свидание родственники. Позади них стояла толпа в двести-триста человек, молчаливая, настороженная. Ни шуток, ни смеха. Зловещая тишина. Выбросив на снег сноп яркого света и скрипнув, открылась дверь. На крыльце вахты появился пожилой заключенный. Он прижимал к груди свертки и мешочки — посылку, которую после тщательной проверки ему только что отдали. Боязливо озираясь, мужчина прошел мимо тех, кто ждал вызова на вахту, и остановился. Перед ним, как грозовая туча, замерла толпа. Подобралась, потянулась навстречу. Он медленно отступил, но тут же получил пинок надзирателя:

— Чего, как рак, пятишься? Пошел в барак! Жи-в-в-а-а!..

Толпа голодных, озверевших людей набросилась молча. Отчаянные вопли, крики жертвы, и через несколько секунд счастливчика, как порожний мешок, вышвырнули к бараку. Больше он не представлял интереса. Все было отобрано, раскрошено, разлито, втоптано в снег... Посылку попросту раздербанили...

В одной из комнат на вахте проверяли и выдавали посылки, вторая предназначалась для свиданий. Зарешеченные окна, широкий стол, скамейка, сколоченная из сосновых брусьев и досок, — вот и вся «мебель». Свидание проходило сразу у двух пар. Два надзирателя, по одному с каждой стороны, следили за порядком, проверяли передачи. Комната была жарко натоплена. Пахло мокрой овчиной, сосновыми досками, табачным дымом.

96

...Белая шапочка из искусственного меха, белые рукавички, синее пальто. Такой предстала она передо мной. Я сразу узнал ее. Карие, до боли знакомые глаза внимательно, словно не узнавая, смотрели на меня. Она молчала и только качала головой, как бы отрицая действительность, не соглашаясь с нею... Пять месяцев я не смотрелся в зеркало, но хорошо представлял, что видела перед собой молодая красивая девушка: изможденного доходягу с обмороженным носом, глубоко запавшими глазами, унылого, грязного, сгорбленного. Заношенный бушлат с рукавами разного цвета подпоясан медной проволокой, уродливая обувка из автомобильных покрышек, замусоленная матерчатая шапка. Из-под бушлата выглядывала полуистлевшая гимнастерка. Воротник стал большим для тонкой шеи и напоминал хомут на тощей кляче. Я простудился, постоянно шмыгал носом и утирался рукавом. Сопли на рукаве заледенели и сейчас оттаивали.

— Десять минут, — объявил пожилой надзиратель с большими, как грабли, руками. Он взглянул на ходики, что бойко постукивали на стене.

— Без проверок ничего не передавать, — добавил его напарник, молодой парень с округлым лицом, тронутым веснушками.

Голоса надзирателей вывели меня из оцепенения, дали возможность видеть и слышать...

—- Здравствуй, Рая! — прохрипел я и шмыгнул носом. Хотел еще что-то сказать, не смог, мешал комок в горле.

— Сережа, — прошептала она, и слезы покатились из глаз моей двоюродной сестры — Райки Мясниковой, студентки Новосибирского пединститута. Была она на год моложе меня.

Рая бросилась было ко мне, но широкий стол преградил ей путь.

— Садитесь, — кивнул надзиратель на скамейку.

97

Мы сели друг против друга. Время шло, ходики отстукивали свое, и мне казалось, что ничего, кроме этого тик-так... тик-так…, в мире не существует.

— Как же ты... Сережа? — прошептала она. Я промолчал. Слов не было. Ничего не было.

— Сколько? — спросила она. Комок в горле стал больше, поднялся выше. Стал душить.

Я поднял руки и растопырил пальцы. В ее глазах мелькнул испуг:

— Десять лет?.. Ты с ума сошел!

Беззвучно плача, она выложила из кошелки кирпичик хлеба, бутылку молока. Развернула сверток и протянула черную косоворотку. Она знала, что я любил такие рубашки.

— Вот... Стипендию получила... Нигде ничего нет... Возьми!

Ах, Райка, Райка! Не носить мне твоей косоворотки. И тебе, будущему филологу, не найти в русском языке такое слово, как раздербанить...

«А что, если надеть рубашку здесь, на вахте? — мелькнула мысль. — Конечно! Пусть с кожей сдирают...»

Я стал торопливо снимать бушлат. Резкая боль пронзила плечо. Удар прикладом давал о себе знать.

— Ты что морщишься? — участливо спросила сестра.

— Плечо на работе зашиб... Пройдет!

— Ты поосторожнее...

— Не пей сырой воды, — глупо хмыкнул я. Когда я стал натягивать рубашку, один из надзирателей, что моложе, всполошился:

— Не положено! Одень бушлат... Кому говорят!

— Да пущай, — остановил его напарник. Он хорошо знал, что ждало меня за вахтой.

— Едва нашла тебя, — говорила сестра. — Куда

98

только не писала... Куда только не ходила... Ты почему молчал?

Я слушал ее и кусал прямо от буханки. Торопливо глотал, давясь и не пережевывая. Запивал молоком... Неужели существует на свете такое чудо — свежий хлеб и молоко?..

— Да там поешь, — приговаривая сквозь слезы, смотрела на меня сестра. — Успеешь еще. Господи, какой же ты худой! Одни кости... Болеешь, да? Руки-то красные и пальцы вон... обморожены...

Она взяла мои руки в свои теплые ладони, поднесла к губам, стала молча целовать... Я почувствовал на своих обмороженных, покрытых цыпками руках горячие капли. Как же глубоко проникли они... До самого сердца...

И я не выдержал — уткнувшись в рукав бушлата, судорожно, навзрыд заплакал, сотрясаясь всем телом... Слезы душили меня, не давали глотать, делали солеными молоко и хлеб.

Рядом плакала худощавая женщина, пришедшая на свидание с мужем. Она пришла не одна, а с маленькой белокурой девочкой. Девчушка тоже плакала, тянулась руками к мужчине и сквозь слезы приговаривала:

— Папа, пойдем... Папа, пойдем...

Мужчина крепился, но усталые глаза за стеклами очков все больше наливались свинцовой тоской.

— Кончай свиданку! — громко объявил надзиратель.

Я недоуменно поднял голову — когда же пролетели эти десять минут? Да и были ли они вообще? Ведь это все — сон! Жуткий, кошмарный соя! Сейчас проснусь и снова буду веселым, довольным среди своих ребят из 5-й эскадрильи... Но сон не проходил.

— Хватит! Кончай! — вразнобой забасили надзира-

99

Я шмыгнул носом, утерся рукавом, спрятал поглубже за пазуху хлеб, взял бутылку...

— Прощай, Рая... Спасибо тебе...

Хотел сказать что-то еще, но не смог, душил все тот же комок в горле.

— Сережка! — заливаясь слезами, заторопилась она. — Ты духом не падай! Слышишь? Держись, братик! Я самому Сталину писать буду... Я скоро еще приду...

...Мы встретились только через десять лет!..

Кирпичик хлеба, бутылка молока, рубашка — вот и вся помощь с «воли», что получил я за десять лет скитаний по тюрьмам, лагерям, пересылкам, этапам дальнего следования. От меня, «контрика», отказались все. Родные и двоюродные братья и сестры, дяди и тети, близкие знакомые. Ни ржавого сухаря, ни единого рублика...

Спасибо тебе, Рая! Только ты, единственная, обогрела меня в самом начале тяжелого пути. Спасибо тебе, сестричка. Припадаю к рукам твоим!..

Прижимая к груди бутылку с молоком, я стою перед молчаливой, настороженной толпой. Успею ли добежать до левого фланга, где ждут меня Буримбай и Колька? Смогут ли мои друзья сделать по глотку молока, укусить свежего, пахучего хлеба?..

Толпа опередила нас, спутала все планы. Слишком много у нее ног и рук. Сильна была своей тяжелой, злой массой.

Я отбивался изо всех сил, но меня свалили, втиснули в холодный снег. Я кусался, царапался, кричал, матерился. Это была настоящая борьба не на жизнь, а на смерть!

Чужие нахальные руки лезли за пазуху, выворачивали карманы, обшаривали. Мертвой хваткой вцепился я в хлеб и уже никто не мог разжать мои закостеневшие руки. Сжатый хлеб выдавился между паль-

100

цами. Я так и держал кулаки, когда Колька и Буримбай пробились ко мне. Толпа уже не интересовалась мной, я был пуст... А тут подоспела новая жертва! Я протянул друзьям руки, разжал кулаки, криво усмехнулся:

— Вот вам галушки, колбас джиребенок, пельмени...

Сам молока попробовал...

— Броня крепка! — одобрил Колька. — Молоко — это здорово! Кто приходил?

— Сестра двоюродная... Студентка... Говорит, еле нашла...

Две горсти спрессованного хлеба мы разделили на две части — я уже ел да еще с молоком!

— Броня крепка! — сказал, как припечатал, Колька.

— И танки наши быстры, — подхватили мы с Буримбаем.

Черная косоворотка была теплой, из фланели. Мы носили ее поочередно все трое, а когда Колька умер от истощения — вдвоем...

Разошлись и наши пути: Буримбая увезли на север, меня — на Дальний Восток. Рубашку я отдал ему, он был «южным» человеком и всегда мерз. А я — коренной сибиряк, в Омске родился...

Где ты сейчас, Буримбай, товарищ мой по несчастью? Может, седобородым аксакалом сидишь перед кибиткой на горном пастбище, смотришь на древние горы, ворошишь в догорающем костре жизни угли памяти... Знаю, как больно жгут они старое сердце! Уверен, что и у тебя есть бумажка, где сказано: «...и дело о нем прекращено за отсутствием состава преступления...» Правда восторжествовала, Буримбай! Но кто нам вернет загубленную юность? Воскресит Кольку-танкиста, миллионы таких, как он?.. Разве и к тебе, Буримбай, не приходят они по ночам с немым вопросом: «За что?» Разве и ты не мучаешься от бессилия и ярости, что не можешь ответить им...

101

Говорят на Востоке: «Когда пыль рассеется, ты увидишь: едешь ли ты на лошади или на осле». Ветер перемен развеял пыль, мы с тобой на скакунах... Да только все чаще спотыкаются наши кони, не так звонко цокают копыта...

Зажмурь глаза, мой друг! Перенесись почти на полвека назад.

...Слышишь, как в стылом воздухе звенит кусок ржавого рельса?

Слышишь, как отчаянно скрипит снег под тысячами ног?

Слышишь хриплый простуженный голос: «Броня крепка и танки наши быстры...»

Может, сохранилась у тебя черная косоворотка? Хотя бы лоскуток!

Так хочется припасть лицом, наплакаться вволю...

СВИНИНА НА ОДНОЙ НОЖКЕ

100

СВИНИНА НА ОДНОЙ НОЖКЕ

Настал день, когда и меня притащили е работы в жилую зону «ножками вперед»... Упал я не от полного бессилия, просто поскользнулся. И такая апатия, такое равнодушие ко всему охватило, что решил, — не встану! Делайте со мной, что хотите!.. Буду лежать! Били, конечно, добивались, чтобы встал... Ничего не вышло... Не будут же из-за таких, как я, всю колонну держать? Подхватили, понесли... К тому времени я без друзей остался — Колька умер, Буримбай с этапом ушел...

Притащили меня в жилую зону, а у санчасти очередь: кто сидит, кто лежит на снегу. Стоячих нет. Дюжие санитары заволакивают нас в санчасть, как мешки с зерном. Хотя сравнение не то, мешки с зерном, мукой — тяжелые, полные. Мы — мешки с костями...

Затащили и меня. Один санитар поставил на ноги, держит, второй спустил с меня штаны. Двое вольнона-

101

емных врачей глянули на мой зад и объявили, что к работе я не пригоден, меня надо в ОПП... Значит, задница моя плоская, как доска, и ни кусочка мяса на ней не осталось... Никаких тебе стетоскопов, анализов — посмотрел на высохший зад человека и готов диагноз — дистрофия, крайнее истощение. Но врачи следят строго, если там есть чуть-чуть мяса, санитары тут же выталкивают на мороз — «симулянт».

Так я оказался в стационаре № 3 — длинном, с подслеповатыми окнами бараке, стоящем в углу жилой зоны. Официально он зовется ОПП — оздоровительно-профилактический пункт. Мы зовем по-своему: общество подготовки покойников. Мало кто из работяг, попавших в ОПП, выходит из него живым. Обычно путь лежит в Бугры — обширное кладбище для нескольких лагерей, расположенных на левом берегу Оби.

Сама идея создания ОПП благая — дать небольшой отдых усталому и больному человеку, в какой-то мере восстановить его силы, сделать пригодным для работы. Но вся беда была в том, что и половина положенных продуктов не попадала в котлы ОПП, Слишком много нахлебников кормилось возле него. Нас обворовывали все без совести, без страха, без всякого контроля. Тащили все, кто мог, умел и имел на это право... Работники надзора, режима, конвой, охрана, повара, завскладами, уголовники, начальники всех рангов. Больным оставались «рожки да ножки». Усиливались пеллагра, дистрофия, простудные заболевания, кровавые поносы... Заключенные в ОПП постепенно «доходили» и, как правило, заканчивали свой земной путь.

Наш барак мало чем отличался от обычных. Двухъярусные нары, к столбам прибиты поперечные планки — лестницы. Без них многим на второй ярус просто не забраться. Также никаких постельных принадлежностей. Окна такие же тусклые и замерзшие. Три печки, сделанные из железных бочек, стоят в концах и посре-

102

дине барака. В них всегда огонь, но сказать, что в бараке тепло, нельзя. Когда дует сильный ветер, печки сильно дымят. Ветер загоняет дым назад, он выбивается из топок, пробивается на стыках железных труб, подвешенных на проволоке к низкому потолку. Дым пробирается в легкие, заставляет натужно кашлять. Особенно достается тем, кто лежит на верхних нарах. Вот и выбирай: или холод внизу, или дым наверху.

Нас в ОПП — более двухсот человек. Делимся на две группы: лежачие и ходячие.

Санитары — уголовники в серых халатах — должны подсаживать больных, но работы слишком много. Туалет находится во дворе, а при дистрофии люди страдают частым мочеиспусканием. Если же кого прохватит понос, его списывают во 2-й или 1-й стационары, там два-три дня — и конец... Слизистая оболочка желудка не восстанавливается. Но в основном из ОПП заключенные идут «транзитом» в морг, минуя общие стационары. Не можешь забраться на верхние нары — это и диагноз, и приговор...

Я пока что ходячий и всеми силами стараюсь остаться в этой группе. А силы с каждым днем тают, как мартовский снег. Нам разрешается покидать стационар и совершать «прогулки» по зоне. Этим мало кто пользуется — мороз, ветер, поземка и... убогая одежонка и обувь... Какие уж тут прогулки!..

Но все равно я не могу целыми днями лежать на нарах, рассматривая потолок. Надо ходить, двигаться, «шустрить», как говорят в лагере. Волка ноги кормят! Хотя какой я сейчас волк — заяц облезлый...

Сидящий у тумбочки возле дверей скуластый парень в грязном халате — наш санитар, Мишка Швах, скользнул пытливым взглядом, криво усмехнулся:

— Куда прешь? Двадцать семь сегодня с ветром! Сопли отморозишь...

— Ничего... Одолжи лучше валенки, земляк!

103

— А шкеры ватные не хочешь? — хлопает Швах себя по заднице.

— Можно и шкеры, — соглашаюсь я. — А ты и в трусах посидишь...

— А во... видел — хлопает дневальный уже по другому месту. — Много вас тут таких... Выкатывайся, пока в лоб не закатал.

Я знаю, что Швах любит покричать, отвести душу в матерках, но кулаки в ход не пускает. А мог бы! Сила есть у этого крупного спекулянта из Иркутска. Работал с размахом — вагонами покупал и продавал. Получил десять лет. В лагере быстро приспособился. Плохо ли быть санитаром? Сиди себе в тепле...

Первым меня встречает ветер, пронизывает насквозь, обжигает лицо, выжимает слезы из глаз. Глубоко засунув руки в рукава бушлата, согнувшись в дугу, медленно шаркаю кордами по утоптанному снегу жилой зоны.

— Ширк-ширк... Ширк-ширк, — выговаривают мои автоботинки, а мне вспоминается звон коньков по искристому льду, звуки духового оркестра, звонкий девичий смех. «Господи, неужели все это было?» — думаю я и сердце начинает щемить...

Низко висят серые тучи, закрывают все небо. Редкие снежинки, подхваченные ветром, бьют в лицо, они вроде и не тают — так замерзло мое грязное лицо.

А жизнь в зоне идет своим чередом. Облепили помойку возле кухни такие же доходяги, как я. Грязные, оборванные, равнодушные ко всему люди. Из стационаров потащили жмуриков в морг. Двое надзирателей волокут провинившегося в изолятор...

Прохожу мимо конторы — солидного барака, заметно отличающегося от остальных помещений. Говорят, здесь находится КВЧ — культурно-воспитательная часть. За все время не видел я в лагере и малейших признаков культуры — мат, ругань, побои. Основ-

104

нее средство воспитания — непосильный труд под лозунгом: «Дело чести, славы, доблести и геройства». Ф. Энгельс писал, что человек обязан труду разделением функций между руками и ногами, постоянным превращением мозга животного в развитой мозг человека... Для подневольного труда нужны только руки и ноги. Лагерь воспитывает в человеке отвращение к такому труду на всю жизнь.

На высоком крыльце конторы стоит широкоплечий парень в черном, явно с чужого плеча пальто, в шапке-ушанке, одно ее ухо поднято, другое — опущено. Это Федька Глот — дневальный конторы. Говорят, что мимо него и воробей не проскочит, не то что человек. К кому бы ты ни шел, с каким бы делом ни обращался в контору — с жалобой, просьбой, вопросом — первым делом тебя встречает Федька. Ты должен доложить ему о своем деле, а он уже решит: пускать тебя к начальству или нет? Его решение окончательное и обжалованию не подлежит...

Попыхивая самокруткой, Глот внимательно наблюдает за пожилым заключенным в телогрейке, из которой клочьями торчит вата. Он семенит походкой Чарли Чаплина впереди меня. Я строю предположения, как произойдет его встреча с Федькой.

Подойдя к крыльцу, «Чаплин» заискивающе произносит:

— Добрый день, Федор Петрович...

— Здорово! — цедит сквозь зубы дневальный и поднимает опущенное ухо шапки. — Вызывали? Куда? К кому?

— В бухгалтерию мне...

— Зачем?

— Шмутки проверить... Написали много, а я ни хрена не получал... Напутали. Промот еще пришьют!..

— Бригада какая? — интересуется Федька.

— Сто четвертая...

105

— Бугром кто? Санька Кожухарь?..

— Он самый...

— Вот с ним и придешь!

— Так он на работе... А я освобожден сегодня!

— Закосил, наверное?

— Температура...

— Настукал, сука! Все одно, придешь с бригадиром!

— Да я его вчера просил — не идет. Некогда, говорит...

— Ну, раз бугор не идет, значит, и тебе здесь делать нечего! Поворачивай оглобли!..

— Ну, пусти, Федор! Что тебе стоит? Пусти...

— Повякай мне тут! Вот как врежу промеж рогов

— до самого барака на заднице будешь ехать... Уматывай, ну!

Федька выразительно показывает кулак размером с пивную кружку. «Чаплин» горбится, становится еще меньше ростом. Молча, видимо не теряя надежды, стоит у крыльца. Мне становится жаль его.

— Пусти работягу, — прошу я Федьку. — Чего тебе? Пусть идет... Жалко, что ли?

— Жалко в заднице у пчелки, — ухмыляется дневальный. — Тоже мне адвокат нашелся...

Я молчу. Знаю, что разговаривать с Глотом бесполезно. Была бы у меня сила — подошел бы да и врезал ему «промеж рогов», как он говорит. Вот такой язык он бы сразу понял... Уважают и боятся в лагере только силу. Нет ее — молчи, никому ничего не докажешь... Не рыпайся, не вякай!

Медленно иду дальше. Невдалеке от конторы — главная вахта — ворота. Кроме них, в зоне еще трое ворот. Иначе не успеть всех заключенных утром на работу вывести.

Неожиданно из-за ближайшего барака выходит длинный и худой, как Кощей, мужчина в полушубке. Это старший надзиратель Басарский или, как зовут его

106

заключенные, Рыбий Глаз. Глаза у него действительно круглые и тусклые, как у снулой рыбы. Старший надзиратель строг, но справедлив. Бьет редко, но так, что, «летишь с катушек». Все в лагере удивляются, откуда у Рыбьего Глаза столько силы? По виду — хоть самого в ОПП клади... Кто-то выдвинул версию, что у старшего надзирателя отсутствует желудок, а пищевод сразу переходит в прямую кишку. Все съеденное пролетает, как в трубу...

Следом за Рыбьим Глазом, спотыкаясь, спешат несколько заключенных. Увидев меня, старший надзиратель призывно махнул рукой, а когда я торопливо подошел, коротко спросил:

— Фамилия, бригада, барак?

— Владимиров... Девяносто пятая... ОПП..

— Пристраивайся! — выдохнул Рыбий Глаз.

Я торопливо зашагал вместе со всеми. «Зачем? Куда? — забилось в голове. — Почему так спешим? Ого, к вахте идем...»

«Может быть, пришел ответ на мои жалобы? Но при чем тут другие доходяги? А если у них тоже самое? Вдруг заведут на вахту и скажут: «Выходи на свободу!»

Ворота для нас не открыли — слишком мала группа. Провели через калитку. Дежурный пересчитал нас.

— Двенадцать!

— Дюжина, — подтвердил Рыбий Глаз. — Запиши за мной на пару часов. Распоряжение майора...

— Знаю, звонили, — кивнул дежурлый. — Конвой ждет...

За зоной переминался с ноги на ногу солдат в полушубке с автоматом. Он пристроился к нам сзади. Впереди шагал старший надзиратель. Шли молча, гуськом.

Я присмотрелся к своим попутчикам. Самые что ни на есть доходяги, еле ноги волокём.

107

— Это куда же нас, братцы? — спросил идущий рядом со мной парень.

— К маме на переделку, — хохотнул лобастый паренек в старушечьей кацавейке.

— Шлепать будут, — мрачно изрек коренастый мужик и шмыгнул носом. — Все, мужики, отгуляли...

— Закрой хлабальник, — оборвал его Рыбий Глаз. В лагере уверяли, что старший надзиратель слышит за километр, а видит не только глазами, но и затылком.

Дальше шли молча по хорошо накатанной дороге. Вот один из нас поскользнулся и растянулся на снегу. Мы тут же подняли его, а Рыбий Глаз проворчал:

— Набрал на свою голову. Работнички, в-вашу мать-перемать!..

Вскоре подошли к центральному продовольственному складу — огромной полуземлянке, вросшей в снег.

— Кормить ведут, — не удержался тонкогубый.

— Накормят, — откликнулся паренек в кацавейке, — до зоны не дотащим, по дороге растрясем...

— Р-раз-го-вор-р-чи-ки! — прикрикнул надзиратель.

—Только о жратве и думаете, сволочи!

После пронизывающего ветра в продскладе было тепло. Тепло особое — обволакивающее и что главное — с очень вкусными, полузабытыми запахами. Их было множество в этом большом, погруженном в полумрак помещении, похожем на депо. Ящики, мешки, свертки, бочки, банки, — везде продукты. От запахов кружилась голова, слюна переполняла рот. Пахло яблоками и рыбой, хлебом и чесноком, лавровым листом и ванилью.

Нас встретили двое. Один — маленький и круглый, как шарик, человек напоминал мое далекое детство. Однажды я разбил градусник. Блестящие шарики ртути разбежались по полу и я никак не мог поймать хотя бы один из них. Они были неуловимы. Таким же

108

был и этот шарик из продсклада. Он был юрким, живым, весь какой-то круглый. Впечатление такое, что он не ходит, а катается на роликах, такими быстрыми и плавными были все его движения... Второй — средних лет, стройный и подтянутый. Все на нем сидело как влитое. Честь и слава портным и сапожникам. Одежду и обувь лагерному начальству шили заключенные, мастера высшего класса, обслуживающие в недавнем прошлом членов правительства. Мягкие фетровые бурки, загнутые в два раза, как ботфорты у мушкетеров, темно-синее галифе с малиновым кантом, щегольский дубленый полушубок стягивал широкий ремень с портупеей через правое плечо. Из-под шалки выглядывали черные, пушистые бакенбарды. Он то и дело искоса посматривал на плечи, где красовались новенькие погоны с четырьмя звездочками капитана внутренних войск. Их только что ввели и, по всей видимости, погоны очень нравились капитану. Но сейчас по его лицу нет-нет да и пробегала тень какой-то неясной тревоги.

Шарика я не знал, но догадался, что это завскладом. О капитане слышал — начальник снабжения лагеря Мамедов, уроженец Баку, оказавшийся в далекой Сибири.

— Что-то долго, сержант, — недовольно проворчал он, когда мы подошли. — Предупреждал же...

— Успеют, — буркнул Рыбий Глаз. — Каждого-то не возьмешь.

— Набрал богатырей... Они же здесь дуба дадут... — усмехнулся капитан.

— Еще нас переживут, — мрачно пошутил старший надзиратель.

— То, что надо, в два счета сделают!..

— Действуйте! — повернулся капитан к завскладом. — Мне надо бежать... Живее только, слышь, Каллистрат!

109

— Ясненько, товарищ капитан, ни одна собака...

— Ну, хоп! — кивнул начальник снабжения и направился к выходу, где, пристроившись на бочке и поставив автомат между ног, сидел конвоир. Выход из склада был один и беспокоиться о нас у него не было причины. Куда мы денемся...

— Пошли, мужики, — махнул Шарик рукой в глубь склада и покатился вперед на своих «роликах». Мы во главе с Рыбьим Глазом двинулись за ним.

Бог ты мой! Чего только не было в складе! При виде такого богатства засосало под ложечкой, заурчало в животе. Здесь хранились продукты для лагерей, для вольнонаемного состава, магазинов, солдат конвоя и охраны. Ящики с консервами и маслом, бочки с рыбой, мешки с крупой и мукой, связки лука и чеснока, штабеля мешков с сахаром, какие-то свертки, ящики... Но продукты для заключенных были особые: давно списанные по срокам хранения и реализации из армейских и других складов.

В конце нашего склада висели на стенках свиные и бараньи туши, тускло отсвечивая в свете неярких лампочек. Их было много.

Шарик остановился, повернулся к нам:

— Видите эти туши?.. Будете переносить их вон в те закрома с капустой... Разбирайте вилки, делайте ямы и прячьте туда мясо, сверху опять кочаны... Поняли?

Мы поняли. Но все же один из нас, заросший рыжей щетиной и большеглазый, наивно спросил:

— А зачем?..

Двенадцать пар глаз уставились на заведующего складом. Шарик прищурился и снисходительно пояснил:

— Температура поднялась... А капуста — холодная. Мясу там лучше будет...

—Дошло? — прищурился Рыбий Глаз, — Али объяснить? Кому непонятно, ну?..

110

— Сделаем, гражданин начальник...

— Ясно, гражданин старший надзиратель...

— Мы счас, — вразнобой загалдели мы.

Я до боли стиснул зубы. Противно было слушать заискивающие, угодливые голоса. Но что я мог поделать? Заявить, что не буду принимать участия в грязном деле? Меня тут же в порошок сотрут свои же. Мой протест ничего не изменит. А если промолчу — пожрать дадут и за работу, и за то, что язык за зубами держал...

Мы понимали, откуда появились туши, которые надо было спрятать... Вероятно, ждали комиссию. Каким бы трудным ни было положение в стране, как бы много ни требовал фронт, людей надо было хоть немного кормить, даже если они заключенные. Какие-то граммы жира, мяса, сахара, крупы полагались и нам. Жалобы разными путями доходили до высоких инстанций. Были и в ГУЛАГе честные, добросовестные люди. Мало, но были. И все же преодолеть огромную армию взяточников, казнокрадов, жуликов на высоких постах они не могли. Лагерные правители, как никто, знали, каким образом надо «подмазывать» нужных людей.

Туши висели на железных крючьях, вбитых в бревенчатые стены. Разбившись на три группы, мы приступили к работе. Тащить тушу по капустным кочанам было трудно. Ползком, упираясь локтями, мы волокли тушу, чертыхаясь и матерясь на все лады. С бараньими было легче — они весили меньше. Разобрав капусту, мы укладывали мясо, а затем старательно прикрывали сверху этими же вилками.

Шарик и старший надзиратель, присев на бочки, закурили и молчком наблюдали за нами. Но, попробуй, уследи за, голодными людьми, если в их руках долгожданная еда?.. Если в продскладе царит полумрак?.. Тяжело отдуваясь, мы тащим промерзшую свиную тушу по капусте и одновременно грызем ее отвыкшими от еды зубами. Издали нас можно принять за детены-

111

шей, прильнувших к материнским соскам с живительным молоком. Но молока нет и мы отчаянно грызем твердую шкуру, урчим и задыхаемся от жадности и голода.

— Слышь, — обращается ко мне рыжий парень, с которым мы трудимся в одной «упряжке», — на сало не нажимай — понос прохватит. Дуба врежем!..

— Ну и хрен с ним, с дубом! — отвечает за меня паренек в кацавейке. — Хоть перед смертью нажраться вдоволь. Пропади оно все пропадом!..

— Дело ваше, — вздыхает Рыжий.

Я знаю, что мой сосед прав. Желудок истощен до предела, и с салом ему не справиться. Обязательно прохватит понос... А это значит — дать дуба! Знали ли об этом кладовщик и старший надзиратель? Конечно!.. Но почему не предупредили? Почему не следят? Понимают, что изголодавшиеся люди не удержатся. А может, простой расчет: меньше свидетелей? Как говорится, концы в воду!.. Хотя вряд ли они боятся наших «свидетельств», им будет, а не «врагам народа».

Как же хочется грызть и грызть, жевать полным ртом, набивать живот и не думать о поносе. Может, это и впрямь последний шанс нажраться перед смертью? Я до боли сжимаю зубы, стараюсь не обращать внимания на тех, кто рядом. Те несколько кусочков, которые я все же отгрыз, только раздражают желудок и он, как взбунтовавшийся зверь, рычит и воет...

«Ну и пусть понос, — думаю я и впиваюсь в баранью тушу, выбрав место, где сала меньше. С мяса не так прохватит», — успокаиваю себя. Трудно передать, какое оно на вкус — мерзлое баранье мясо, откушенное от туши голодным до крайности человеком. Чтобы это по-настоящему ощутить, надо тщательно разжевать. Но на это у нас нет времени. Глотаем куски, не пережевывая. Говорят, даже волки так не поступают...

Когда на крючьях остается с десяток туш. Шарик командует:

112

— Кончай, мужики!

—А эти? — спрашивает тонкогубый парень.

— Пусть висят, — пренебрежительно машет рукой Шарик, — это вам завтра на бифштексы пойдет, — добавляет он и смеется.

Он внимательно проверяет нашу работу, перекладывает несколько вилков, что-то пинает. Спрыгивает в проход, стряхивает руки.

— Ну как? — спрашивает Рыбий Глаз.

— По-ря-док! — по слогам произносит завскладом. Круглое, лоснящееся лицо его выражает довольство.

— Хорошо работнули!

— Старались! — угодливо произносит кто-то из нас.

— Аж пот прошиб, — добавляет мужчина в кацавейке.

— Самый раз сейчас это самое... Перекусить бы, — робко говорит тонкогубый парень.

— Курнуть бы! — мечтательно подхватывает другой. Шарик медленно ощупывает нас круглыми глазами:

— В зоне скажете, если, конечно, спросят, что капусту перебирали... И смотрите, мужики, не дай бог... Из-под земли достанем!.. Усекли?

— Усекли! Чай не маленькие, — заверяет Рыбий

Глаз. От его улыбки делается зябко.

— Фамилии записал?

— А как же, — ухмыляется надзиратель. — На том свете разыщем, ежели чего...

— Да чтоб языки отсохли... Век свободы не видать, — клянемся мы.

Вытянув шеи, внимательно следим, как большой, похожий на секиру нож, в умелых руках кладовщика кромсает два кирпича хлеба на двенадцать кусков. Никаких весов не надо — пайки получаются совершенно одинаковыми.

— Грамм по триста! — шепчет Рыжий.

— Больше, — не соглашается Кацавейка, по три-

113

ста тридцать... Буханка два кило тянет... Ржаная, тяжелая...

— Хлеб здесь съешьте, — раздавая нарезанные куски, говорит кладовщик. — В зону не тащите...

— Это они в два счета, — ухмыляется Рыбий Глаз.

— А ну, мужики, навались!..

На ответ у нас нет времени. Двенадцать ртов впиваются в сырой, но удивительно вкусный хлеб.

После хлеба Шарик дает нам пачку махорки. Это щедро, если учесть, что в пачке 8 спичечных коробков, а в каждом коробке 8 самокруток. Свою долю я тут же обмениваю на хлеб.

Глянув на наши засветившиеся лица, кладовщик и вовсе добреет:

— Возьмите еще по вилку капусты... Только поменьше, чтобы на вахте не отобрали.

— Со мной не отберут, — кивает Рыбий Глаз. — Но все одно, большие не хватайте.

— Капуста — это витамины! — радуемся Мы.

— Свинина на одной ножке, — замечает Рыжий. — Если ее потушить да поджарить... Ого!

— Пальчики оближешь! — подтверждает Кацавейка. А я думаю о том, как метко окрестило население ГУЛАГа капусту — свинина на одной ножке! Точнее не скажешь. В тюрьмах и лагерях эта «свинина» была основным продуктом питания. Зимой обязательно мерзлая. На всю жизнь возненавидел я этот безобидный и древний овощ. Тошнит при одном виде.

Мы плетемся навстречу ветру. Впереди Рыбий Глаз, следом мы, за нами — конвойный с автоматом. Я стараюсь, не отстать от надзирателя, пытаюсь спрятаться за его широкой спиной. В памяти всплывает блоковское: «Ветер... Ветер на всем белом свете!»

— В белом венчике из роз, впереди Иисус Христос», — громко произношу я.

114

— Верующий, что ли? — повернувшись, спросил Рыбий Глаз. — Чего Христа вспомнил?

— Верующий! — прикрываясь рукой от леденящего ветра, говорю я. — Нам без веры никак нельзя, гражданин старший надзиратель... без веры не выживешь...

Он молчит, но придерживает шаг. Ждет, не скажу ли еще что. Но я молчу.

В желудке тепло от кусочков сырого мерзлого мяса, от хлеба. Под бушлатом — кочан капусты. Я — богач! Но мне очень тоскливо. За шкуру свою облезлую испугался, товарищей предал, жуликам помог...

Иду и шепчу сквозь слезы, что выбивает из глаз морозный ветер:

— «Гуляет ветер, порхает снег. Идут двенадцать человек... Холодно, товарищи, холодно...».

ЛОВИСЬ, РЫБКА

114

ЛОВИСЬ, РЫБКА

Лед на оконных стеклах в бараке намерз пальца на два. Он все время подтаивает, пропитывает тряпку, положенную на узкий подоконник. Концы тряпки выведены к краям окон, и вода стекает в подвешенные бутылки. Ночью, когда в бараке стоит тишина, слышится: кап... кап... кап... И не понять, кого оплакивает беспрерывный поток этих слез.

Здесь в милосердии нуждается каждый, хотя этого слова в лагере не существует. Тут вообще меняются все понятия на обратные: добро на зло, правда на ложь, милосердие на жестокость. Меняются не до окончания срока, меняются на всю жизнь. Днем капель не слышно — в бараке ругань, стоны, проклятия, вопли, бряцанье котелков, окрики, скрипы, шорохи.

Зимний день короток, но здесь тянется бесконечно. Лишь три понятия представляют интерес: завтрак, обед и ужин. Больше ждать нечего и некого. Пустота в же-

115

лудке и в душе. И связаны эти пустоты накрепко, не отделить их друг от друга.

По центру барака стоят три длинных стола и грубо сколоченные скамейки. Когда надоедает лежать, мы перебираемся на скамейки, полируем их тощими задами. Ведем бесконечные разговоры, рассказываем бывалые и небывалые истории, строим предположения. Главная тема: освободят ли нас сразу после победы или будут держать до окончания срока? Каких только версий не выдвигается. Горячо обсуждаем сводки Информбюро. Радуемся победам, переживаем поражения. Глубоко сожалеем, что мы здесь, а не на фронте. Нельзя сказать, что все мы патриоты, далеко нет. Но лагерь приучает держать язык за зубами. «Стукачей» — полным-полно. Не успеешь и ахнуть, как «заложат» и получишь «довесок» лет в пять. Люди становятся осведомителями за черпак баланды, кусок хлеба, щепоть табака. В основном это мелкое жулье — сявки, но немало и контриков. Голод, холод, тяжелый труд — делают свое дело. Мороз не только студит тело, добирается он и до людских душ.

Наше ОПП — как «Ноев ковчег», каждой твари по паре. Семь пар чистых и семь — нечистых. Кого тут только нет! Здесь не только больные, много здоровых блатарей, которые пережидают морозы в больничном тепле. Знают об этом и начальство, и врачи, но ничего не предпринимают. Лагерное начальство побаивается уголовников. Они могут и нож из-за угла всадить, и в карты проиграть, и кирпич на голову бросить... Кроме того, уголовники помогают держать в руках, заставляя «вкалывать», контриков.

Я спускаюсь с нар, присоединяюсь к доходягам, что внимательно слушают пожилого мужчину в простеньких очках с тонкими металлическими дужками. У него высокий лоб, внимательные серые глаза, резко очерченные губы. Он худой, как щепка. Но несмотря на это, дер-

116

жится бойко. Валентин Максимович Шмелев, профессор Ленинградского университета, не перестает удивлять меня своей эрудированностью. Он историк и умелый рассказчик. В его рассказах оживают воеводы и князья, купцы Петровских времен и опричники Ивана Грозного, немцы и татары. Начнет говорить о Петропавловской и Шлиссельбургской крепостях, Орловском и Александровском централах, кажется, что он сам сидел в их камерах и казематах, равелинах и бастионах. А московские Бутырки на двенадцать «тысяч персон», ленинградские Кресты?

Голос профессора удивительно богат интонациями. То он доверительный, теплый, то сухой, официальный. Профессор как бы перевоплощается в тех, о ком рассказывает. Как-то начал «Слово о полку Игореве» на древнерусском... Послушали мы минут пять и взвыли: красиво, напевно, но... ничего не понять...

Я присаживаюсь к столу, вслушиваюсь.

— И определили графа Разумовского в каземат Шлиссельбургской крепости...

— Графа и в каземат? — удивляется худосочный паренек по кличке Шуруп. — Денег-то навалом, откупился бы запросто!

— Не всегда удавалось это, — возражает профессор. — Порой и деньги не могли помочь...

— Было это на Руси и отрадно сие, — вещает бархатным басом мужчина с округлым лицом и плавными движениями. Это «террорист», священник Благовестов, отец Василий. Предал он анафеме одного из членов Политбюро, приказавшего «обезъязычить» божий храм — снять колокола. Пришли глубокой ночью три «галифешника», увели отца Василия. Приговор народного суда лаконичен: «Террорист! Десять лет...»

Подняв палец, отец Василий рокочет:

— Не людской суд покарал графа, а господний! Так-то, братии мои... Господний! Всех покарает, кто душу

117

ожесточил... Муки людские по белому свету множит!.. Иже еси на небеси! Да растачатся врази твои, Господи!

Священник крестится сам, широко осеняет нас. Какое-то время мы молчим, ждем, чтобы молитва отца Василия дошла до небес. Чтобы «растачились врази» господние...

— Валентин Максимович, — спрашивает Шуруп. — Вы говорили, что в казематах морозно было. Чай, граф ж... то наморозил?

— А вы послушайте о его гардеробе, — улыбается профессор.

— Верняк штаны ватные дали и телогрейку, а если еще и сапоги — никакой каземат не страшен... Меня бы так одели, — восклицает один из доходяг.

— Ватные штаны, говорите, — смеется Валентин Максимович, — вот опись вещей, что позволили графу взять в каземат:

— Шуба медвежья— 1, тулупов суконных и на кроличьем меху—2, халатов холодных—4, фрак летний—1, сюртуков суконных —2, сюртуков теплых на вате — 1, шпор серебряных — 4, пантолон лосиных — 3...

— Это какие еще лосиные? — не выдерживает парень в выцветшей гимнастерке. — Бабские, что ли, с кружевами?

— Лосиные пантолоны, — терпеливо объясняет профессор, — это штаны из кожи лося в обтяжку. Их офицеры высших чинов носили... Видели, наверное, в кино? Дальше слушайте. Панталон других — 11, пантолон черных — 6...

— Мужики! — восклицает скуластый, похожий на артиста Масоху из фильма «Большая жизнь», уголовник. — Выходит, у графа двадцать шкер было!

— Что такое шкеры? — пришло время удивляться профессору.

— Эх, ты! Ученая твоя голова, — снисходительно го-

118

ворит Масоха, — про графьев все знаешь, а то, что шкеры — штаны, не секешь! Теперь понял?

— Усек! — смеется профессор. — Дальше слушайте...

— Про шмутки графские все? — интересуется кто-то.

— Манишек — 6, — продолжает профессор, — штиблет — 7, жилетов черных — 8, жилетов белых — 6, жилеток цветных шелковых — 4, фраков суконных — 3, чулок черных — 11, цветных шелковых — 4, чулок белых — 14, скатертей — 4, салфеток — 12, наволочек — 14, простыней — 14, рубах фланелевых — 18, кастрюль медных — 8, пряжек башмачных золотых — 2, пряжек башмачных серебряных — 3, бритв — 12, сапог — 7 пар, сапог сафьяновых — 1 пара...

Профессор умолкает. Мы тоже молчим, пытаемся представить все то, что перечислил профессор. Это не так-то просто.

— Это же целую бригаду одеть и обуть можно, — изумляется парень в выцветшей гимнастерке.— Восемнадцать рубах, семь пар сапог...

— Еще пара сафьяновых для бригадира, — уточняет Шуруп.

— А шпоры-то зачем? — спрашивает Масоха. — Да еще четыре пары. Может, и лошадь ему в каземат дали?

— Лошади не было, — улыбается профессор, — но любил граф слушать, как шпоры звенят. У каждой пары — свой звон... Умельцы русские знатно их делали... Графу три часа прогулка была положена. Вот и вышагивал по плитам каменным. Идет, а шпоры: дзинь... бряк... дзинь... бряк... Нравилось ему...

— Валентин Максимович, — интересуется парень в гимнастерке, — а кто все это подсчитывал? Сколько лет прошло — и забыть могли, и наврать.

— Документы сохранились, — объясняет профессор.

— Есть у меня знакомый Гернет Михаил Николаевич, специалист по праву, юрист. Так вот он огромный материал о тюрьмах России собрал. И книгу в пяти томах на-

119

писал — «История царской тюрьмы». Очень интересная... Сколько там фактов, сколько событий...

— А почему он только о царских тюрьмах писал? — спрашивает Шуруп. — При советской власти их еще больше стало.

— Придет время и о них, и о нас напишут, — горячо восклицает профессор. — Обязательно напишут!

— Я читал «Записки из мертвого дома» Достоевского. Кормили там хорошо, не морозили, ишачить не заставляли... И доходяг в том доме не было, — заявляет один из арестантов.

Все замолчали.

— А вот факты более позднего периода, — вновь завёл разговор Шмелев. — К примеру, сказано в статье 79 Проекта императрицы Екатерины о тюремном устройстве России: «Арестантам в камеры пища в определенное время приносима была, чтобы в студеное время тюремные не претерпевали от стужи или в жару от духоты, чтобы по времени и состоянию пристойную одежду щмели...».

— Доброй матушка-императрица была, — вещает отец Василий, — о страждующих думала. Понимала, что человек милосердным быть должен... За все азм воздается! Пастырь добро должен творить. Великодушным быть. На то он и помазанник божий! Вот, братии мои!..

— Отец Василий, — обращается к священнику парень в гимнастерке. — Вы говорите о милосердии, а царское правительство, когда Зимний брали, сотни людей перестреляло... Это как понимать?

— Между прочим, — раздается в наступившей тишине голос профессора, — при штурме Зимнего дворца было убито шесть человек... Всего шесть...

— Ну да, а в кино! — восклицает Шуруп.

— Так то в кино, — сурово говорит Валентин Максимович. — В «Общетюремной инструкции Государства Российского» от 28 декабря 1915 года сказано, к приме-

120

ру: «С арестантами чины тюремной стражи обходятся человеколюбиво, спокойно и справедливо, строго требуя от них соблюдения установленного порядка, употребление бранных слов ни при каких условиях недопустимо...»

— Было милосердие на земле Руси... Было! — басит отец Василий. — Да загубили антихристы! Загубили... А все он — ирод! Он — нечистая сила!..

Мы хорошо понимаем, кого имеет в виду отец Василий. Но молчим. Священник размашисто крестится, беззвучно, одними губами сотворяя молитву.

— Валентин Максимович, — тихо спрашивает профессора Шуруп, — а верно говорят, что Сталин любит своей рукой баранов на шашлык резать? И еще муравейники в лесу поджигать?..

За столом наступила гробовая тишина. Все уставились на профессора.

— Не знаю, — покачал он седой головой. — Но по характеру вполне возможно... Вполне!

— Нехристь! — гудит отец Василий и истово крестит нас.

Мы внимательно вглядываемся друг в друга, стараемся определить «стукача». Если он есть — несдобровать Шурупу и профессору. А может, это провокация? Хотя, нет, Шуруп парень проверенный. Обстановку разряжает Масоха:

— Валентин. Максимович, выходит, не то что «метелить», а даже на три буквы царские тюремщики нас послать не имели права? Умора!

— Вот бы инструкцию эту начальничку подсунуть — читай, мол, сука, как надо с заключенными обращаться! — восклицает кто-то из нас.

— А ты попробуй, — смеется мужчина, похожий на грача, — враз антисоветскую агитацию пришьют!

— Валентин Максимович, — поворачивается Шуруп к профессору, — у вас статья 58-я, пункт 4?

121

— Правильно, — соглашается Профессор.

— Эй, Колян, — кричит Шуруп уголовнику с маленькими сонными глазками. — Ты у нас прокурор, весь кодекс назубок знаешь. О чем там пункт четвертый? А ну, давай!

Колян—большой рыхлый мужик, а голос тонкий, как волосок. Словно и не его голос, а кого-то другого. Сидит тот человечек в брюхе у Коляна и пищит:

— «Оказание помощи международной буржуазии» — статья 58, пункт 4-й... «Оказание помощи каким бы то ни было способом той части международной буржуазии, которая, не признавая равноправия коммунистической системы, приходящей на смену капиталистической системе, стремится к ее свержению, а равно находящимся под влиянием или непосредственно организованным этой буржуазией общественным группам и организациям в осуществлении враждебной против Союза ССР деятельности влечет за собой — лишение свободы на срок не ниже трех лет с конфискацией всего или части имущества, с повышением, при особо отягчающих обстоятельствах, вплоть до высшей меры социальной защиты — расстрела или объявления врагом трудящихся с лишением гражданства союзной республики и, тем самым гражданства Союза ССР и изгнанием из пределов Союза ССР навсегда с конфискацией имущества».

— Молодец, Колян, — хвалит уголовника Масоха. — Быть бы тебе законным прокурором, да решетка сгубила...

Колян — выпускник юридического факультета Казанского университета. Диплом Колян получил, но на первом же году работы «погорел» за взятку. Милиционеров, судей, прокуроров в лагерях люто ненавидят и обычно душат, режут, проигрывают в карты, рубят топорами. Но Колян как-то приспособился. Успел помочь какому-то тузу из воровского мира за свою недолгую прокурорскую карьеру... Наверно, знал, что может

122

упасть, вот и «подстелил соломки»... Хитрый парень этот Колян... Подрабатывает в лагере: пишет жалобы, кассации, помилования. Уголовный кодекс изучил от корки до корки...

Обвинение о «связи с мировой буржуазией» профессору Шмелеву предъявили за то, что он до войны еще поздравил с днем рождения своего коллегу из Германии.

Шуруп подмигивает нам:

— Понимаете, братва, Гитлеру как раз ста хрустов не хватало, чтобы, значит, войну с нами начать. А тут профессор сотнягу ему кидает. Держи, мол, Адольф, потом сочтемся...

— Так я же не Гитлеру, — принимает шутку профессор, — другу, с которым когда-то учился вместе...

— Один хрен, в казну немецкую прибыль, — не сдавался Шуруп.

— И не деньги, — улыбается историк, — а сувенир:

десять матрешек одна в другой...

— Вот по году за каждую матрешку и присобачили... Могли и шлепнуть или, как там сказано — «изгнание из пределов Союза ССР навсегда!» Хорошо бы меня изгнали в эту, как ее... Швейцарию. Там, говорят, на хавирах замков нет...

Какое-то время он молчит, видимо, представляя жизнь в стране, где нет замков. Потом серьезно говорит:

— Ты не сердись, Максимыч, это я так, дурачусь, чтобы ребят посмешить. Видишь, морды-то у них — хоть в ящик клади...

— Да я и не обижаюсь, — машет рукой профессор.— Без шуток в жизни трудно, а здесь особенно. Смех — как солнце... Смотрите, какой день разгулялся, а с утра пасмурно было...

Солнечные лучи заглядывают в барак, желтыми квадратами ложатся на пол, высвечивают нары. В лучах видны несметные столбы пыли. Ее в бараке хватает.

123

Хорошо пылинкам — летят, куда хотят, никто ими не командует. Эх, в пылинку бы превратиться!..

В теле разлита сонливая слабость. Хочется вытянуться на нарах и лежать бездумно. Два голоса борются во мне: один шепчет — полежи, отдохни, подремли; второй настойчиво приказывает: встань, иди, прогуляйся! Встань... Иди... Побеждает второй...

Профессор следит за моими сборами:

— Гулять?

— Пройдусь немного... Хотя и не тянет...

— Идите. Обязательно идите!

— Пойдемте вместе, Валентин Максимович!

— Спасибо за приглашение... Но я неважно себя чувствую. Вы молоды — у вас все впереди... Все это — временное явление. Поверьте мне, пройдет это черное засилье... Пройдет!

— Земля — временная обитель наша, — басит отец Василий. — Все пред судом страшным предстанем. За все ответ держать будем. Все как один! Только сперва с них спрос будет...

Священник выразительно тычет пальцем в потолок.

Я думаю, что те, кого он имеет в виду, плевать хотели на страшный суд. Они о нем и не задумываются!

«Мороз и солнце — день чудесный», — приговариваю я, шагая по хрустящему снегу. Он такой чистый и блестящий, что режет глаза. Настроение хорошее, замерзнуть еще не успел, а к сосущему чувству голода привык, притерпелся. Наверное, всю жизнь ощущать его буду, никогда досыта не наемся. Интересно, сколько бы я сейчас съел, попадись мне что-нибудь вкусное? Смешно — вкусное! Да любая еда! Любая! Чтобы жевать и глотать можно было...

Ноги сами собой несут к столовой. Навстречу запахам. Готовят там не только баланду... Не для нас, конечно...

Возле кухни стоит старенький ЗИС-5, его кузов по-

124

лон мелкой мороженой рыбешки. Значит, на обед — уха, вернее, теплая вода с рыбным запахом, множеством костей, крупинками прогорклой манной крупы и бессменной капустой... Рыбешку не чистят и не потрошат — слишком мелкая. Ну, а та, что покрупнее, «уплывает» мимо наших котлов.

Двое кухонных рабочих, забравшись в кузов и открыв задний борт, деревянными лопатами сбрасывают рыбу на снег. Двое других перекидывают ее в открытые двери. Глухо постукивают друг о друга окуньки и плотвички, красноперки и чебачки. Богаты сибирские реки и озера, каких только рыб не водится в них! Но в лагерь попадает самая мелочь...

Кучу рыбы, лежащую на снегу, окаймляет живой коридор арестантов. Вытянув шеи, тоскливыми глазами смотрят на рыбешку, судорожно глотая слюну.

Два надзирателя с палками прохаживаются возле рыбы, покрикивают:

— Осади назад!

— Кому сказано? Назад! В-вашу мать, ну!

Вот одна из рыбешек, ударившись об утрамбованный снег, отскакивает в сторону и ее тут же хватает один из заключенных. Прячет за пазуху, прижимает рукой... Повезло!

— Не трогать!

— Назад, назад! — орут надзиратели, вращая, словно боевые мечи, увесистые палки.

Я присоединяюсь к толпе — а вдруг и мне повезет? Выскочит под ноги рыбешка. Я бы ее и сырую в два счета... Читал, что на Севере делают строганину: хорошо замороженную рыбу — нельму, чир, хариус — строгают тонкими, как стружка, ленточками, посыпают перцем, солью, выжимают лимон... Говорят, вкуснятина! Сейчас бы мне крохотного чебачка — без соли, перца, лимона... враз бы с костями проглотил!

Во все глаза следим за рыбешками. Если они зале-

125

тают во второй, а то и в третий ряд — они наши! Хватай, кому повезло. Если хотя бы с метр не долетит до наших ног — брать нельзя! Тут же обрушится палка надзирателя.

— Ловись, рыбка! Ловись, рыбка!.. Большая и малая!.. Большая и малая, — шепчет стоящий рядом со мной, похожий на пустой стручок гороха подросток. Он до того истощен, что кажется просвечивает насквозь. Видимо, собрал последние силы, притащился из стационара. Тусклый равнодушный взгляд загорается голодным блеском, когда случайная рыбешка летит в нашу сторону. Посиневшие, стянутые морозом губы монотонно, словно затертая грампластинка, приговаривают:

— Ловись, рыбка... Ловись, рыбка... Большая и малая!..

Кроме этого заклинания для него ничего больше не существует. Весь огромный мир вместился в своеобразную молитву...

Один из чебачков наконец летит в нашу сторону. Крутнувшись несколько раз на снегу, замирает на незримой черте—границе. Вроде рыбешка наша, вроде — нет... Секундное замешательство, и подросток бросается вперед, хватает чебачка, смешно перебирая заплетающимися ногами, пытается бежать, втянув голову в плечи, всем существом ожидая удара...

— Стой, падла! — заорал надзиратель, в два прыжка нагнал парнишку, тяжело опустил палку...

Мальчишка по инерции сделал еще несколько шагов и упал, вытянув вперед руки, слабо задергались ноги в кордовых ботинках...

— Вставай, сволочь, не придуривайся! — пнул кованым сапогом надзиратель неподвижно лежащее тело. Из-под грязной фланелевой шапки тонкой струйкой потянулась кровь, слабо задымилась на морозе, заалела на ослепительно белом снегу... В откинутой руке под-

126

ростка была зажата крохотная рыбешка — не успел спрятать последнюю добычу, последний улов...

Кто-то перевернул его на спину. Широко раскрытыми глазами он смотрел в холодное безучастное небо. На лице застыла слабая улыбка — радость, что клюнула, не ушла рыбка. Видимо, заядлым рыболовом был. Мне представилась тихая речушка, поплавок, застывший на сонной воде, худенький мальчишка-рыболов...

— Из нашего барака, — заметил низенький мужчина в брезентовых рукавицах, — Васильком звали... Недавно шестнадцать стукнило...

— Сидел-то за что? — спросил кто-то.

— А ни за что... ЧСИР — член семьи изменника Родины, мать и отца расстреляли.

Толпа переместилась к убитому. Он оказался в центре неровного круга. Понеслись крики:

— Мальчишку убили! — За рыбешку! — Падлы, что творите?

— Бей их, мужики!..

Толпа, глухо ворча, сжималась вокруг надзирателей. Ждали первого сигнала, но никто не осмеливался начать. А к убийцам спешила подмога.

Подбежали два надзирателя, нарядчик, замахали палками, привычно заорали:

— Разойдись!

— По баракам, гады! Быстр-а-а-а!

Как хотелось мне вырвать у них палки и бить... бить... бить... По сытым самодовольным мордам, толстым загривкам, широким плечам. Но я, как презренный раб, стоял на месте и что-то кричал вместе со всеми... Как ненавидел я себя, как презирал!

Не прошло и нескольких минут, как появился начальник лагеря майор Званцев. Высокий, широкоплечий, как всегда щеголеватый. Заключенные метко окрестили его Кабаном. Вся его суть определялась одним

127

словом — жестокость! Жестокость — во всем, везде, всегда! Он любил бить ногами по безвольному мягкому телу, раздавать затрещины и зуботычины.

Сейчас его лицо, налитое кровью, горело яростью. Маленькие свинячьи глазки, окруженные белесыми ресницами, пылали неукротимой злобой.

— Бунтовать вздумали? — с ходу закричал он. — В карцере сгною! Под вышку отправлю!.. Сволочи! В-вашу веру! Расходись!

В ответ из толпы понеслось:

— Убийцы! Мальчишку загубили!

— За рыбешку... Человек погиб!

— Человек? — взревел Кабан. — Нет здесь таких! Есть враги народа, изменники Родины, полицаи, предатели, бандиты, жулики. Отбросы человечества, мразь, подонки — вот здесь кто! Скажите спасибо, что вас всех не шлепнули! Чтобы не поганили землю советскую... Всех! Всех!! — Он буквально задыхался от злобы. Она корежила его лицо, туманила глаза, сжимала кулаки, словно искала выход. Казалось, еще секунда — и он кинется на нас...

— Товарищ майор, — подскочил к начальнику надзиратель, — он схватил самую большую рыбину и бежать... Ну, я его чуток палкой...

— Правильно сделал, — прервал майор. — Статья какая?

— ЧСИР, — услужливо доложил нарядчик.

— Я так и думал, — ухмыльнулся начальник лагеря. — Этот змеиный выкормыш вас голодными хотел оставить... Говорите, одну рыбку взял? А таких сволочей в лагере — тысячи! Если каждый по рыбке, что вы жрать будете? Расходись! Вопрос решен, понятно?

— Нет, не понятно! — взвился над толпой чей-то сильный, уверенный голос. Уже по интонации было ясно, что принадлежал он человеку, привыкшему командовать.

128

Из толпы протиснулся мужчина средних лет, чем-то неуловимо похожий на грозного председателя ВЧК. Такой же острый прищуренный взгляд, невозмутимость, подтянутость...

— Не понятно, гражданин майор, — повторил он.— Как это можно убить ребенка за мерзлую рыбешку? Кто вам дал такое право? Почему вы издеваетесь над людьми? Свою вину перед Родиной мы искупаем адским трудом. Хотя вам-то отлично известно, что политические заключенные сидят у вас ни за что! А вы бессовестно превращаете человека в бессловесную скотину — морите голодом, издеваетесь и даже убиваете. Посмотрите, сколько воровства на кухне, в хлеборезках, на складах... Вы же коммунист, не позорьте партию! Назначьте комиссию и, как положено, расследуйте убийство несчастного мальчишки.

Майор растерялся... Может быть, впервые за долгие годы безраздельного властвования над заключенными ему посмели сказать правду в глаза. Возразили ему, хозяину, властелину тысяч людей. Ему?..

Придя в себя, майор задохнулся и не мог вымолвить ни слова, Давился ими. Казалось, еще немного и его хватит удар.

А человек в длинной шинели спокойно стоял и внимательно рассматривал его.

Наконец гневные слова прорвали глотку Кабана:

— Фамилия? Статья, срок?

— Астафуров Анатолий Васильевич. Пятьдесят восьмая. Десять, — четко доложил заключенный.

— Значит, контрик, — выдохнул майор и вдруг рявкнул: — На бунт работяг подбиваешь, предатель? Агитацией в военное время занимаешься?.. Да я ж тебя... Под расстрел пойдешь!..

— На фронт бы тебя, гада, — произнес Астафуров. — Разжирел тут, крыса тыловая!..

Он хотел что-то добавить, но страшный удар майора

129

едва не опрокинул его, но он устоял, качнулся назад. И тут же прямым хуком двинул начальника лагеря в челюсть. Майора отбросило, если бы не поддержали надзиратели, он бы упал. Слетела шапка, обнажилась розовая плешь.

Растерялись все и прежде всего сам Кабан. Можно было не сомневаться — это был первый ответный удар за все долгие годы службы в НКВД.

— Может, добавить? — спокойно спросил человек в шинели.

Но, видимо, в звенящем голосе, спружинившейся фигуре, сжатых кулаках — во всем его облике было что-то такое, что заставило Кабана трусливо отступить перед худым изможденным арестантом.

Спрятавшись за спину надзирателей, майор загремел:

— В карцер! Оформить дело о бунте, о нападении на начальство...

Надзиратели, нарядчики набросились на смельчака, заломили руки. Он не сопротивлялся.

— Этого, — кивнул майор на убитого, — списать! Р-ра-зой-дись!

— Разойдись!

— Быстр-а-а-а!

— Жив-а-а-а... — дружно подхватили надзиратели и нарядчики.

Закружились, завертелись, загуляли над головами людей палки, выискивая новую жертву.

Мы снова превратились в бессловесный скот...

Понурив голову, я возвращался в барак. Скребли на душе кошки. Опять я смалодушничал. У меня на глазах убили человека. Нашелся смельчак — поднялся на защиту наших прав. Почему я не встал рядом с ним? Почему спасовал перед. Кабаном? Я презирал себя...

Поскрипывал под ногами снег, в памяти звучал голос профессора: «С арестантами чины тюремной стражи должны обходиться человеколюбиво, спокойно и справедливо...»

Так было записано в тюремной инструкции Государства Российского...

РАЗ-ДВА, ВЗЯЛИ!

130

РАЗ-ДВА, ВЗЯЛИ!

Соседом моим по нарам в бараке ОПП оказался Пашка Дрободухин — шустрый узкоплечий парень с хитроватой улыбкой на округлом лице. Был Пашка моим одногодком и одномесячником — оба в марте родились. Работал Пашка шофером на военном заводе, на фронт не попал — бронь. Как-то в порядке шефской помощи помогали одному колхозу. Не удержался парень, сбросил с машины мешок картошки одинокой старухе, матери двух фронтовиков. Народный суд Пашку не пожалел — восемь лет дал...

Узнав, что я летчик, Пашка проникся ко мне уважением. Признался, что вею жизнь мечтал о небе. В школе занимался в авиамодельном кружке, хотел поступить в Тамбовский аэроклуб, да здоровье подвело... Часами он слушал мои рассказы о самолетах, обо всем, что так или иначе связано с небом и авиацией.

Был Пашка сметлив и хитер. Даже в стационар попал окольными путями: нарядчик оказался земляком... Нарядчик в лагере — сила! Раза два угостил меня Пашка баландой. На мой вопрос, откуда баланда, отшучивался: начальник, мол, угостил-Умел Пашка ладить и с уголовниками, и с политическими. Был своим человеком среди жулья. Играл в карты, рассказывал анекдоты, доставал где-то чай для чифиря, что-то выменивал, продавал, покупал... Часто по ночам исчезал из барака. Возвращался усталым, но довольным. Приносил то котелок баланды, то десяток мерзлых картошек, то еще что-нибудь из жратвы.

131

Самые мужские, самые престижные профессии на воле, такие, как летчик, капитан дальнего плавания, — в лагере самые никчемные. Портной, сапожник, печник, врач, столяр, строитель, механик могли приспособиться. Но для воздушных асов, морских волков — только лопата, кирка, тачка.

Однажды глухой ночью я почувствовал, что меня дернули за ногу. Дернули раз, дернули два...

— Какого хрена, — начал было я, приподнимаясь.

— Не боись, это я, — услышал тихий Пашкин голос.

— Чего ты?

— Вставай, дело есть... Шевелись!

— Хлеборезку раскурочим или на кухне скок замастырим? — спросил я на воровском жаргоне, который волей-неволей уже немного знал. Поражали точность и оригинальность слов: сидор — мешок, скрипуха — корзина, угол — чемодан, хаза — квартира, лопатник — бумажник, бан — вокзал, калган — голова... Эти слова и другие можно было слышать день и ночь, в бараках, на разводе, на работе.

— Медведя пойдем брать, — отшутился Пашка и уже серьезно сказал: — Да вставай ты, хватит припухать... Вставай!

Натянуть бушлат, нахлобучить шапку, подвесить котелок — дело минутное, да и то много: голому собраться — только подпоясаться!

Было полнолуние. Снег скрипел под ногами, посвистывал порывистый ветер.

— Генку Жлоба на этап вечером выдернули, — сообщил Пашка.

— Ну и хрен с ним! Нам-то что? — заклацал я зубами, после барака со сна ветер прохватывал особенно сильно.

— Хрен само собой с ним, — откликнулся Пашка. — А вот в нашей команде теперь одного человека не хватает...

132

— Какой ещё команде? — удивился я. — б футбол, что ли, играете по ночам? Так я бегать разучился...

— Бегать не надо, — усмехнулся Пашка, — грузить надо.

— Грузить? Кирпичи, что ли?

— Жмуриков? — чуть помедлив, выдохнул Пашка.

— Чего? — недоуменно переспросил я, невольно замедляя шаги.

— Ни чего, а кого, — поправил Пашка и буднично добавил: — мертвяков, тех, кто «дуба дал»... Понял?

Механически передвигая ноги, я шел за Пашкой. Чувствовал, что шаги замедляются, делаются все нерешительнее.

— Давай, двигай живее! — подбодрил Пашка. — Ждут нас.

Лагерный морг помещался в огромной землянке, что вросла в землю по самую крышу в центре зоны. День и ночь таскали туда жмуриков...

Возле морга пофыркивали сизоватым дымком два потрепанных ЗИС-5. Моторы работали на малом газу. Ветер подхватывал дымок, закручивал в кольца, относил в сторону. Шофера-бесконвойники сидели в кабинах.

Ноги само собой остановились. Больше всего на свете боялся я покойников. Боялся с самого детства. Пашка словно прочитал мои мысли:

— Ну ты, летчик! Не думал, что у тебя гайка слаба! Держись смелее, чего скис? Может, с голодухи подыхать лучше?

— С чего ты взял? — возмутился я. — Да я их, знаешь, сколько перевидел. Я их, это самое... Это...

— Ну-ну, — ухмыльнулся Пашка. — А я уж подумал...

— Индюк думал да в суп попал, — мрачно отшутился я.

Возле машин переминались старший надзиратель Рыбий Глаз и заведующий моргом Федоткин — Кеша,

133

как звали его в лагере. У Кеши йисяые гуцульские усы, красное, как обожженный кирпич, лицо. Шеи нет — голова сразу переходит в плечи.

Несколько заключенных уже грузили одну из машин.

— Вот, гражданин старший надзиратель, — доложил, кивнув на меня, Пашка. — Парень надежный, летчик...

— Все вы тут летчики, — ухмыльнулся Кеша, — с нар на парашу летать... Уж очень дохлый твой летчик. Его самого впору грузить!

— Он жилистый! Спортом занимался, призы брал, — нагло врет Пашка и добавляет: — двухпудовой гирей крестится, ей-богу!..

Рыбий Глаз внимательно вглядывается в меня. Памятью старший надзиратель приводит в восхищение всех. Раз увидит, на сто лет запомнит. Конечно, он сразу узнал меня. Давно ли водил в продсклад мясо в капусту прятать...

— Сойдет! — подводит он итог. — Знаю его... Давай, Дрободухин, действуй. Два дня машин не давали, поднакопилось... Почитай, больше сотни...

— Сто девять, — уточняет Кеша.

Электричества в морге нет. Керосиновый фонарь «Летучая мышь» тускло освещает землянку, но не может преодолеть стылый мрак. По сравнению с полным светом луны здесь сумрачно и жутко; По обе стороны широкого прохода от пола до потолка возвышаются штабеля трупов... Голые, перекореженные смертными муками, скованные лютым морозом. Тесно прижавшись друг к другу, словно стараясь согреться, они лежат ногами к проходу. К высохшим лодыжкам, похожим на сухие палки, привязаны деревянные бирки: фамилия, инициалы, год рождения, лагерный номер. Этих «данных» вполне достаточно для отдела кадров на том свете...

Остолбеневший, ошарашенный, я тупо уставился на трупы неопределенного сиреневого цвета. Вероятно, из-

134

за тусклого света казались Они такими... «Господи, —i пронеслось в голове, — куда я попал? Бежать... Бежать... Немедленно!». Но ноги приросли к полу, налились свинцом.

— Ну, чего уставился? — откуда-то издалека донесся Пашкин голос. — Еще насмотришься!.. Бери за ноги, тащи!

Я продолжал неподвижно стоять. Кулак друга стукнул меня в бок, привел в чувство.

— Ну, чего ты?.. Они же мертвые, им все равно. Шевелись, Сережка!

Подбодренный его голосом, я ухватил лежавшего сверху мертвеца, потянул... К моему удивлению, труп легко заскользил. Когда он почти весь оказался в проходе, Пашка ловко подхватил его за голову, весело крикнул:

— Вот и все! Двигай к выходу!.. Поехали!

Я тащил труп за ноги, Пашка — за голову... Неожиданно вспомнилось далекое детство. Сеанс гипноза, увиденный в клубе. Загипнотизировав человека, гипнотизер непостижимым образом уложил его так, что пятками он упирался о спинку одного стула, а затылком — о спинку другого. Тело его не провисало! Он был словно не из живой плоти, а из дерева или металла. Это было удивительно!..

Наш труп тоже был «загипнотизирован» морозом и смертью. Только пробуждения для него уже не существовало.

Я облегченно вздохнул, когда мы, преодолев скользкие ступени, выбрались из землянки. Здесь было теплее. Даже на миг показалось, что луна, как солнце, греет... Внизу, в царстве мертвых, холод был леденящий.

— Клади! — командует Пашка.

— Зачем? — недоумеваю я.

— Кидай, т-твою мать! — кричит Кеша, — Кому сказано!..

135

Мы опускаем труп на снег, и заведующий несколько раз сильно пинает его: проверяет, не живой ли? Удар по заледеневшему телу — резкий, звонкий. По живому — мягкий, глухой... Кеша в этом деле мастер!

— Давай! — произносит Кеша и мы, подхватив труп, подтаскиваем к машине.

— Раз-два, взяли! — командует Пашка, и труп через открытый задний борт летит в кузов. Стукается о пол, и его тут же подхватывают наши товарищи, что находятся в кузове. Волокут к кабине, старательно укладывают на тех, кто уже проверен Кешей...

Спускаюсь в землянку, Пашка доверительно поясняет:

— Когда в траншею кидать будут, еще раз проверят. А вдруг живяк попадет?

— Живяк? — недоумеваю я.

— Ну, живой хмырь под мертвяка замаскируется.

— Это кто же на морозе голым выдержит? — сомневаюсь я.

— Значит, были такие мужики, — утверждает Пашка, — шофера рассказывали.

— А как там проверяют?

— Всяко, — пожимает плечами Пашка. — Говорят, молотком по башке, может, еще как... Летом пикой в грудь... зимой-то она в мерзлятину не полезет... Их в общую траншею сваливают, хлоркой польют и бульдозером... Потом колышек и одна бирка...

— Почему одна? Вон их сколько!

— По хрену и по кочану! Сам соображай, — сердится Пашка, — это тебе не в голубых просторах!..

Я стараюсь не смотреть на лица. Но они притягивают, как магнитом. У некоторых открыты глаза, и они глядят на меня из глубоко запавших глазниц. Как много может запечатлеться в двух таких маленьких человеческих глазах! Весь огромный мир с его удивительным

136

разнообразием! Смерть навсегда запечатлела их последние мысли, чувства, мечты.

Я знал, что с великих людей снимают посмертные маски... А если снять вот с этих? Неужели никогда не будет памятника: «Муки народа русского»!

Особенно жутко выглядели их лица в бледном, серебристом свете луны. На одних застыла гримаса боли, на других — умиротворение, третьи шли в атаку, и из широко открытых ртов неслось: «За Родину! За Сталина!». Они тянулись ко мне растопыренными пальцами, раскрытыми ладонями, сжатыми кулаками. Они просили, наказывали, умоляли, сообщали адреса, имена, города...

Что там черти и ведьмы, гоголевские Вии, булгаковские Воланды, привидения и вурдалаки, оборотни и лешие — сказки для слабонервных! Что может быть страшнее штабелей голых мертвецов, обтянутых кожей скелетов. Безвинно погибших в сталинских лагерях людей. Кто и когда подсчитает эти миллионы?..

Сквозь тонкие брезентовые рукавицы я ощущал холод, исходящий от трупов. Мне не верилось, что всего день-два назад они были теплыми, что в их жилах струилась живая кровь. Иногда рукавицы соскальзывали и тогда я чувствовал, как чуть-чуть оттаивало, отпотевало тело трупа под моей не очень-то теплой рукой...

До сих пор не могу забыть их.

Кто они, эти люди? Молодые и старые, виноватые и безвинные, мужчины и женщины, семейные и холостые?.. Те, кого уже никогда не дождутся ни родные, ни близкие...

Укладывать закоченевшие до звона трупы в кузов машины гораздо сложнее, чем дрова или мешки. То рука, то нога не «вписываются» в габариты кузова. Тогда мы выравниваем груз: нажимаем посильнее на торчащую руку или ногу, наваливаемся всем телом...

— Хрусть... Хрусть...

— Хруп... Хруп... — раздается в морозном воздухе.

137

Может, Я чересчур впечатлителен? Работаю механически, как робот, выполняю команды Пашки. Но каждый звук отдается в самом сердце. Голова отключилась. Наше хриплое дыхание, удары надзирателей по трупам, хруст ломаемых костей, мягкий рокот приглушенных моторов, матерщина — все сливается в скорбную симфонию.

Впервые слышу, как звучат, ударяясь друг о друга, промерзшие трупы, какой характерный звук издают они под пинками...

Вот и нагружена первая машина. На снегу валяются оторванные бирки. Кеша забрасывает их в кузов. Никто не будет разбираться, кому они принадлежат. Братская могила объединит всех...

Мы старательно укрываем скорбный груз брезентом, туго затягиваем веревками. Один из нас — бывший моряк, ловко вяжет морские узлы. Мягко урча, машина медленно направляется к вахте. Ее сопровождает старший надзиратель.

— За зоной будут ждать, — объясняет Пашка, — пока мы вторую не загрузим...

— А почему в одиночку не ездят?

— Не положено! Только колоннами. Там, знаешь, сколько машин собирается. Не только из нашего лагеря. Кладбище — Бугры называется!

Я провожаю машину долгим взглядом и меня пронзает мысль: что думают те, кто глубокой ночью видят машины с грузом, тщательно укрытых брезентом? Сочтут, важный военный груз, который с нетерпением ждут на фронте. И никому не придет в голову, что это — немецкая победа!.. Русские, погибшие от русских!..

Один за другим «занимают места» в машине те, кто вырвался на свободу... Ценой своей жизни...

— Сто девятый! — пнув последний труп, восклицает Кеша. — Полный порядок!

— Не драпанул жмурик? — смеется Рыбий Глаз.

138

— От меня не бегают,— самодовольно заявляет завморгом. — Ко мне носят, от меня выносят...

— Поедешь с машинами, — распоряжается старший надзиратель. — Проследи, чтобы порядок был. На разгрузке там наши бесконвойники...

— Сделаем! — кивает Кеша.

Когда машина уходит, Рыбий Глаз командует:

— Двигай за мной!

Бряцая котелками, мы шагаем к святая святых лагеря — кухне. Ветер стих, и струйки дыма из труб поднимаются вертикально вверх. Словно подпирают столбами вызвездившееся небо. Какое ему дело до того, что творится на земле? Говорят, что у каждого человека есть своя звезда. Если это так, то сто девять из них только что погасли...

— Подзакусим сейчас, — потирает замерзшие руки Пашка. — А ты боялся... Не съели тебя жмурики?

— Помолчи, — отворачиваюсь я. В глазах и в ушах все еще о н и... У кухни Рыбий Глаз обращается к Пашке:

— Собери котелки, шуруй за мной... А вы здесь подождите. Усекли?

— Усекли, гражданин начальник, — вразнобой загалдели мы.

Приплясывая на морозе, ждем Пашку. Разгоряченные работой, сейчас начинаем замерзать. Ветра нет, но стужа пробирает до костей. Стараемся согреться разговорами:

— Что там у них за баланда? — интересуется моряк, мастер морских узлов.

— Капуста или пшеница, как всегда, — замечает парень в ватном треухе на крупной, как хороший арбуз, голове.

— Картошки бы, — вздыхает невзрачный мужичок, шмыгая носом.

Я смотрю и думаю; неужели их беспокоит только

139

еда? Разве только что не было перекореженных лиц, штабелей голых трупов? Не ломались с хрустом кости? Неужели все забыто? Нет, я не могу позабыть.

С дымящимися котелками появился Пашка. Лицо его светилось как новый пятиалтынный.

— Порядок! С самого дна повар зацепил. Не поскупился, жлоб! С пшеницей баланда...

— Пшеница посытнее капусты! — радуется мужичок,

— Само собой, — солидно соглашается моряк.

— Рыбий Глаз сказал, — сообщает Пашка, — чтобы послезавтра к двенадцати...

— Какой разговор!

— Соберемся...

Я долго не могу уснуть. Луну затянуло тучами. В бараке почти темно, но вспышки памяти высвечивают, вырывают из мрака лица тех, кого сегодня отправили в последний путь. Они что-то рассказывают, но я ничего не могу разобрать. Их голоса тонут в отрывистой команде:

— Раз-два, взяли!

— Раз-два, взяли!..

И заглушая их, с каждой секундой все громче и громче звучит во мне:

— Хрусть... Хрусть...

— Хруп... Хруп...

ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ

140

ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ

Оклемался я немного в ОПП. Подкормили жмурики — земля им пухом! Память вечная!.. Чуть поправился, сразу и на этап «загудел». Ближний. Здесь же невдалеке от столицы Сибири. На общие работы определили. Опять мерзлая земля, кирка, тачка, лом... Вскоре почувствовал: опять дохожу... Знакомыми не обзавелся.

Согнувшись, словно нас прихватил радикулит, по

141

скрипывая кордами, мы гуськом вышагиваем за бригадиром. Он разводит нас по рабочим местам. Первым за ним припрыгивает Котька Балабон. Это крепко сбитый парень с постоянно прищуренным левым глазом и на удивление редкими зубами. Мне кажется, что их у Котьки не тридцать два, а шестнадцать. Они хорошо видны, когда он сплевывает. Вернее, цыкает через них. Одет Балабон в полосатый узбекский халат, из которого клочьями лезет вата. На голове засаленная шапка с оборванным ухом, на ногах разношенные валенки с низко обрезанными голенищами. Халат и валенки Котька выиграл в карты. Хотя валенками назвать эти опорки трудно, что-то наподобие бот «Прощай, молодость» — были такие до войны. Но в них тепло, а это главное.

За Балабоном, опустив низко голову, шагает Венька Шмаков, студент-медик из Краснодара — маленький, худой, большеглазый. Одет Венька в серую телогрейку в пятнах машинного масла. Видимо, принадлежала когда-то механизатору, закончившему земной путь в лагере...

За Венькой шагаю я, за мной высокий старик в коротком полупальто и залатанных штанах в полоску. В зазорах между рукавами и брезентовыми рукавицами — посиневшее от холода тело. Старик то и дело подтягивает рукавицы, одергивает рукава. Это — Наум Григорьевич Эпштейн, аптекарь из Сочи. У него тонкий хрящеватый нос с горбинкой, нитевидные губы, рыжие, с проседью брови. В бригаде его зовут Касторкой.

Венька, Касторка и я — контрики, Балабон — блатарь.

— Эй, Касторка, — поворачивается Котька, — расскажи, как ты яд в лекарства подсыпал? Чтобы, значит, советский народ травить! Хорошо, что ЧК не спит, а то бы вся Одесса-мама загнулась... Где яд-то доставал? У немцев или япошек?..

142

— Молодой человек, - возмущается аптекарь, - да вы знаете...

— Не обращайте внимания, Наум Григорьевич, — вступается за старика Венька. — Пусть он лучше расскажет, как его в квартире прихватили. Хорошо, что милиция подоспела... От самосуда спасла.

— Им тоже досталось, — смеется Котька.— Я им, сукам, и по роже надавал, и всю посуду побил... Сервант грохнул!..

Улыбается и наш бугор, хотя улыбка на его лице — редкость. Бригадир — молдаванин, председатель колхоза, пройдоха и комбинатор. У него длинные руки, черные глаза, широкие, как у борца, плечи. Кулаки в ход пускает редко, а пинки раздавать любит... Статья у него 109-я УК РСФСР — «Злоупотребление властью».

Утро сегодня солнечное, ясное. Если б не мороз! А он жмет...

Под большим навесом невдалеке от запретной зоны установлены циркульные пилы для поперечной и продольной распиловки лесоматериалов. Вокруг горы золотистых опилок, источающих запах терпкой хвои. Можно зажмурить глаза и представить, что находишься в сосновом бору... Бредешь по осыпавшейся желтой хвое, она упруго пружинит под ногами. Лучи солнца пронизывают кроны деревьев, а в горячем застоявшемся воздухе гудят оводы, постукивает где-то дятел...

Задумавшись, спотыкаюсь и чуть не падаю врастяжку на искрящийся первозданной чистотой снег.

Возле навеса груды тяжелых, промерзших плах. Навезли их за ночь лесовозы. Теперь дело за нами. Надо опиливать кромки и аккуратно штабелевать плахи. Они пойдут на опалубку для фундамента военного завода, эвакуированного из Москвы...

— Постарались, суки, — кивает Котька на плахи. — Подломать бы эти лесовозы... В гробу их видел!..

143

— Вот и занялся бы, — бурчит бригадир, — а сейчас начинайте! За старшего будешь!..

— Генерал над тремя доходягами, — ехидно замечает Венька. — Начальник штаба не требуется?

— Заткнись, студент, — рявкает бригадир. — Поменьше болтал бы, здесь не оказался...

Венькина статья 58—11 — «Участие в контрреволюционной организации». «Организация» состояла из четырех студентов, которые в общежитии вели разговор о том, как в случае оккупации вести подпольную работу...

— Он это учтет, — отвечает за Веньку Котька. — Деткам своим закажет! Правда, Венька?

— Пошел ты!.. — огрызается студент.

— Я-то через год пойду... Год уже отбухал. А вот тебе еще париться да париться... Моли Бога, чтобы амнистия после победы была. Единственный твой шанец!

— Хватит базлать, — обрывает бригадир. — Начинайте...

Мы смотрим ему вслед. Он уходит, не оборачиваясь.

— В Сочи сейчас тепло, — потирая руки, произносит Касторка, — всю зиму можно в плаще ходить!

— В Африке вообще без шкер ходят,— усмехается Котька, цыркая сквозь зубы-частокол. Слюна летит метра на три. И как это он ухитряется? Пробовал — не получается.

— Африка далеко, — вздыхает Венька.

— А начальничек — вот он, совсем рядом, — подмигивает Котька. — Начнем, мужики! Ты, студент, с Касторкой, мы с Серегой... Поехали!

Он включает на щитке рубильник, и циркульная пила, мягко урча, набирает обороты. Ее диск ослепительно искрится в лучах утреннего солнца и напоминает мне винт самолета, когда он превращается в диск. Я встряхиваю головой, прогоняю наваждение, но оно возвращается снова и снова.

Ухватив тяжелую заледенелую плаху, мы подтаски-

144

ваем ее к пиле, поднимаем на приемный стол, подводим к бешено вращающемуся диску. С высоким пронзительным воем встречаются древесина и сталь. Этот вой слышится во всех концах рабочей зоны. Самый оглушительный визг — если доску нажимать не очень сильно. Если прижать сильнее, пила «захлебывается», урчит недовольно, жалуясь на непосильную тяжесть, и визг постепенно глохнет. Один из нас подталкивает плаху, второй тянет ее к себе- Мы постоянно меняемся. Отбросив узкую опиловку, мы тащим доску из-под навеса и укладываем в штабель. В это время пропускают через пилу свою плаху Венька и Наум Григорьевич. Дела у них идут медленнее — оба они доходяги. В нашей спарке доходяга только я. Балабон — здоровый. Есть у него дополнительные источники питания. То в карты выиграет, то слямзит что-нибудь, то фрайера обожмет...

— Шевелись, архаровцы, — кричит Балабон. — Не у тещи на блинах! Давай-давай!

Я ослабляю нажим, и голос Котьки тонет в пронзительном вое пилы. Котька разевает рот, видимо, матерится, но ничего не слышно — пила глушит все.

Не проходит и часа, как мне становится жарко, а руки и ноги наливаются свинцом. Особенно тяжело поднимать плахи на приемный стол пилы. Болят мышцы живота, и эта боль смешивается с болью от голода. И уже не понять, что болит.

Откуда-то из глубины сознания выплывает мысль: «Можно избавиться от всего этого... Очутиться в тепле, спрятаться от леденящего ветра, отдохнуть, разогнув скрюченное морозом тело. Еще бы с месяц... А там кончатся же эти проклятые морозы...» Но тут же возникает другая мысль, отрезвляющая. Я давно написал несколько жалоб в самые высокие инстанции. Каждый день жду ответа. Конечно, положительного. Отправить

145

на фронт — больше мне ничего не надо! Только на фронт! А вдруг придет ответ, а я сделаю это... Как тогда?»

Пила кажется мне живым существом. Она рычит от ярости, воет, визжит на все голоса. Я тоже злюсь, сильно толкаю плаху, стараясь заткнуть прожорливую пасть. Сражаюсь в неравном поединке. Только куда мне, доходяге! Этот зверь съест мои последние силы и выплюнет, как опилки, а то, что останется — кожа да кости — сбросят в траншею, зальют хлоркой...

«Решайся... Решайся... Решайся, — шепчет кто-то в уши. — Смелее... Смелее... Смелее...», — словно молотком стучит в висках.

И я решаюсь...

Глубоко втянув густой леденящий воздух, кладу левую руку на плаху и быстро сую ее в пасть пронзительно визжащей пиле... Сую в рукавице, стараясь направить диск в развилку между большим пальцем и остальными.

Расчет прост — лучше потерять один палец, чем жизнь. Ну, а стрелять можно и без большого пальца, лишь бы на фронт попасть...

Каждый день в лагере льется кровь. Люди отрубают руки, вгоняют ломы и кирки в ноги, бросают на ступни камни, засыпают глаза наскобленным химическим карандашом, делают инъекции керосина под кожу, калечат себя разными способами. Цель одна — попасть в больницу, остаться живым, уйти этапом в инвалидный лагерь. Саморубов судили, давали по пять и больше лет за членовредительство. Но это не останавливало...

Резкая обжигающая боль волной ударила по натянутым до предела нервам. Хлынула кровь, поплыли перед глазами разноцветные круги.

Котька, округлив глаза, продолжает тянуть плаху, звенит на высокой ноте пила; Венька бросается к щитку, дергает рубильник, блеснувший голубыми искрами. Пила, сердито урча, смолкает.

146

—Ты что? Ты что, Серега? — сквозь вату в ушах слышу голос Котьки.

— За-за-чем? — заикается Наум Григорьевич.

— Сдурел, Летун? — кричит Венька.

— Нечаяно, — шепчу я, — поскользнулся...

Боль нестерпима. Боясь смотреть на рану, зажимаю ее другой рукой, но кровь не унимается. Обледенелая плаха, диск пилы, снег и опилки—все в крови.

Пересиливая боль, пробивается радостная мысль: «Ну, вот и все... Завтра на мороз уже не пойду... Палец? Да бог с ним, если и весь отхватил... Проживу...»

А кровь не унимается. Подскочивший Венька пытается разжать руку.

— Не тронь! — кричу я- — Не надо...

— Я — медик, — ворчит Венька, — студент пятого курса. — Покажи!

Смотреть страшно. Откуда-то из глубины через распластанную ткань рукавицы бьет фонтанчик крови.

— Вот это царапнул!— восклицает Котька.

— Артерию зацепил, — произносит Венька. — Жгут надо...

Котька распахивает свой узбекский халат, снимает ремень.

— Вот, держи...

— Не пойдет, — огорчается Венька, — широкий, не затянешь...

— Тогда возьмите,— протягивает Наум Григорьевич тонкую веревочку, что стягивала его полупальто.

Венька затягивает жгут. Кровяной фонтанчик опадает, рука сразу немеет.

— Что тут у вас? — еще издали кричит бригадир. — Почему пилу выключили?

Подбежал, увидев кровь, всполошился:

— Ох ты, мать честная! Это как же ухитрился? Начисто отхватил?..

147

— Не знаю, — борясь с тошнотой, отвечаю я. Вата в ушах стала еще плотнее. С трудом слышу голоса. Будто не рядом говорят, а где-то далеко...

— Сам, гад, сунул? — поворачивается бригадир к ребятам.

— Поскользнулся! — разводит руками Котька.

— Нечаянно, — подхватил Касторка.

— Она же, стерва, не оборудована! — горячится Венька, тыча пальцем на пилу. — Защитного козырька нет, ограждения нет, столы высокие, вокруг скользко... Не положено на такой пиле работать! Куда смотрите?..

— Сколько раз говорил прорабу, — зло огрызается бригадир, — да что толку? Обещают. — Взглянув на меня, командует: — Владимиров, двигай за мной. В зону отправим, в санчасть... А вы — включайте пилу... Человека я подошлю. Давай, мужики, давай, разворачивайся...

Снова голодным зверем взвыла пила.

На вахте, куда меня привел бригадир, тепло. Распарившиеся надзиратели сидят вокруг печки, лузгают семечки, стучат костяшками домино. Накурено — хоть топор вешай!..

— Третий сегодня, — произносит один из них, пожилой мужчина с острым, словно клюв птицы, носом. Твоя очередь, Белокопытов, веди в зону!

— Может, подождем чуток, гляди, еще кто-нибудь прибавится, — предлагает крепыш небольшого роста.

Ему явно не хочется уходить от теплой печки на мороз и ветер.

— Веди! — повторяет старший, — а то он все тут кровью уделает... Вишь...

Чистый деревянный пол был закапан моей кровью. Белокопытов, вздыхая, натягивает полушубок, нахлобучивает шапку, поправляет кобуру пистолета.

— Голову бы лучше сунул, — зло ворчит он. — Возись тут с вами... Шагай, морда арестантская!

148

Идем молча. Я — впереди, надзиратель, чуть поотстав. Кровь продолжает капать. Горят на снегу рубиновые бусинки. Белокопытов старается не наступать на них: то ли неприятно, то ли не хочет пачкать серые валенки.

Рука онемела. Видимо, перестарались ребята, затягивая жгут. Боль толчками пробивается через одеревеневшую руку. В ушах звенит, перед глазами — разноцветные круги. То и дело спотыкаюсь.

— Топай! — покрикивает Белокопытов. — На фронте самострелов под трибунал и в расход! Вас бы тоже к стенке надо, контра проклятая!

— Сам-то что же не на фронте? — неожиданно для самого себя спрашиваю я.

— Заткнись, сука! — орет надзиратель. — Поговори мне еще, сволочь! Фашист недобитый...

Отборнейшая ругань шквалом обрушивается на меня. Я молчу. Спорить с конвоиром — себе же хуже. Самое лучшее — молчать. Иду. Только чувствую, что сами собой еще больше сутулятся плечи.

Хирург санчасти — среднего роста мужчина в очках— цокает языком, осматривая рану. Большой палец цел, но от остальных его отделяет глубокая рваная рана. Диск пилы прошелся и по ладони, основательно разворотив ее.

— Постарался, — качает головой хирург, обрабатывая рану. — Или случайно?

— Поскользнулся, а рука сорвалась, — объясняю я.

— Молчи уж, — накладывая скобки, говорит врач. — Хорошо, что кость не задел, инвалидом не останешься...

А рана заживет...

Я знаю его — это Борис Петрович Шишкин, заключенный. Только я «изменник», а он «вредитель». Чем и как мог вредить один из лучших хирургов столицы, никто в лагере не знал. Даже он сам. Особое Совещание осудило его заочно.

149

Наложены скобки, туго перебинтована рана, записаны в журнал все мои данные, соблюдены все формальности.

— Через три дня придешь на перевязку, — говорит Борис Петрович, — а сейчас дуй в барак, ложись и отдыхай. Крови ты много потерял... Сейчас бы переливание... Да где там! Иди, Владимиров, иди...

Прошло два дня блаженного отдыха. Я еще не пришел в себя от нервной и физической встряски. Одолевают слабость, апатия, наваливается сонливость. Весь день лежу на нарах. Прислушиваюсь, как тупой болью ноет рука. Иногда боль становится резкой, дергающейся, распространяется выше. «А вдруг заражение? — с тревогой думаю я, — как это по-медицински? Сепсис, кажется...» Но я не хочу умирать. Я должен, я обязан выжить, мне надо рассказать многое... Я — доходяга, но чем меньше во мне остается сил, тем ярче разгорается ненависть. Умереть просто так я не имею права!..

Мглистый морозный день. Серое низкое небо, легкий морозный туман. Я уныло бреду по зоне. Знаю — залеживаться нельзя.

Неожиданно, словно удар хлыстом, догоняет окрик:

— Стой! Почему не на работе?

Я поднимаю голову и вижу невысокую блондинку с рано постаревшим лицом в форме капитана НКВД, Это начальник лагеря Стрельникова. Ридом с ней сержант-колобок — надзиратель Науменко. Заключенные присвоили им меткие прозвища — Овчарка и Мазепа.

Я растерянно молчу. Таким властным был этот резкий голос. И как-то интуитивно чувствую: добра не жди.

— Почему не на работе? — повторяет капитан.

— Быстр-а-а! — пищит надзиратель.

— Я освобожден, — поднимая руку, отвечаю я.

— Фамилия? Бригада? Статья? Срок? — быстро задает она узаконенные четыре вопроса.

— Владимиров. Сорок пятая. Пятьдесят восьмая,

150

Десять, — рапортуй и, словно передо мной не капитан НКВД, а командир нашей авиадивизии генерал Сметанин.

— Надо добавлять «гражданин начальник», — уточняет Мазепа.

— Гражданин начальник, — добавляю, я, чертыхаясь про себя, и надо было идти по этой дороге! Рассказывали, что Овчарка по свирепости не уступает майору Званцеву, хоть и женщина!..

Голос у нее низкий, с хрипотцой, самоуверенный и властный. Она смотрит на меня, как удав на кролика, вот-вот проглотит и пискнуть не успею!

— Следуй за мной! — командует она, и снег захрустел под ее энергичными шагами.

— Шевелись, — толкает меня Мазепа.

В кабинете главного врача четыре человека. Похожего на скелет доходягу выслушивал полный мужчина в халате, из-под отворотов которого виднелись петлицы старшего лейтенанта медицинской службы. Это был главный врач лагеря, или Рохля, как прозвали его заключенные. Безвольный, слабохарактерный, он полностью подчинялся начальнику лагеря. Не возражал, не требовал, не просил. Радость жизни находил в спирте. Почти всегда был «на взводе».

В углу мыл склянки санитар — здоровенный верзила с глазами бутылочного цвета.

За столом, заваленным формулярами, журналами, что-то быстро писал Борис Петрович.

— Дайте журнал освобожденных, — не здороваясь, потребовала Стрельникова.

Борис Петрович молча протянул журнал в синей обложке.

Начальник лагеря пробежала его глазами. Медленно прочитала:

— Владимиров... Бригада сорок пятая...

— Правильно ответил, — подтвердил Мазепа.

151

— Помолчи, — оборвала его капитан. Смерила меня взглядом. Сказала, как выстрелила:

— Саморуб?

— Несчастный случай, — ответил за меня Борис Петрович. — У циркульных пил нет щитков, нет ограждений. И вообще...

— Хватит болтать, — оборвала его начальник лагеря.

— Где акт о несчастном случае?

— Вот, — протянул папку Борис Петрович. — Тут их накопилось... Не дай бог!

Она молча прочла акт, придирчиво вгляделась в подписи. Положила папку на край стола, кивнула на мою руку:

— Разбинтовать!..

— Перевязка через три дня, рана глубокая, поставлены скобки, наложены швы, — спокойно ответил врач, — Рану трогать нельзя...

Она окинула Бориса Петровича презрительным взглядом, повернулась к старшему лейтенанту:

— Снять бинты!

— Разве вы не слышали, что перевязка через три дня, — медленно произнес главврач.

— Я говорю — снять! — выкрикнула Стрельникова.

— Не верю, что там что-нибудь серьезное... Вам ясно, товарищ старший лейтенант? Действуйте! Что вы стоите?

— Снимать бинты нельзя! — решительно произнес Борис Петрович.

Овчарка стремительно повернулась к нему, резко бросила:

— На общие работы захотел? В тепле сидеть надоело?

— Статью свою не забывай! — подхватил сержант.

— И здесь вредить вздумал?

Борис Петрович вздохнул и начал неторопливо снимать халат. Аккуратно повесил его на гвоздь, надел бушлат.

152

— Борис Петрович, — начал было главврач.

— Хватит! — прервал его Борис Петрович. — Работать в санчасти я больше не буду. И на общих работах не пропаду...

— На завтра в управленческой больнице назначена операция майору Хайновскому.

— Вот пусть она и делает, — кивнул хирург в сторону начальника лагеря. — Стыдно, гражданин старший лейтенант, что вы такой фурии дали себя подмять... Стыдно!

— Сержант! — взвизгнула капитан, — в карцер его, на общие работы. В котлован! К тачке! К лопате!..

— Не кричите, — оборвал ее хирург, — а то удар хватит!..

— Сержант, вам что сказано? Увести его! Быстро!

— Ну ты, пошли! — засуетился Мазепа. — Шевелись!..

Впустив морозный воздух, открылась и закрылась дверь.

Помолчав, Овчарка спросила:

— Значит, не будете повязку снимать?

— Не буду! — отрезал главврач. — Здесь я командую!

— Поменьше бы пил, — презрительно усмехнулась Овчарка. — Опять глаза залил?..

Старший лейтенант промолчал.

— Эй, как там тебя, — повернулась она к санитару.

— Заключенный Карбивник, статья 193, пять лет... Санитар.

— Сними с него бинты, — кивнула она на меня.

— Карбивник, не смей! — угрожающе произнес главврач.

— Чего стоишь, сволочь! — крикнула Стрельникова. На ее пылающее гневом лицо было страшно смотреть.

— Развязать бинты! — снова приказала она. — Повторять не буду.

153

Санитар развел руками, подошел ко мне.

Начальник лагеря села на белую табуретку, достала серебряный портсигар с затейливой монограммой, выбрала папиросу и, щелкнув, чиркнула кокетливой зажигалкой. Втягивая щеки, глубоко и жадно затянулась, прищуриваясь от сизого дыма.

Доходяга, о котором все забыли, продолжал стоять по стойке смирно, вытянув вдоль тела руки, похожие на плети, втянув тощий живот. В кабинете было прохладно, и его посиневшее, в расчесах, тело стало «гусиным».

Сначала бинт снимался легко. Но вот пошли слои, пропитанные кровью.

Все во мне звенит от жгучей, нестерпимой боли, словно раскаленное железо приложили к руке. Я стиснул зубы, собрал в кулак нервы — не заплачу, не закричу... Не доставлю удовольствия Овчарке;

Лицо начальника ИТЛ № 4 СИБЛАГа капитана НКВД Стрельниковой оставалось невозмутимым. Ни одна черточка, ни одна морщинка не дрогнули. Заложив нога на ногу, она спокойно курила.

Тампон, приложенный к ране, санитар отдирает «с мясом» в прямом и переносном смысле. Слетело несколько скобок, обильно пошла кровь. В тиши кабинета отчетливо забарабанила алая струйка об оцинкованный тазик...

Овчарка встала, небрежно швырнула окурок в тазик с кровью, сказала равнодушно:

— Достаточно...

Повернулась в сторону доходяги:

— А с этим что?

Главврач, не отрывая взгляда от разрисованного морозом окна, равнодушно ответил:

— Температура... Воспаление легких...

Зеленоватые глаза начальника лагеря засветились хищным блеском, она вся напряглась... «Овчарка! Овчарка перед прыжком!» — мелькнуло в голове.

154

— На фронте наши войны день и ночь на морозе, и не заболевают, а бьют фашистов! Здесь тоже фронт, только трудовой! Никаких воспалений! Никаких температур! На работу симулянтов! В котлован лодырей! Под суд саморубов! Вам это ясно, товарищ старший лейтенант?

Рохля ничего не ответил. Он старательно ставил скобки на мою руку.

Она хмуро взглянула на него, круто повернулась, хлопнула дверью.

Неужели она — мать, жена, любящая и любимая женщина? Неужели она может быть нежной и ласковой? Лежа на нарах, я ломал голову: зачем привела меня в санчасть? Хотела удостовериться в том, что освобождение мне дали не из-за пустяковой царапины? Может, ей доставляло удовольствие, лишний раз показать свою беспредельную власть? Мстила за что-то людям? Была просто садисткой?..

Ответа я не нашел. Только лишний раз понял, что я должен выжить. Любой ценой...

ПОДНОЖНЫЙ КОРМ

154

ПОДНОЖНЫЙ КОРМ

Наш вагон идет в голове состава. Рядом пыхтит паровоз, преодолевает подъемы, отдувается паром на спусках, оглушительно свистит. Состав отвечает ему лязганьем буферов, скрежетом и перестуком колес. Вагон поскрипывает всеми суставами, словно жалуется на тяжелую жизнь, постукивает колесами, наматывает бесконечные километры. Пахнет свежими сосновыми досками от новых нар, паровозным дымом, смолистыми шпалами.

Нас в вагоне сорок человек. По десять на каждый ярус нар, расположенных по обе стороны откатных дверей. Бачок с водой, неизменная тряска. Печки нет,

155

считают, что в конце апреля в Сибири уже тепло. Зарешеченные окна без стекол, в вагоне гуляют сквозняки. Особенно по ночам. Мерзнем отчаянно, но что делать?

Сидя на верхних нарах, я целыми днями смотрю в окно', впитываю в себя все, что вижу. Будто снова возвращаюсь к жизни. Поезд неторопливо катит по рельсам. Тайга подступает к самому полотну. Через пару дней — 1 Мая, праздник, весна... Но в распадках еще лежит снег. Яркое солнце превратило его в кристаллическую массу, пропитанную талой водой. На косогорах между темно-зелеными елями и высокими кедрами толпятся стайки белокорых берез. Весенний ветер нежно гладит молодые еще клейкие листочки. Шумливые сороки осматривают в вершинах осин прошлогодние гнезда, наполняют тайгу оживленным стрекотанием. Превратиться бы в птицу! Не в гордого орла или быстрого сокола — в простого воробья... Чик-чирик! Прыг-скок... Чик-чирик! Прыг-скок... Побродить бы по тайге, вздохнуть полной грудью хвойный запах, послушать тишину, напиться березового сока. Я ощущаю во рту его нежный вкус, недоумеваю, почему примешивается к нему полынная горечь?..

Едем уже третьи сутки, а по сторонам все тайга и тайга. Без конца, без края. Изредка станции, небольшие разъезды, на которых стоим часами. Мы не знаем, куда нас везут, да особенно и не интересуемся. Не все ли равно? Хуже не будет, хуже некуда...

Начальник лагеря капитан Стрельникова сумела сбагрить доходяг и прочую шушваль, не «давших дуба», из своего лагеря на этап. А вместо нас получить из тюрем еще не вымотанных непосильным трудом и голодом заключенных. Выжмет из них все, а кто уцелеет, опять — на этап... Так и крутится конвейер... Перемалывает тела и души...

Более четырехсот обессиленных, покалеченных, больных заключенных погрузили в вагоны с зарешеченными

156

окнами, прицепили к товарному поезду и повезли в неведомые края...

От станции Тайга наш поезд сворачивает с Транссибирской магистрали на север.

Загалдели, зашумели в вагоне:

— В Томск везут!

— Хорошо, что не на Дальний Восток!

— Тайги и здесь хватит...

— Сибирь, братцы, она большая!..

До Томска де доехали. Дорога сделала крутой поворот, и впереди показались домики, выкрашенные в традиционный для железнодорожных строений желтый цвет. Закричал, запыхтел паровоз, лязгнув буферами, остановился.

Над одним из домиков надпись: «Разъезд 31 километра». Значит, это и есть конец маршрута.

Маневровый паровозик быстро отцепляет наши вагоны от состава и, деловито попыхивая, гонит в тупик.

— Приехали, мужики...

Тайга кругом — не иначе, лесоповал...

— Брось хныкать!..

Конвой с собаками оцепили вагоны. Забегали, заголосили надзиратели:

— Выходи!

— Высыпайся, мазурики!

— По одному стройся!

От слабости и долгого лежания ноги подгибаются и мы вываливаемся, как мешки. Нас поднимают пинками и затрещинами. Кому это не помогает, укладывают в ряд, пересчитывают. Остальные стоят в неровном арестантском строю, покачиваясь под весенним ветром.

— Привезли работничков! — зло смеется рыжий, как огонь, надзиратель — У нас своих доходяг девать некуда!

— Ничего, — отвечают наши конвоиры, — подкормите — они вам горы свернут! Пахать сможете!

157

Наш конвой озабочен сейчас одним — сдать нас побыстрее, оформить документы — ив обратный путь, Дел у них много. Конвоя всегда нехватка!

Новый лагерь находится от разъезда километрах в четырех. Почти сразу начинается марь, через которую проложена лежневка из поперечных бревен. Бревна скользкие, расползаются, то и дело уходят в коричнево-черную жижу. Идти трудно. Мы падаем, проваливаем-. ся ногами между бревен. Пытаемся ухватиться за ельничек, что растет по обочинам. Тайга оглашается окриками конвоя, лаем собак, руганью, стонами.

Десятка два подвод тянутся следом, везут тех, кто совершенно обессилел. Я шагаю в середине колонны, вдыхаю хвойный аромат тайги, глазею по сторонам. Новое всегда интересно. Радует то, что морозы миновали. Весна — вот она. А до следующей зимы далеко. Может, скоро придет положительный ответ на мои жалобы и я попаду на фронт, пусть в штрафную роту... Рука еще забинтована, но рана почти заросла... Неона— «дал бы я дуба» в лагере капитана Стрельниковой, Овчарки проклятой!..

Четыре километра мы одолели часов за пять, если не больше. То и дело привалы — совсем обессилели.

Вот и новое пристанище. Лагерь стоит на крутом косогоре, сбегающем в распадок, где громко журчит большой ручей. 0,н впадает в пруд, по берегам которого стоят удобные домики. Это для начальства. Лагерь обнесен высоким забором из бревен, заостренных вверху. Поверх них — ряды колючей проволоки на кронштейнах, загнутых внутрь.

Лагерь старый, все постройки серо-черного цвета. Видно немало потрудились над ними затяжные осенние дожди, свирепые февральские метели. Сколько ему лет? Жаль, что никто не ведет летопись лагерей, хронику событий. Наоборот, всеми способами стараются запутать, замаскировать, замести следы... Дальновид-

158

ные. Знают, что возмездие рано или поздно настанет.

Как говорил отец Василий: «Азм воздается.»

«Что же уготовил мне Межаниновский ИТЛ № 7 СИБЛАГа? Каким будет для меня? — думаю я, узнав официальное название нового местожительства.

— Сколько предстоит сменить их за десять лет? Любой из них может оказаться последним...»

Живописным цыганским табором расположился наш этап на бревнах у ворот лагеря. Сидеть приятно — отдыхает тело, пригревает весеннее солнышко, пахнет тайгой. Надзиратели заняты работой: проверяют формуляры, тщательно обыскивают. А что могут найти, если во время пути делали несколько шмонов? В одном кармане — вошь на аркане, в другом — блоха нацепи! Хорошо, когда у человека нет никаких вещей! И руки свободны, и то, что обворуют, не страшно. Котелок и ложка, что еще нужно человеку?

Жилистый носатый майор, сутулясь, прохаживается между нами. Приглядывается, прислушивается. Это наш новый бог и царь. Начальник Межаниновского лагеря с емкой и смешной фамилией Херлов. Звучит, как короткий матерок. Может, поэтому и клички нет — фамилия заменяет... Форма на нем сидит неряшливо, не пижонится, никакого сравнения с майором Званцевым или капитаном Стрельниковой. Может, потому, что там город, а здесь — тайга?

Рядом с Херловым — старший лейтенант, начальник нашего конвоя. Он молод, плечист, полон сил. До меня доносится их разговор:

— Что же ты, старший лейтенант, людей теряешь? Принял 396, а привез 374... А где еще 22, а?

— Слабаками оказались... Не хотел брать — упросили. Капитана Стрельникову знаете?

— Да кто ж ее не знает, — сплевывает начальник лагеря, — передком перед начальством работает... Если бы не ее передок — хрена лысого я бы доходяг от нее

159

принял. А так приказ — куда, денешься!.. Так где же еще 22 гаврика?..

— Акты на списание оформлены... — отвечает начальник конвоя.

— Может, побег?

— У меня еще ни один не ушел. Сколько и на Дальний Восток перевез, и в Казахстан... Попытки были, но ...эти 22 — своей смертью... Дистрофики — что с них взять, мрут, как мухи!

— Мне что прикажете с ними делать? — вскидывается майор. — У меня не богадельня. С кем план выполнять? Возьму вот и не приму — вези обратно стервозе этой...

— Да мне один черт, — вздыхает начальник конвоя. — Прикажут — хоть к черту на рога повезу! Мне завтра из Томской тюрьмы этап брать на Воркуту... Шахты, как мельницы, людей перемалывают...

— Знаю, — соглашается майор.

Новый лагерь ничем не отличается от тех, где я уже побывал. Понравились жилые бараки, не каркасно-засыпные, не утепленные палатки, а добротные, срубленные из толстых лиственниц, дерева прочного и надежного. Наверное, и дров здесь хватит, тайга вокруг... Внутри бараков, как и везде, — двухъярусные нары, маленькие окна, никаких постельных принадлежностей.

С нетерпением ожидаем обеда — чем же угостит нас начальник Херлов? Угостил мучной болтушкой на первое и гороховой кашей на второе. Хорошая каша, да только порции микроскопические, не более двух ложек!.. Слону — дробина...

Я опьянел от весеннего ветра, таежных запахов, яркого солнца. Настроение хорошее. После обеда пошел знакомиться с лагерем.

Зона здесь не делилась на рабочую и жилую. Производственные помещения и жилые бараки не были разгорожены колючей проволокой. За зоной работало

160

несколько бригад из здоровых заключенных, они выходили в тайгу на заготовку леса. Разделанные на кряжи деревья на лошадях доставлялись в лагерь. Кряжи вкатывались на огромные козлы и заключенные распиливали их на пиломатериал. Пильщиками, как и лесозаготовителями, были наиболее здоровые заключенные. В основном лагерь состоял из доходяг, инвалидов, дистрофиков. В производственных цехах изготавливалась самая различная продукция: бочки, кадушки; деревянные подошвы, игрушки, ложки, табуретки. На токарных станках вытачивались солонки, пепельницы, шахматы. Делали отличную полированную мебель.

Когда я зашел в основной производственный цех — высокое Т-образное помещение, меня поразила песня. Тягучая, заунывная, она билась в запыленные окна, взлетала к потолку. Я пошел на ее звук.

В нескольких местах цеха на специальных помостах возвышались огромные деревянные колеса. Диаметром с телеграфный столб. С колес тянулись ременные передачи на маленькие шкивы циркульных пил, токарных и фрезерных станков. С обеих сторон колес крепились ручки с длинными рукоятками. Ухватившись за них, колесо крутили однорукие инвалиды. По три—пять человек с каждой стороны...

Одно из колес вращали однорукие женщины. Заунывная песня принадлежала им. Вероятно, она помогала в работе, может, скрашивала отупляющую монотонность, напоминала далекие, светлые дни. Поскрипывало колесо, и этот скрип служил своеобразным аккомпанементом песни. Лица женщин ничего не выражали, это были застывшие маски без малейшего проблеска мысли. Особенно выделялась одна женщина: рослая, широкоплечая, лет тридцати, настоящая Ярославна. У нее не было правой руки, ручку она вращала левой... Кто она? Где потеряла руку? За что сидит?..

Вот пожилой мужчина, стоящий за фрезерным стан-

161

ком, протяжно свистнул, и женщины тотчас бросили ручки, привычно опустились на чурбаки. Фрезеровщик принялся менять заготовку.

Я словно попал в средневековье... Казалось, что не существует мощных двигателей, электричества, самолетов, механизации. Ничего этого нет. Есть поскрипывание огромных деревянных колес, заунывная песня, удары молотков. Глаза невольно искали надсмотрщиков с кнутами. Но разве их не заменяли надзиратели?..

В лагере отсутствовала самая простейшая механизация. Всё выполнялось вручную. Работали однорукие и одноногие... Бараки освещались керосиновыми лампами. Энергии крохотного локомобиля, вращающего динамо, хватало только на освещение караульного помещения и запретной зоны.

На улице веселее, чем в производственном корпусе. Здесь — весна, там ее нет.

Поднимаюсь на самую верхнюю точку зоны и останавливаюсь, пораженный чудесным видом, открывшимся передо мной. Забор из крепких бревен, колючая проволока, вышки с часовыми остались внизу, я был выше их. Передо мной расстилалась безбрежная тайга. Зелеными волнами она уходила далеко за горизонт, тонула в сиреневой дымке. Она была, как океан. Вблизи он был виден отчетливо, чуть покачивался и рябил зеленью, вдали лежал неподвижно, залитый щедрым весенним солнцем. Казалось, что я лечу на самолете и вижу неповторимую красоту родного края.

Я долго сидел здесь, предавался мечтам. Где я только не побывал! С кем только не встречался... Хорошо, что у человека не могут отнять мечту, что она неподвластна никакому контролю, никакому насилию!..

Возле одного из бараков я увидел двух мужчин из нашего этапа. Один — высокий, горбоносый, похожий на кавказца, второй — щуплый, напоминал голенастого цыпленка: на длинной шее круглая головка, по-

162

крытая каким-то белесым пухом. Они старательно рвали молодую траву, растущую на склоне, и набивали котелки. Делали все молча и сосредоточенно. Особеняо старался Дыпленок, как я назвал паренька.

Еще в тюрьме я слышал, что траву можно есть, но травоедов видел впервые. Я приблизился к ним, они покосились, но ничего не сказали. Я снял свой неразлучный котелок...

— Что, кацо, попробовать решил?— улыбнувшись, спросил кавказец.

«Раз сказал «кацо», значит, грузин», — подумал я и ответил одним словом:

— Решил!..

— Мне дед рассказывал, — вмешался в разговор Цыпленок, — трава — продукт питательный. Только варить ее надо долго. Вреда в ней никакого нет. И овцы, и коровы ее едят...

— И ишаки, — мрачно добавил я.

— Представляй, что шашлык ешь, — усмехнулся грузин. — Соли я достал. Здесь ее полно...

— Хорошо живут: трава, соль, — замечаю я. — У Кабана и Овчарки — ни хрена не было...

— Суки они, — зло сплюнул Цыпленок, — давно веревка по ним тоскует... И в карты никто не проиграет... Ничего, дождутся, падлы!..

Пламя костра жадно лижет закопченные бока котелков. Трава пузырится, исходит желто-зеленой пеной, клубится.

— Пену не снимай, — поучает Цыпленок. — Прошлый год я уже пробовал...

— Ну, раз до сих нор жив-здоров, значит, полезная эта травка-муравка! — восклицает грузин. — А почему пену не снимать?

— В ней все и дело, в ней витамины, а соли побольше надо... — объясняет Цыпленок, — чтобы горечь снять.

163

Мы засыпаем в котелки соль, старательно размешиваем густое варево.

Я хочу уже попробовать, но грузин останавливает:

— Не торопись! Надо, чтобы упрела...

— Это тебе не каша гречневая, — заявляет Цыпленок. — Чем ее закрывать? Задницей?..

— Вах, — восклицает грузин. — Зачем такие слова говоришь? Смотри, как надо!

Он ловко прикрывает котелок ватной шапкой. Вероятно, поэтому вся она в пятнах сажи...

Мы следуем примеру. Весенний ветер обдувает наши обнаженные головы. Ласковое, нежное прикосновение заставляет вздохнуть. Хоть природа нас жалеет....

Но вот грузин приподнимает шапку, принюхивается и торжественно объявляет:

— Вах! Совсем готово...

— Его пригласи, — просит Цыпленок.

— Кого его? — недоумевает грузин.

— Земляка...

Грузин что-то резко произносит по-грузински. В смысле его восклицаний можно не сомневаться.

Вкус переваренной, круто посоленной травы, пропахшей дымом, трудно передать. Нужно хоть однажды попробовать.

— Ядовитая трава тоже есть, — дуя на ложку, говорит Цыпленок. — Но мы ее хорошо пропарили, кипяток любых микробов берет...

— Вах! Отравиться — не отравиться, какая разница, — философски замечает грузин.— Боишься умереть: умрешь, не боишься — не умрешь... Диалектика!..

Подняв грязный палец, он смотрит на нас. Занятые дегустацией необычного блюда мы молчим.

Меня слегка подташнивает, но я ложка за ложкой глотаю горячую зеленую массу. Чувствую, как она свинцом ложится в желудок, распирает его.

164

— Вах, — восклицает грузин, — много нельзя. Хватит!

— До вечера еще далеко, — беспечно говорит Цыпленок, — успеем доесть... Ну, как? — спрашивает он меня.

— Нормально... Вот если бы сала туда чуток...

— Вах! Зачем тебе сало? С салом и дурак будет есть!.. — горячится грузин.

С высоты косогора за забором тонет в весенней дымке тайга. Сколько в ней дичи, рыбы, грибов и ягод, дикого меда и кедровых орехов! Бери, человек, пользуйся!

Но человек свободный...

Угли в костре покрываются серым налетом пепла, сизый дымок стелется над травой.

Ее много на этом крошечном пятачке, отгороженном от всего мира колючей проволокой.

Жить еще можно!..

ОШИБКА МОЛОДОСТИ

164

ОШИБКА МОЛОДОСТИ

Задыхаясь, с бешено колотящимся сердцем, напрягая последние силы, я бежал вверх по косогору в контору лагеря. Хотя слово «бежал» было явным преувеличением. Ватные ноги заплетались, не хотели слушаться, но я старался не обращать на это внимания. И поплатился: шлепнулся плашмя на деревянные мостки, что заменяли в жилой зоне тротуары. Хорошо, что упал на доски, они хоть заляпаны грязью, но все же лучше, чем размокшая глина. Уделался бы, как черт! Хотя я и сейчас похож на него: грязный, оборванный, дохлый... «Еще бы рожки, копыта и хвост, — мрачно усмехнулся я. — Хотя нет, черти сильные, энергичные... куда мне до них!» Лежу и ругаю себя на чем свет стоит: идиот! Мне нельзя падать. Встаю с большим трудом. Но

165

на этот раз я встану! Обязательно встану. Я сейчас сильный...

Всего несколько минут назад староста барака-стационара, где доживали последние дни остатки нашего этапа, махровый уголовник с хищным горбатым носом проверещал:

— Эй ты, летун-вертун, твою мать! Канай в контору! Ксива тебе! Адресуха на машинке отшлепана. Казённое, смекаешь?

Раньше мне казалось, что стоит грохнуться с нар, и рассыпятся все мои кости, что непонятным образом еще держались в мешке из серой шелушащейся кожи. Я всегда спускался, как мартовский кот с дерева — задом, опасаясь упасть. Но кости не рассыпались и даже боли я не почувствовал. Лежа, спросил севшим голосом:

— Письмо? От кого?

— От хрена моего! — съязвил староста. Он сказал что-то еще, но я не расслышал. Рядом со мной загремел еще один «мешок с костями», мой сосед по нарам — Цыпленок, главный «травоед» барака. Несмотря на утверждение, что трава очень питательна и полна витаминов, он слабел с каждым днем. Теперь в нем, кроме носа, запавших глаз и восковых ушей, ничего не осталось. Я выглядел не лучше.

В последнее время мы особенно сдружились с ним. Он мог часами рассказывать о родном Алтае, о колхозных полях, о матери, о любимой девушке. Я поверял ему свои думы и мысли, изредка читал стихи. Он всегда с каким-то детским восторгом слушал меня, безоговорочно признав мое старшинство. Но если речь заходила о траве-мураве, Цыпленок загонял меня в угол аргументом: корова — млекопитающее и потому она ест траву, человек — тоже млекопитающее и может есть траву, вреда не будет. Он часто мечтал: «Эх, выпустили

166

бы меня хоть на часок в тайгу. Травы там, какие хочешь, ни голод, ни болезнь не страшны». Его голубые глаза туманились, когда он рассказывал о полезных свойствах крапивы, брусники, черемши, шиповника, березового сока...

— На волюшку пойдешь, — прошамкал он беззубым ртом, — в Барнауле побывай. Расскажи моим. — И всхлипнул, размазывая слезы по грязному лицу.

Событий в нашем бараке кот наплакал. Дни похожи друг на друга, как доски бесконечного серого забора, не отличишь. Любая новость, как снежный ком, тут же обрастала версиями, предположениями, новыми толкованиями. Каждый старался принять участие в обсуждении. Незначительное событие становилось большим и важным. Возникали ссоры, споры, ругань. Порой и драки, которые никто не разнимал: ни староста, ни соседи. Чуть начавшись, они тут же гасли — сил на них не было, так же как и злости.

Вот и сейчас загудел, зашумел барак, как потревоженный улей.

— Помиловка пришла!

— На пересуд вызывают!

— Братцы, жалоба сработала!

— Черта лысого, я семнадцать штук уже зафургонил и хоть бы одна сука ответила.

— Раскудахтались, контрики! — перекрыл всеобщий галдеж насмешливый возглас старосты. — А ты, — кивнул он мне, — мотай в контору! Жив-а-а-а!

Уже у дверей меня с грохотом догнал неразлучный котелок, пущенный вслед чьей-то меткой рукой.

— Возьми, пригодится! — крикнул кто-то из угла барака.

Жене подари заместо квашни.

В передний угол повесь под божницу!

Начальничку отдай!

167

Все это промелькнуло пока я находился в горизонтальном положении. Вставал я по отработанной схеме: подтянул ноги, опираясь на локти, встал на четвереньки, перенес вес тела на руки, распрямил колени. Ну, вот и встал. В голове звон, в глазах разноцветные круги. Но это ничего, это пройдет. Просто опьянел от свежего весеннего воздуха, таежного ветра, но главное от того, что ожидало меня в конторе.

— Вперед! — скомандовал я сам себе и зашлепал кордами по мосткам.

— Бух... Бух... Бух... — стучало в сумасшедшем темпе взбунтовавшееся сердце. Казалось, эти удары слышат все; безбрежная тайга, задремавшая за высоким забором, колючая проволока, ручей в лощине, часовые на сторожевых вышках.

— Шлеп... Шлеп... Шлеп... — вторили сердцу кордовые обувки, не поспевая за ним. Оно было далеко впереди, там, где ждала меня ни с чем несравнимая радость. А то, что она будет, я не сомневался. Конечно, это пришел ответ на одну из моих жалоб. Само собой, он будет положительный. Ведь я невиновен!

Кто-то шел мне навстречу, кто-то обгонял меня, но никого не удивляло и не интересовало, куда и зачем я спешу, почему такой грязный? В лагере каждый живет. сам по себе, никому нет дела до другого.

Половина пути позади. Вот и пятый барак. Здесь живет жулье, хозобслуга — придурки, которые ходят на своих двоих, сумели приспособиться. Пятый барак считается шебутным, здесь всегда драки, поножовщина» здесь режутся в карты и гоняют чифирь. Как обычно, в курилке несколько уголовников травят анекдоты, гогочут по-лошадиному, забористо матерятся. Посидев на свежем воздухе, возвращаются в барак, заваливаются спать, под треньканье балалайки бацают чечетку. Уме-

168

ниё плясать — непреложное требование для каждого уважающего себя вора.

Мое появление в роли бегуна на длинные дистанции позабавило компанию.

— Братва, глянь, доходяга шкандыбает, на третьей скорости шурует, — воскликнул сухопарый уголовник и, вложив пальцы в рот, свистнул, подбадривая меня.

— Улю-лю-лю? — заверещал его сосед, рыжеголовый парень в треухе и опорках на босу ногу.

— Забубонивай, фитиль!

— Эх, скипидара нет, помогли бы фрайеру, — перекричал всех парень кавказской наружности.

Их голоса не доходили до моего сознания. Одна, только одна мысль занимала все мое существо: «Наконец-то! Дошла жалоба! Сработала!»

Жалобы в лагере писали все. И каждый считал свою самой убедительной, самой правдивой. Контрики рвались на фронт, доказывая, что кровью искупят несуществующую вину, уголовники добивались своей правды. Они жизнь за родину и товарища Сталина отдавать не спешили и не хотели. Считали, что отдали дань патриотизму: грудь многих из них украшал портрет «отца всех народов». Я тоже писал и не сомневался, что сумел убедить высокое начальство. Человеку нельзя жить без завтрашней радости. Жалобы и были для нас этим стимулом, каждый верил и жил надеждой.

Могучие крылья радости несли меня вперед. Свою шапку я забыл в бараке. Весенний ветер студил голову, пронизывая драный бушлат, который второпях я даже не подпоясал, и полы его раздувались, как паруса. Но я ничего не замечал: «Господи! Неужели мои молитвы дошли до тебя? Неужели услышало меня небо? Какое оно чистое сегодня! И все вокруг залито щедрым солнцем. Весна! Свобода! Все будет хорошо!».

Среди серых жилых бараков и производственных

169

корпусов контора в промзоне смотрелась, словно сказочный терем. Немало потрудились над ним безвестные умельцы. Может, те, что унаследовали искусство мастеров, воздвигнувших чудный храм на острове Кижи еще в XVI веке?

Большой дом как бы гордился своими широкими окнами, кружевной вязью наличников, затейливым коньком крыши, высокой кровлей, увенчанной голенастым петушком-флюгером. В конторе были просторные кабинеты начальства всех рангов, бухгалтерия, продовольственный и вещевой отделы, культурно-воспитательная часть, спецотдел и другие службы. Нарядный вид этого дома как бы усиливал мою радость, он звал, манил к себе. Я беззвучно шептал: «Хороший дом! Милый дом! Всю жизнь не забуду тебя!»

В последний раз я упал на крыльце. Доски были шершавыми и теплыми — лучи весеннего солнца прогрели их, кое-где виднелись янтарные бусинки смолы, источая терпкий запах хвои. Какое-то время я лежал, пытаясь прийти в себя. Тело казалось невесомым, но и эту почти не существующую тяжесть я не мог поднять. Наверно, вот так же, проделав тяжким путь, припадали к святым мощам паломники. Моим Иерусалимом была контора лагеря, на крыльце которой я сейчас лежал. Но ведь и паломники, исполнив долг, в конце концов встают, а где мне взять силы на это? Последний рывок забрал их без остатка.

Я лежал и, не знаю почему, вспомнил стихи о весне, белых яблонях, голубом просторе. Забыл даже, где нахожусь. Стихи пели и звенели во всем моем существе. Они — своеобразные ступени к тому, что ждало меня за широкой дверью.

— Вставай, чего развалился? — услышал я и почувствовал, как кто-то ногами двигает меня к краю крыльца.

170

— Не задерживай движение, мазурик!

Повернув голову, я увидел добротные сапоги, ватные брюки, короткий полушубок. Все это принадлежало коренастому человеку средних лет с бледным Одутловатым лицом. Я ответил стихами, что еще звенели во мне:

Перед входом

В блиндаж на ступени

С белых яблонь слетали цветы.

Мне казалось, что в мир весенний

Вместе с ними явилась и ты.

Человек в полушубке хмыкнул:

— Белые яблони... Весна... Чушь все это. Жизнь, она, парень, штука жестокая. И стих об этом тоже имеется. — Неторопливо, выделяя каждое слово, он прочел:

Куска лишь хлеба он просил

и взор являл живую муку,

Но кто-то камень положил

В его протянутую руку.

— Вот так-то, пиит задрипанный! — хлопнув дверью, человек скрылся в конторе.

Еще один человек встретился на моем пути. Кто он, этот любитель поэзии? Судя по одежде, придурок какой-то, явно на общагу не ходит, приспособился...

— Камень, — бормочу я, цепляясь за перила. — Хрен я положил на твой камень. Я не за милостыней, я за свободой пришел. Вперед!

Жизнь продолжается. Мир опять наполняется живыми звуками: пронзительно визжат пилы, громко стучат молотки в рабочей зоне, где-то спорят люди, птицы щебечут в тайге. Провожу рукой по лбу, она становится влажной. Когда это я успел вспотеть? Ветер-то холодный, а пот горячий... Несутся, скачут наперегонки мысли и впереди всех: «Свобода! Свобода! Свобода!».

171

Это был не солдатский треугольник из тетрадного листа, а солидный конверт из плотной глянцевой бумаги. Черным шрифтом отпечатан адрес — сразу видно, официальное. Я сижу на крыльце, разглядываю конверт, боюсь вскрывать. Он тянет меня, как магнит, и настораживает, как мина замедленного действия. Я радуюсь ему и боюсь его! И чем дольше сижу, тем эти чувства усиливаются. Я держал в руках не письмо, а свою судьбу.

Я зажмуриваюсь, дрожащими руками вытаскиваю на ощупь хрустящий лист...

Этот почерк я узнал бы из тысячи! Из каждой строчки, буквы, запятой смотрела на меня моя первая любовь — Лида Овчаренко. Я увидел ее всю от разметавшихся по плечам русых волос, карих лукавых глаз до маленьких туфелек на стройных ножках.

Глубокое разочарование охватило меня. Исчезли все звуки, даже ударов сердца не стало слышно. Все провалилось в какую-то пустоту. В этом огромном мире я был совершенно один без мыслей и чувств. И вдруг острой болью забилось, запульсировало: «Это не свобода! Это не свобода!..» Чьи-то холодные чужие руки сдавили сердце и не хотели отпускать. Я тупо смотрел на бумажку, пробовал читать, но строчки расплывались. Я не хотел, не мог ни о чем думать, кроме несбывшейся надежды; И память, словно щадя рассудок, вернула меня в недавнее прошлое...

Она появилась в нашем классе после зимних каникул. Высокая, кареглазая, веселая. Я влюбился сразу. Через неделю набрался смелости, решил поразить новенькую стихами и латынью. Написал записку: «Решим же дело мы одно — пойдем ли вечером в кино? Если пойдем, то это — бене, поговорим на перемене.» Внизу сделал сноску: «бене» — хорошо (лат.). На уроке математики, когда Петр Михайлович кропал на доске на-

172

доевшие формулы, я подбросил записку Лиде. Через несколько минут бумажка вернулась. Красным карандашом в ней были поставлены три запятые и жирная цифра «2».

Сосед по парте, конопатый, как воробьиное яйцо, Валька Пестряков, заглянул через мою руку в записку, ехидно хихикнул:

— Вот тебе и бене!

— Пошел к черту! — огрызнулся я.

— Бе-не-ее! — по-козлиному проблеял Валька, но не рассчитал силы голоса и блеянье прозвучало на весь класс.

— Пестряков! К доске! — тут же раздался строгий голос учителя.

Всего мгновение потребовалось, чтобы вернуться в свой 9«Б», увидеть лица однокашников, кругленького, как колобок, Петра Михайловича...

«Здравствуй, Сергей!

Хочу сообщить тебе, что я вышла замуж. Мой муж — подполковник, все его уважают, особенно у нас в штабе. Он очень хороший. Правда, старше меня, но я люблю его по-настоящему.

А наша с тобой любовь — это просто ошибка молодости... Не больше. Я долго искала тебя и очень огорчилась, узнав, что ты попал под трибунал, находишься в заключении, да еще по такой статье...

Прощай! Никогда не ищи меня.

Лида.»

Бумага была трофейной, по всему ее белому полю шли водяные знаки: «Дойчланд». Слова исчезли, растворились, словно и не было их, только все увеличиваясь в размерах, разрасталось ненавистное: «Дойчланд... Дойчланд... Дойчланд...» Я не только видел это проклятое слово, но и слышал его, оно звучало от еле разли-

173

чимого писка до громоподобных раскатов. Нет, не безымянный подполковник разлучил нас, а вот это страшное: «Дойчланд».

...После десятилетки пути наши разошлись. Я поступил в военно-авиационную школу, она — в пединститут на иняз. В начале войны стала переводчицей. Мы писали друг другу почти ежедневно, я хранил десятки ее нежных, ласковых, наполненных любовью писем. Я помнил их наизусть, гордился, что меня любит такая девушка. Попав в заключение, я не писал ей. Разве расскажешь в письме, через что мне пришлось пройти, что я теперь «контрик», вот докажу, что произошла ошибка, тогда... В том, что Лида будет ждать меня, я был уверен.

Пригревало весеннее солнце, на голубом небе ни облачка. Я сидел на ступеньках высокого крыльца, и мне казалось, что время остановилось: не было ни прошлого, ни настоящего, ни будущего — ничего! Смешными показались стремление выжить, все мои жалобы. Зачем мне свобода? Если в мире только ложь и ненависть, ненависть и ложь...

То ли ветер подул сильнее, то ли выстудило меня письмо, но мне стало холодно. Я плотнее запахнул бушлат, из которого серыми комочками топорщилась вата. «Починить бы, — лениво ворохнулась мысль, но тут же: — зачем? Да и нитки с иголкой все равно нет». Плечи горбились, голова опускалась все ниже, идти никуда не хотелось. Полнейший крах: 2:0 — не в мою пользу, ни свободы, ни любви! Ничего не осталось... «Ошибка молодости» — странно звучит. Кто же ошибся?

На площадку крыльца вышел высокий мужчина в сером демисезонном пальто и в видавшей виды шляпе. Прислонился к перилам, не спеша начал свертывать самокрутку. Глаза сквозь толстые линзы очков казались

174

на удивление большими, прямой нос, острый волевой подбородок выдавали в нем человека интеллигентного. Мужчина неторопливо достал спички, прикурил, выдохнул сизый клубок дыма и принялся пытливо рассматривать меня.

«Еще один придурок», — неприязненно подумал я и повернулся к нему спиной.

Полнейшее равнодушие ко всему охватило меня, даже думать ни о чем не хотелось.

Незнакомец, словно стараясь досадить мне, спросил:

— О чем думаешь?

Я молчал, а он терпеливо ждал, попыхивая самокруткой, потом поинтересовался:

— Из последнего этапа?

И на этот вопрос я опять промолчал.

— Привезли 478, осталось 106, да и те вповалку лежат в стационаре. Ты-то как сюда добрался?

— На крыльях прилетел, — огрызнулся я.

— Это на каких же? Уж не Икар ли ты?

— Самый он, — криво усмехнулся я. — Вот он я, весь тут! И взорвался: — Ну чего пристали? Один чуть с крыльца не спустил и камень в руку положил, второй — в Икара превратил. Идите все к черту! — Хотел крикнуть что-то еще более забористое, но незнакомец неожиданно протянул кисет:

— Покури!

— Спасибо, не курю, — растерялся я, — и отец не курил, и дед, и пра...

— Молодцы! — улыбнулся мужчина. — У меня, наоборот, все дымили. И, заметь, махорку, особенно моршанскую уважали. Сила! Как хватишь, до печенок прошибает. — Выпустив клубок дыма, спросил: — 58-я?

— Почему так решили?

— На урку не похож, лицо не то, взгляд прямой, да и одет... Среди блатных таких доходяг нет Как гово-

175

рится, тонкий, звонкий и прозрачный. Давай знакомиться: Синявский Федор Иванович, бухгалтер.

— Владимиров Сергей, — вяло ответил я, пожимая по-женски мягкую руку.

— Москвич я. А ты?

— Сибиряк, — откликнулся я.

— Сибиряки — народ крепкий. Что же ты-то до ручки дошел? Да еще в родных краях?

— От легкой работы и усиленного питания, — съязвил я.

— В контору-то зачем приходил?

Давно я не ощущал внимания к себе, не слышал доброго слова, не видел приветливой улыбки. Забыл, что все это существует на свете. Одиноко, тоскливо было сейчас на душе и, повинуясь внутреннему порыву, я достал из-за пазухи письмо, протянул Федору Ивановичу. Близко поднеся письмо к глазам, он стал читать, а я, отвернувшись, уставился на тайгу за забором.

Прочтя, вернул письмо, присел рядом:

— Любил?

— С девятого класса...

— Понятно... Удар ниже пояса. Ну и что теперь? Всех женщин проклинаешь?

— Угу! — мрачно изрек я.

— Мальчишка! На Лиде свет клином сошелся? Что ты вообще знаешь о женщинах? Дурачок! Если и есть что-то прекрасное в этом подлом мире, так это женщина! Есть и такие, как твоя, семья не без урода. Забудь, выброси из сердца и памяти. Будет у тебя еще любовь, большая, настоящая... _

— Федор Иванович, не сегодня-завтра я загнусь, а вы про большую любовь. Нажраться бы перед смертью. Не знаю, как до барака доберусь, Хорошо, что под гору.

— Кем до лагеря был?

— Летчик. Курсант.

176

— Тебе по должности положено всегда на высоте быть. Еще и полетаешь...

— С нар на парашу...

— Брось! — в голосе Федора Ивановича зазвенел металл. Весь он подобрался. — Ишь, нюни распустил. Сейчас вся страна колючей проволокой опутана, миллионы лучших людей гибнут. Но надо выстоять, выжить! Сколько бы ночь не тянулась, а рассвет обязательно настанет. Человек до последнего вздоха надеждой живет. И ты ее терять не должен. Слышишь, не должен! Сколько жалоб написал?

— Семь...

— Ответа, конечно, ни одного не получил. Жди, надейся. Придет победа, амнистия большая будет, и на это рассчитывай. Еще один козырь у тебя есть.

— Это какой же?

— Молодость! Мне бы твои двадцать... Да я бы...

Он не стал уточнять, что бы он сделал на моем месте, задумался, потом решительно сказал:

— Ты вот что, зайди ко мне через пару дней...

Я долго молчал, прежде чем вымолвить спасибо. Впервые в лагере мне предлагал помощь совершенно незнакомый человек. Взять с меня было нечего: ни одежды, ни обуви, ни денег. Котелок да ложка — все мое «богатство». Кто я ему? Племянник, сын? Такие, как я, сотнями бродят по зоне, лежат на нарах, догорают в стационарах. Почему он выбрал именно меня? Поняв волчий закон лагеря: подохни ты сегодня, а я — завтра, я уже ни кому и ни во что не верил. И вот незнакомец в очках с толстыми стеклами заронил новую надежду. Как вовремя она загорелась...

Если в гору меня несли крылья большой радости— впереди ожидала свобода, то теперь их не было. Я шел с трудом, но меня согревали слова: «зайди через пару дней...»

177

Компания уголовников, что грелась на солнце возле пятого барака, окликнула меня:

— Эй ты, фитиль, о чем с Москвичом толковал?

— С кем? — недоуменно переспросил я.

— Да с бухгалтером. Башковитый мужик, в министерстве работал и здесь бо-оль-шое колесо крутит.

— Главбухом-то у нас майор, — возразил длинный, как жердь, мужик.

— Ну так что ж? Майор, а в работе осел ослом. Да к Москвичу из других лагерей приезжают, туфту бумажную зарядить! Вот ты, Оглобля, скажи, сколь будет дважды два?

— Дураков ищешь? Четыре будет.

— А у Москвича будет столько, сколько надо: и пять, и три, и семь... Уразумел? Ежели ты карманы щипать у фрайеров еще толком не научился, то Москвич любую ксиву так закрутит, так вывернет, ни одна комиссия не докопается. А в бумагах тех и деньги, и жратва, и шмотки. И все это Москвич в башке держит. Контрик, а любого нашего фармазонщика в два счета голым оставит...

— Так о чем толковище? — загораживая проход, вновь спросил меня косоплечий уголовник. — Чего он спрашивал? Колись, фитиль, пока по шее не врезал. Ну!

— Да ничего, — инстинктивно чувствуя подвох, ответил я. — Спрашивал из какого этапа, не земляк ли.

— А ты откуда сам?

— Из Сибири...

— Посылочки небось получаешь? Сало, махру, сухарики... В Сибири богато живут. Давай дружбу водить. Если кто обидит, мне скажи, зоб вырву. Посылочку-то ждешь? Не забывают родственнички?

— В гробу я видел таких родственничков, — горячо вырвалось у меня. — Сквалыги! За копейку удавятся.

178

Говоря все это, я не кривил душой. Мои родственники вполне заслужили такую оценку. Много их насчитывалось и почти все на «хлебных» должностях: директор маслозавода, председатель колхоза, главбух райпотребсоюза... Но ни: грамма, ни копейки... Если не считать кирпичика хлеба, бутылки молока, черной косоворотки, что принесла мне двоюродная сестра-студентка.

— Шлеп... Шлеп... Шлеп… —снова заговорили корды по дощатым тротуарам. Идти под уклон несравненно легче, чем в гору, только ноги переставляй, поднимай повыше, чтобы не зацепиться за отставшую от поперечины доску или в пролом не угодить.

На какой-то миг почудилось, что на ногах у меня не корды, а блестящие коньки и рядом скользит стройная девушка с пушистыми ресницами. Где-то вдали духовой оркестр играет плавный вальс, мы мчимся по аллеям сада, что на зиму превращен в каток, искристый лед звенит под нашими коньками. А сверху, медленно кружась в морозном воздухе, падают крупные хлопья снега, особенно заметные в свете фонарей...

...Белые клочки трофейной бумаги «Дойчланд» падают в ручей, что говорливо бежит вниз по косогору. Подхватив их, вода продолжает путь, минует колючую проволоку запретной зоны, ныряет под высокий забор, вырывается на свободу, на безбрежный весенний простор.

Я стараюсь рвать как можно мельче, белый караван плывет и плывет по ручью. Я провожаю его глазами. Мне кажется, что вместе с ним уплывает моя молодость, мои ошибки.

Молодость навсегда, ну, а ошибки еще будут, Никуда от них не деться.

ПРОСТИ МЕНЯ, ТРАВОЕД!

178

ПРОСТИ МЕНЯ, ТРАВОЕД!

Хлеборезка примыкала к кухне-столовой, входила в общий пищеблок — святая святых лагеря. Постройки эти, срубленные из толстых лиственниц, скрепленных железными скобами, могли бы выдержать любую осаду. Устройство такой крепости объяснялось просто — хлеб и продукты в зоне ценились на вес золота. А в лагере были жулики всех специальностей и рангов.

Когда я робко постучал в одно из окошек с массивной решеткой, ответом было молчание. Постучал еще раз — опять тишина. Забарабанил уже ногой в дверь. В окне приоткрылась небольшая створка и выглянуло бледное одутловатое лицо мужчины.

Я узнал его. Он, хотел скатить меня с крыльца конторы, а потом стихи Лермонтова о нищем прочел. Значит, это и есть хлеборез Семен Михайлович Тихомиров. К нему направил меня мой неожиданный благодетель.

— Чего тарабанишь? В лоб захотел? — грозно спросил хлебный король.

— Здравствуйте! — робко ответил я и, сам не зная почему, склонил голову в поклоне.

— А, это ты, — смягчился король. — Хлеборезка — не церковь, нищим не подаем. Таких мазуриков у нас знаешь сколько? Всем подавать — без штанов останешься.

— Я не за милостыней. Я от Федора Ивановича... Он сказал, чтобы к вам. Владимиров я... Сергей.

— Уже иной коленкор. Говорил о тебе Федор Иванович, говорил... Заходи!

Заклацали замки забренчали засовы, залязгали накладки. «Непросто попасть сюда, — подумал я. — Может, и капканы поставили или топор подвесили, откроешь дверь, а тебя как шарахнет...»

179

Первое, что почувствовал я, войдя в небольшое помещение, был пьянящий запах свежего хлеба. Он был таким сильным, что у меня враз закружилась голова, сжался желудок, а рот наполнился слюной. Этот густой хлебный настой можно было глотать почти осязаемо. Хлеб располагался повсюду: на полках и стеллажах, столах и лавках. Он лежал золотистыми целыми буханками, разрезанными вдоль и поперек, уже готовыми пайками, наполнял крошками большое деревянное ведро. Здесь царствовал хлеб. Ошарашенный, я стоял у дверей и не мог сделать и шага. Звенело в ушах, подгибались колени. Ничтожный раб в краю сытости и довольства. «Вот сейчас ухвачу буханку, — подумал я, — брякнусь на пол и пусть меня убивают, а я буду кусать, грызть, глотать самое прекрасное, что есть на земле — хлеб!»

— Давай знакомиться, — вывел меня из шока хлеборез. — Я Семен Михайлович Тихомиров. А тебя помню... «Перед входом в блиндаж на ступени с белых яблонь слетали цветы...»

— «Но кто-то камень положил в его протянутую руку», — произнеся в ответ.

Тихомиров улыбнулся, показав ровный ряд желтоватых от табака зубов. Самыми примечательными были его глаза: небольшие, цепкие. Казалось, они просвечивают тебя насквозь. Залысины на круглой голове, бугристый нос, немного оттопыренные уши. Синий халат с засученными рукавами облегал плотную фигуру. От всего облика веяло спокойствием, уверенностью и значительностью.

Присев на узкую железную койку, заправленную серым одеялом, он кивнул на табуретку:

— Не стой, как хрен на именинах, садись!

— Спасибо! — робко присаживаюсь на краешек,

180

— Стихи сам пишешь или заучиваешь? — неожиданно огорошил он вопросом.

— Как придется.

— Стихи — это здорово, но потом. Сейчас расскажи-ка о себе: кто, за что, откуда, почему, сколько? Выкладывай! Федор Иванович рассказывал, да я человек такой, сам услышать должен.

Выслушав куцую биографию, хмыкнул:

— Небогато. А то, что контрик — неплохо.

— Лучше некуда, — скривился я, как от зубной боли.

— Да ты в бутылку-то не лезь, — миролюбиво ответил Семен Михайлович. — Это я так...

«Интересно, за что он сидит», — подумал я и, набравшись смелости, брякнул:

— А вы уголовник?

— В приговоре записано: «причинение ущерба государству в особо крупных размерах...» Вот и считай, кто я такой.

«Наверное, вагонами или пароходами воровал», — предположил я, но вслух ничего не сказал, только головой кивнул, понятно, мол.

— Значит, так, — заявил Тихомиров. — Будешь помощником. Правда, уж очень дохлый ты, потянешь ли? А сейчас отправляйся-ка в баню. Грязный ты, как поросенок из миргородской лужи. Хлеб он чистоту и аккуратность любит. В вещкаптерку зайди, получи шмутки.

— А дадут? — усомнился я.

— Дадут! Федор Иванович постарался — золотой человек: сердце доброе и голова светлая. Суки, такого человека за решетку! Вот падлы! Да ему же цены нет! В Америке давно бы миллионером был...

Коротко взмахнув длинным ножом, он с силой опустил его на стол. Кончик блестящего лезвия глубоко во-

181

шел в деревянную столешницу. Нож завибрировал, упруго закачался.

— После каптерки пойдешь в баню. Есть там старый пердун Денисыч. Он в Сандунах еще Гиляровскому спину драил. Вот это, скажу тебе, человек был! Подковы гнул, кочергу в узел завязывал, а уж смелый, в любой притон заходил. Пердун много чего о дяде Гиляе рассказывал. Теперь Денисыч — «террорист», одному энкаведешнику мужское хозяйство кипятком ошпарил. Смотри, свое береги, Денисыч мужик злой... Да ты не бойся, шучу я.

— А насчет энкаведешника тоже шутка?

— Э, нет, там все правильно. Знаешь, почему Денисыча пердуном прозвали? Причуда у него есть одна. Нажрется гороха и ржанухи, потом «концерты» устраивает, особенно хорошо «Боже, царя храни» и «Интернационал». Начальство со смеху дохнет! И гороху подбрасывают, вот такой коленкор. А в каптерке— грузин Гоги Америдзе. Его Витязем в волчьей шкуре зовут. Мошенник, на ходу подметки режет. Из одних кальсон — пару сделает, из двух ботинок — три засандалит, одноногих в зоне хватает, вот и комбинирует. Такому палец протяни — руку оттяпает. И в карты режется, будь здоров.

Витязем оказался тщедушный человечек с совершенно лысой головой и мелкими птичьими чертами лица. Самыми расхожими словами у него были: «Паслушай, да-рагой!»

Когда я представился, он окинул меня взглядом гробовщика, и на стол полетели белье, штаны, гимнастерка, телогрейка, парусиновые ботинки... Уперев руки в бока, Витязь пропел густым шаляпинским басом:

— Палучи, дарагой, носи, дарагой!

— Спасибо, — взволнованно произнес я, пораженный неожиданным богатством... Все новое, первого срока.

182

— Насй, дарагой, — пропел Витязь. В бане меня встретил мощный седой старик с высоким сократовским лбом и патриаршей бородой. Это был превосходный тип мыслителя, достойный резца скульптора или кисти художника. Мне он понравился сразу.

— Это где ж тебя так приморили, милок? — приговаривал Денисыч, драя мою спину мочалкой, которая казалась мне наждачной бумагой.

— Кости да шкура остались. Ох, антихристы, что с людьми делають, что делають! Ничего, милок, раз к хлебушку попал, все хорошо будет. Быстро отъешься» молодой.

Я закатывал глаза в блаженстве, тихонько скулил, мне казалось, что Денисыч заживо сдирает кожу- Ну, а в том, что в ней будут дырки, я не сомневался.

— Терпи, милок, терпи! — приговаривал старый банщик. — Бог терпел и нам велел... Мыло да водичка горячая, они не только тело от нечисти всякой высвобождают. Они, милок, душу очищают, сугревают ее. А как же? Истинно! Вот те крест!

Я был уверен, что после суеты в каптерке и горячей бани совсем обессилю, свалюсь где-нибудь и буду лежать. Но удивительное дело, от благ, которые посыпались на меня, я словно стал сильнее, человеком себя почувствовал.

Когда я, переодетый, капитально отмытый Денисычем, появился в хлеборезке, Тихомиров критически осмотрел меня:

— Настоящий коленкор. Все думаю, в чем душа твоя держится? — И неожиданно, сузив и без того маленькие глаза, жестко спросил: — В контору зачем приходил?

— За письмом... от девушки.

— Ясно, — протянул хлеборез. — Это я так...

«Нет, не так, — подумал я, — проверяешь, Семен Михайлович, стукачей опасаешься».

183

— Работа у нас тяжелая, — беря нож, заявил Тихомиров- — Это только на первый взгляд легко. Привыкай,

«Да что он говорит, — неслось в голове, — какая тяжесть? Вот если целый день долбить мерзлый грунт, катать тачки, таскать обледеневшие бревна... А резать хлеб в тепле и сытости? Господи, да об этом только мечтать можно. Пусть на дворе снег, ветер, дождь, мороз, слякоть — это тебя не касается, ты в тепле, ты сыт. Что еще нужно для счастья?»

Я молчал, спазмы сжали горло.

— Все образуется, — глянув на меня, произнес Тихомиров. — Держи-ка вот спецовку.

Я натянул синий халат, закатал рукава, взял нож.

— Хлеб плохой, — сказал Семен Михайлович. — Поэтому надо осторожно. Разрезай буханку вдоль на две половины, старайся, чтобы одинаковыми были. Нож тяни не на себя, а от себя двигай.

— Почему от себя?

— Потому, что толкать легче, чем тянуть, вес тела помогает. Если тянуть, только мышцы напрягаются, болеть будут.

— Вес-то у меня сейчас бараний, — усмехнулся я.

— Ничего. Были бы кости.

Буквально за несколько секунд он распластал пару буханок — легко, красиво, изящно, будто не резал, а играл ножом. Неказистые буханки лагерного хлеба словно сами шли в его умелые руки.

У меня нож казался тупым. Я не резал, а пилил буханку. Половинки получились неровными, хлеб крошился, разрез вышел косым.

— Хреновый коленкор, — покачал головой Тихомиров. — Ты не торопись, нож надо изредка смачивать, видишь, ведро с водой. Сейчас я пойду в контору за ведомостью. А ты потихоньку режь половинки. Закройся изнутри, я тебя снаружи запру. Никого не пускай. И вот

184

что без меня ничего не ешь. Терпел много, потерпи еще чуток...

Я обреченно кивнул головой. Говорить мешал комок в горле.

Прогремели многочисленные наружные и внутренние запоры, я остался один. И еще — хлеб. От целых буханок до маленьких 300 граммовых паек и обрезков. Свою пайку я съел еще утром. Теперь время близилось к обеду, в животе урчало, меня подташнивало, донимала дрожь в коленях. Я недоумевал, почему Тихомиров запретил мне есть? Проверка на выдержку. Возьму вот и нажрусь! А если он перевешает? Узнает, что я смолотил два-три, черт знает, сколько килограммов и выпрет. Я прижал к лицу только что разрезанные половинки, глубоко втянул одуряющий аромат и все поплыло перед глазами...

Не знаю, сколько находился в забытьи голодного обморока. Очнулся от громкого стука в окно. Взял нож, приготовился защищать хлеб от любых посягателей.

— Эй, Семен! — гремел чей-то голос. — Выгляни в окошечко, покажись, красно солнышко...

«И какого черта колотит? — недоумевал я. — Видит же, что на дверях замок и засов».

Постучав еще немного и не дождавшись ответа, непрошеный гость удалился.

У разделочного стола стояло деревянное ведро с мелкими крошками. Как аккуратно ни разрезать буханку, без них не обойтись. Тем более при работе с хлебом военных лет. Я запустил в ведро руку, схватил небольшую горсть и торопливо съел... «Может, и крошки у него на учете?» — мелькнула мысль. Рука, уже сжавшаяся вторично, раскрылась сама собой.

Я резал хлеб. Вскоре заныли предплечья, кисти рук, спина. Обильный пот выступил на лбу, а я все кромсал буханки. Хотел доказать, что на что-то способен.

185

Загремели засовы, раздался голос Тихомирова:

— Эй, Сергей! Как ты там? Жив-здоров? Открывай, не бойся!

На всякий случай я переспросил:

— Семен Михайлович, это вы?

— А кто же еще? Открывай, открывай!

Я загремел засовами, крючками, запорами. Взглянув на стол с нарезанными буханками, Тихомиров присвистнул:

— Молодчага! Стараешься, даже упрел. Устал, поди?

— Есть малость, — признался я.

— Как сам-то вытерпел?

Я опустил голову.

— Понятно,— выдохнул Тихомиров.

—Крошек... Одну горстку...

Его голос потеплел:

— Не только твою выдержку проверял... Нельзя тебе сейчас много хлеба, да еще всухомятку. Заворот кишок... и поминай, как звали! Было уже такое. Бери котелки и дуй-ка на кухню за обедом. Скажи, что для меня.

— А если не поверят?

— Я предупредил! Да и котелки мои знают... Подходи не к раздатке, а через заднюю дверь, прямо на кухню.

Гремя котелками, я выскочил из хлеборезки, и откуда только силы взялись.

Кашу варили в лагерях обычно шеф-повара лучших ресторанов крупнейших городов. Уж что-то, а приготовить они умели, было б из чего, но приходилось богам кулинарии варить жалкую капустную баланду. На кухне были не только огромные котлы, но и небольшие кастрюли для тех, кому это было положено. К числу негласно избранных относился и хлебный король. Еще бы, любая еда — не еда без хлеба.

Наваристый суп, каша с маслом и рядом с дымящимися котелками хлеб — ешь, сколько хочешь. Не жал

186

кая пайка, а щедро нарезанные без всякой нормы ломти! Впервые за все время пребывания в тюрьмах и лагерях я ел досыта. Чувство приятной тяжести наполняло желудок, я вспотел и не мог удержать дрожь в руках. Чтобы суп не расплескивался, я подставлял под ложку кусочек хлеба. Я временно оглох. Тихомиров что-то говорил. Я кивал головой, но ничего не понимал. Но вот он остановил мою руку:

— Стоп! Приехали!

— Семен Михайлович, — взмолился я. — Я только что в аппетит вошел.

— Прикинь, сколько времени ты на подсосе сидел. И вдруг такая нагрузка. Соображаешь?

— Понимаю... Но хочется...

— Если я сказал все, значит, все. Я повторять не люблю.

Я с сожалением отодвинул котелки, но не мог оторвать от них взгляда. Повинуясь рассудку, я шептал: «Нельзя! Нельзя!» Но глаза все равно были прикованы к еде...

Сытость! Говорят, что это удел мещанства, признак чревоугодия. Вероятно, это выдумали те, кому не приходилось месяцы, годы испытывать сосущее всепоглощающее чувство. Обжорство — это излишество, это совсем другое дело; Нормальная сытость необходима человеку и физически, и морально. Пусть ученые и философы спорят о превосходстве духа над презренным телом. Их бы сюда на 300 граммов, на мерзлый грунт и тачки, на побои следователей, издевательства уголовников, безысходную тоску. Чтобы тогда они запели?

Маркс всю жизнь не знал, что такое физический труд. Его не тяготила повседневная изнуряющая забота о хлебе насущном — бескорыстный друг и соратник, а также и фабрикант Энгельс никогда не оставлял его без средств на пропитание. Но классик великих идей был твердо убежден, что человеку будет доступно по-

187

нимание прекрасного, стремление к совершенству, наконец, творческий созидательный труд только тогда, когда человек сыт, обут, имеет кров над головой, завершая все это крылатой фразой: бытие определяет создание. Размышляя дальше, я представил, что к окошечку нашей хлеборезки во главе длиннющей очереди стоит Маркс со всем своим многочисленным семейством, что я сую в его изнеженные руки 300-граммовую штрафную пайку непропеченного липкого хлеба, а он униженно спрашивает: «А где довесок?»

Я еле узнаю его. Он исхудал, холеная борода свалялась, напоминает клок серого войлока, и стал он удивительно похож на призрака, что бродит по Европе. Правда, зона нашего лагеря несравненно меньше Европы. «Сударь, а где же довесок?» — переспрашивает призрак. Ответить я не успеваю. От необычных размышлений меня отрывает будничный голос Тихомирова:

— Заснул, что ли?

— Вздремнул. Сон видел, будто Карл Маркс у нас в лагере появился...

— Только его нам не хватало... Ты комсомолец?

— Ага, был...

— А вот беспартийным-то такое не снится... Ладно, хрен с ним, с Марксом, давай лучше реальным товаром и прибавочной стоимостью займемся... Между прочим, политграмоту и я учил... Вот скажи мне, кто входил в группу «Овобождение труда»?

— «Освобождение труда?» — переспросил я. Хотя прекрасно понял вопрос.

— Ну да...

— Это... не знаю... Плеханов, кажется, — лихорадочно пошарив в памяти, произнес я.

— Эх ты, комсомолец, — засмеялся Тихомиров. — В группу «Освобождение труда» входили Плеханов, Игнатов, Засулич, Дейч, Аксельрод... Вот так-то...

— Ну и память, — невольно вырвалось у меня.

188

— Какая там память, — махнул рукой хлеборез. — Ключ к этому имеется.

— Какой ключ?

— Самый простой... Если взять начальные буквы этих фамилий — слово определенное получится... Плеханов — П, Игнатов — И... дополняй.

Я дополнил недостающие буквы и неожиданно густо покраснел...

— Вся политграмота оттуда начинается, — от души хохотал Тихомиров. — Теперь не забудешь.

Отсмеявшись, сказал:

— Теперь за работу. Из бухгалтерии я принес раздаточную ведомость, по которой надо раскромсать хлеб. Его почти 700 килограммов. Мы должны развесить его на 1723 пайки и раздать на 36 бригад плюс больничные стационары, штрафные и следственные изоляторы, хозобслуга. По весу пайки делятся на четыре группы: максимальная — 650 граммов, минимальная — 300 граммов. Между ними 550 и 450. Ты в своей группе «отдыхающих» сколько получаешь?

— 450 граммов.

— Верно. Все больные на этих граммах лежат. Основные работяги — 550 граммов, 300 — тем, кто не выполнил норму до ста процентов, кто сидит в изоляторе.

— Семен Михайлович, но если человек не выполняет норму, значит он ослаб. А его вместо поддержки сажают на трехсотку, он же совсем дойдет. Какой из него работник?

— Верно!

— Так неужто начальство этого не понимает?

— Да все тут продумано. Но не будем о политике. Взгляни на раздаточную ведомость. Например, бригада Сухоруковой. Есть такая баба из ложечного цеха, бывшая председательница ярославского колхоза. Луженая глотка, как рявкнет, собаки выть начинают. А хитра!

189

Ox и хитра! Однажды две пайки у меня, ты понимаешь, у меня закосила, а я не заметил. Вот, курва! В бригаде у нее 37 воровок, наводчиц, проституток и прочих стервоз. Значит, 37 паек, из них по 300 граммов — пятнадцать штук, по 450 — двенадцать, по 550 — десять, по 650—ноль целых хрен десятых! И так по каждой бригаде. А вот по лагерю: по 300 — 617, по 450—478, по 650 — 68, всего 1723 пайки. Понял, какой коленкор?

— Семен Михайлович, а почему эти 50 граммов? Проще было бы ровным счетом 400, 500, 600...

— Чудак человек, энкаведешные умники все сбалансировали, все калории подсчитали, сколько их в крупе, капусте, мерзлой картошке. А семья большая — миллионы... прокормить ее надо... Вот и экономят, суки, на всем!

Тихомиров замолчал. Неслышно, как большой сытый кот, прошелся в мягких тапочках по хлеборезке. Подошел ко мне. Смерил взглядом, словно видел впервые:

— Дела твои такие: следить за чистотой, резать буханки на половинки, прикалывать довески. Привыкнешь — за весы встанешь, пайки бригадам выдавать будешь. Ты должен знать в лицо всех: бригадиров, санитаров, мастеров, я тебе их покажу. Все, что здесь происходит,— не твоего ума дело. Помалкивай! Кого у меня видел, кто хлеб брал, молчок! А я даю, понял! Так надо, так положено. Тебя будут просять, умолять, «пускать леща», угрожать — ведь ты у хлеба. Никаких друзей у тебя быть не должно. Купцы говорили: в рот можно, в карман — нельзя! Запомни! Хлеборезка — это тебе не церковь, милостыню здесь не подают. А воровать не дай бог задумаешь — шкуру без суда и следствия спущу. Сам-то не дотронусь, есть люди, знай. И никто тебя не спасет.

— Семен Михайлович, да я...

— Посмотрим, — оборвал он меня, — я не политический, не контрик, я — уголовник, но имел дело толь-

190

ко с государством. Никто из людей не проклинает меня.

— Но, Семен Михайлович, государство — это и есть народ, нас учили...

— Это с каких пор? — хмыкнул Тихомиров.

— С семнадцатого года...

— За что ж тебя этот самый народ на 10 лет упек, да по рогам пять лет врезал, чтобы ты в городах и носа не смел перед народом показывать? Что молчишь? Отвечай! Развели басни: «Земля — крестьянам!» «Фабрики — рабочим!» «Мир — народам!» Красивые слова, мать бы их!.. А в жизни кто пробился к кормушке, растолкал всех, тот и живет. Остальные или воруют, или лапу сосут, вот и весь коленкор. А ты мне — народ... Нет никакого народа. Люди есть, и каждый сам по себе...

Он поиграл ножом, проверил большим пальцем остроту лезвия, прищурив глаз, всмотрелся, не изогнулось ли оно. Неожиданно коротко взмахнул рукой и нож, словно молния, метнулся к противоположной стене, глубоко вонзился в толстую доску, прикрепленную там. Теперь я понял, для чего она.

— Вот такой коленкор, — довольно усмехнулся Тихомиров. — Еще с детства люблю ножи метать. Отличная штука...

— А в людей бросали? — спросил я.

— Что греха таить — приходилось. Выбора не было, если бы не я его, он бы меня из шпалера укокошил!.. Два года мне осталось. Шесть уже отбухал. Как думаешь, выйду на волю — воровать буду или лапу сосать?

— Не знаю...

— А ты подумай.

Я взглянул в его спокойные насмешливые глаза-рентген, пожал плечами:

— Труд исправляет человека.

191

— Перевоспитывает! — поправил Тихомиров. — Школа коммунизма: бери больше, тащи дальше. Воровать я буду! Только умнее, хитрее, изворотливее! И опять только у государства, чтобы людей или, как ты говоришь, народ не обижать. Есть в Подмосковье городок такой — Подольск, вот туда и махну. Маруха там классная имеется, огонь-баба! Хоть и фраерша чистой воды. В соцстрахе работает, приеду и сразу ее на десять тысяч застрахую!.. Это она меня к стихам присобачила. С тех пор как услышу что-нибудь душевное — записываю. — Тихомиров достал из тумбочки толстую клеенчатую тетрадь, зашелестел страницами, откашлялся:

Теперь я там, откуда нет возврата,

Где в точку сходятся различные пути.

Все дорогое вырвано и смято,

Но я простил, и ты меня прости...

— Звучит?

— Звучит, — согласился я. — Сами написали?

— Не... мужик был тут... питерский. На этап ушел... Ты потом про ступени и яблони расскажи... В Подольск пошлю. Еще что-нибудь вспомни.

Тихомиров нарезал пайки. Я заметил, что взвешивает он с небольшим недовесом.

— Если перевесят? — спросил я.

— Они всю ночь в хлеборезке пролежат, усохнут еще больше, а недовеса не будет...

— Как это не будет? — удивился я.

— Мы на ночь ведер пять воды здесь поставим.

— Зачем?

— Физику плохо знаешь. Повысится влажность воздуха и хлеб не то что не усохнет, но и прибавит в весе, особенно если он уже нарезан на пайки. Нам дают на усушку от 1,5 до 4 процентов в зависимости от сорта муки...

192

— Семен Михайлович, но ведь это!.. — воскликнул я. — А почему вы все пайки с довесками делаете?

— Не забываю психологию голодного человека. Если ему попадется пайка без довеска, то он думает, что его либо обвесили, либо кто-то спер довесок. Ему будет казаться, что даже дырочку от колышка видит... Это точно, и мне ведь голодать приходилось... Расклеился? — заметив мои вялые движения, спросил хлеборез.

— Есть немного....

— Ладно. Сегодня я один управлюсь. Иди в барак, отдыхай. В каком живешь?

— В четвертом, где доходяги...

— Повремени малость. Переведем в другой. Здесь-то нам не разместиться, — обвел он руками вокруг. — Завтра к шести утра, как штык!

— Есть к шести, — отчеканил я.

Я шагал к своему бараку. Я был сыт. Очень сыт. Появилась уверенность в завтрашнем дне. Сколько событий произошло всего за три дня: письмо Лиды, знакомство с Федором Ивановичем, новая одежда, баня, хлеборезка. Все это казалось сном. Я боялся проснуться... Но где-то в самой глубине этого светлого сна я ощущал темное пятно, оно постоянно ширилось, росло... и я не мог понять, откуда оно появилось.

В лагере новости распространяются быстро. Почти все уже знали, что я работаю в хлеборезке. Акции мои сразу поднялись на головокружительную высоту. Из клана жалких доходяг я перешел в лагерную элиту. Со мной здоровались, мне уступали дорогу, угодливо заглядывали в глаза...

В бараке староста встретил меня как родного сына. Хлопнул по плечу, весело гаркнул:

— А я тут тебе местечко приготовил на нижних нарах. Давно присматривался к тебе, хороший ты парень...

— Мне и на верхних нарах неплохо, — пожал я пле-

193

чами. — Чего они там собрались? — кивнул я в глубь барака, где стояла молчаливая толпа.

— Цыпленок дуба дал, — равнодушно ответил староста,

— Как дуба? — растерянно переспросил я.

— А вот так — врезал и все! В сосновый бушлат угодил, в ящик сыграл, копыта отбросил, загнулся — выбирай, что хочешь. Нет больше «главного травоеда». Сколько раз говорил — брось траву жрать. Не послушал...

Мой недавний друг, сосед по нарам, девятнадцатилетний паренек из Барнаула Шурка Пахомов по кличке Цыпленок или Травоед лежал на нарах головой к проходу. На лице застыла тихая умиротворенная улыбка. Юному «врагу народа» уже ничего не было нужно. Он казался совсем маленьким, хрупким, истощенным до предела. Руки сложены на груди, голова повернута в сторону выхода.

Несколько человек молча стояли возле его тела. Нахмуренные лица, крепко сжатые губы. Каждый знал, что и его ждет та же участь. Пожилой заключенный размашисто перекрестился, взглянул в мою сторону, промолвил:

— Тебя перед смертью спрашивал... Ждал...

Мой друг умирал, а я в это время жрал жирный суп, кашу с маслом, передо мной была гора хлеба! Ведь в этом пиршестве были и его несчастные граммы... Я начал объедать товарищей...

Темное пятнышко в светлом сне стало стремительно разрастаться... заполнять все мое существо.

Прости меня, Травоед! Прости, Цыпленок!

СИЗИФОВ ТРУД

194

СИЗИФОВ ТРУД

В кабинете нового начальника лагеря капитана Аболмасова пахнет березой. Шустрый дневальный каждый день моет полы горячей водой, настоянной на березовых листьях. Капитан любит этот запах, он напоминает ему парилку, до которой большой охотник. Натянув шапку и рукавицы, истово хлещет себя веником, оглушительно крякает и отчаянно матерится, приводя в восторг старого банщика Денисыча. Пробовал было Денисыч соревноваться с начальником — куда там! Не выдюжил...

Заключенные, узнав эту слабость, прозвали начальника Веником. По национальности Веник — татарин. Он высок ростом, бритоголов. На скуластом лице крупный мясистый нос с синими прожилками. Веник не дурак выпить. К длинным рукам словно привешены увесистые кулаки. Бьет Веник обязательно с левой и непременно в ухо. После удара у человека весь день шумит в голове, звенит в ушах, и сквозь шум и звон он шепчет: «Вот ирод, нехристь, а бьет по-русски». Иногда Веник сдваивает удары: врежет с левой и не успевает голова заключенного мотнуться в одну сторону, как ее встречает удар с другой. Происходит это мгновенно, человек не успевает и глазом моргнуть. После «двойного уха» в голове шумит не день, а два.

Начальник щедр на удары. Заметил на кухне грязь — старшему повару в ухо, не вышел на работу — в ухо, огрызнулся — «двойное ухо», не выполнил норму — в ухо! Не вытянулся в струнку староста барака, не доложил, как положено, — в ухо!

Много говорить Веник не любит. Обходится короткими рублеными фразами, соединяя их затейливым матом. Порой действует вообще без слов — врежет в ухо и идет дальше, заложив руки за спину.

195

Веник не «прижимал» политических, не делал скидок уголовникам, все для него — заключенные, которых нужно перевоспитывать трудом. «Мне один хрен, за что ты попал сюда, — за воровство или за политику, но раз влип, так работай, сволочь, до седьмого пота: Якши?» — заканчивал он по-татарски основной принцип своего метода. Если заключенный молчал, следовал удар в ухо.

«Справедливый мужик», — отзывались о нем контрики, «сука», — ворчали уголовники, но и те и другие побаивались грозного начальника. Было в его жестокости что-то разумное, непреклонное. Однажды уголовник кинулся на него с ножом. Веник ловко перехватил руку, вывернул ее, приподнял нападающего и стукнул лицом о стенку барака. Но дела на него не завел, отправил в другой лагерь.

Зимой Веник ходил в дубленом полушубке и серых валенках, летом — в помятой гимнастерке и кирзовых сапогах, говорил басом, с небольшой хрипотцой.

Было Аболмасову за сорок, революцию встретил восторженным пареньком, воевал в гражданскую, вступил в партию, служил в войсках НКВД. В лагере болтали, что Веник — разжалованный полковник, переведен в Сибирь с Дальнего Востока, где был начальником управления, в которое входило несколько лагерей. Кое-кто утверждал, что Аболмасов — прямой потомок Чингисхана, другие доказывали, что род Аболмасовых ведет начало от султана Гирея.

Прежний начальник лагеря майор со смешной фамилией Херлов, хотя и пошел на повышение, но хозяйство Аболмасову оставил незавидное. Производственный план не выполнялся, дисциплина ослабла, процветали воровство, различные махинации. Правда, это было характерно для всех лагерей. Разница только в масштабах.

196

Веник начал действовать, как говорится, с ходу. Удары в ухо сыпались, как из рога изобилия. Многие из лагерной обслуги оказались на общих работах, в штрафных и следственных изоляторах. Он отправил на фронт двух надзирателей и одного солдата из взвода охраны... Добрался и до отказчиков:

— Барак, встать! — оглушительно рявкнул дневальный, когда в дверях показались Аболмасов и сопровождающие его нарядчик, врач, старший надзиратель.

— Гражданин начальник, — зачастил дневальный. — В бараке № 5 проживает 147 человек, на работе — 129, освобождены по болезни—13 человек, не вышли на развод — 5...

—По болезни точно, тринадцать, — взглянув в список, подтвердил врач, высокий мужчина с усталым лицом и бородкой клинышком, что придавала ему сходство с Чеховым.

— Значит, пять? — тихо спросил капитан и вдруг гаркнул:— Отказчики, в одну шеренгу становись! Быстра-а-а!

Когда пять арестантов выстроились посреди длинного барака, он медленно прошелся перед шеренгой, всматриваясь в лица, остановился около крайнего, тщедушного паренька с бегающими глазками.

— Почему не на работе?

— Нога болит, гражданин начальник...

— В санчасти был?

— Симулянт! — уточнил врач, — хронический...

От мощного удара в ухо парень растянулся на полу.

— А ты? — спросил Веник следующего, приземистого, похожего на утюг, мужчину в выцветшем и явно не по росту пиджаке и кепке-блинчике.

— Опоздал на развод...

Удар в ухо отбросил его в сторону, но он устоял на

197

ногах, только кепка серым колесом покатилась по полу.

— Не хочу вкалывать, — не ожидая вопроса, взвизгнул третий в шеренге. — Не буду!

Брызгая слюной, кривляясь, молодой парень с плоским лицом вопил на весь барак, закатывал под лоб глаза, конвульсивно дергался.

— Психованного лепишь, падла? — сузил глаза капитан.

— Не буду вкалывать! Не буду... Плевать хотел... Гады! Сволочи!..

— Будешь! — выдохнул капитан и «двойное ухо» смело плосколицего на заплеванный пол.

Через минуту к трем прибавился и четвертый — сухопарый мужик в бабьей жилетке, заявивший, что у него куриная слепота и к вечеру он ничего не видит...

Аболмасов долго рассматривал Федьку Филина, последнего в шеренге. В этом уголовнике удивительно сочетались форма и содержание.

Рост — под два метра, глазенки — маленькие, с хитрым прищуром. Низкий лоб, желтые, никогда нечищенные зубы, длинные жилистые руки. Через распахнутый ворот цветастой рубашки — медный крестик на черном шнурке — «на счастье». Поверх рубахи — жилетка или, как ее зовут в лагерях, правилка — непременный атрибут одежды представителей преступного мира. Руки в наколках: «Не забуду мать родную!», «Нет в жизни счастья!», «Что нас губит?» и под ними — колода карт, бутылка и женщина. На ногах хромовые сапоги с голенищами, собранными в гармошку. Имел Филин три судимости и на воле бывал мало: погуляет несколько месяцев и снова в «дом родной» — лагерь. При прежнем начальнике Филин не работал — на него махнули рукой.

В свою очередь Филин внимательно вглядывался в

198

нового начальника. Прикидывал, как поступить, если татарин сделает ему «двойное ухо»? Дать сдачи? Пристрелить может. Оружие они вообще-то на вахте оставляют, но кто его знает? Может, Веник с собой шпалер таскает? Притырит в кармане, а чуть что — и получи 9 граммов в лоб? Если не пристрелит, засудит. Это червонец, самое меньшее... Стерпеть?.. Среди своих авторитет потеряешь... Надо как-то выкручиваться, а как? Ничего путного в голову не приходило.

«Такого «двойным ухом» не возьмешь, — раздумывал капитан. — Это не мелкая сошка, вроде психованного и симулянтов. Вечером весь лагерь будет знать о нашей стычке...»

За свою долгую работу в лагерях он хорошо изучил законы преступного мира. Знал повадки, психологию и тех, кто «в законе», и тех, кто «ссучился». В каких только переделках не пришлось побывать.

«Этого нахрапом не возьмешь!» — решил Аболмасов и повернулся к старшему надзирателю, кивнув на лежащих:

— Этих в штрафной карцер, на 300 граммов без приварка...

Взглянул на Федьку, спросил миролюбиво:

— Ну, а ты, Филин, почему отказываешься работать?

— Так я не отказываюсь, гражданин начальник, да только работы мне нет... подходящей! Ведь работа спорится, когда труд человеку по душе... Вот тогда бы я показал класс, всем бы нос утер!.. Знай наших! А валить сосны, копать землю, пилить, строгать, долбить — разве это работа? Нет, все не то...

— Ну, а чтобы ты хотел делать? — усмехнулся Аболмасов. — Говори, не стесняйся...

Федька призадумался, взглянул в окно и вдруг, просветлев, лукаво заявил:

199

— Вот снежок бы я сейчас покидал. Ух, покидал бы.

Стояла весна, зеленели деревья, снег давно стаял. Все, кто был в бараке, заулыбались: ловко, мол, Филин «поддел» гражданина начальничка.

— Врешь ты, Федька, — убежденно ответил Аболмасов. — Ты и снег кидать не будешь, выпендриваешься просто.

— Слово даю, начальник! — завопил Федька. — Век свободы не видать! Сукой буду! Как начну этот подлючий снег лопатить, экскаватор не догонит! 200 процентов дам!

— Арапа заправляешь, — усмехнулся Веник. — Знаю я вас!

Филин вытащил медный крестик, поцеловал:

— Видишь, начальник, выше клятвы нет. Только до зимы не тяни. Тогда уж не пойду, и договор наш силу потеряет... Братва, — повернулся он к заключенным, внимательно слушавшим их разговор, — свидетелями будете. По рукам, начальник?

— Заметано! — согласился капитан. — Выходи завтра на развод...

На другой день утром Аболмасов и два конвоира повели удивленного Федьку в тайгу. За несколько километров от лагеря в глубоком распадке снега было еще достаточно. И не рыхлого и пушистого, а тяжелого, пропитанного водой, заледеневшего. Капитан — заядлый охотник, успевший побродить по окрестностям лагеря, наткнулся на него неожиданно, и вот надо же, пригодилось!

Всю дорогу до распадка Филин шутил и балагурил, заявлял, что назад лопату и кирку не потащит. Но когда увидел слежавшийся, твердый от утреннего мороза снег, лицо его вытянулось. Понял, что его перехитрили и придется вкалывать. Как же иначе, если он дал

200

слово вора, поклялся страшной клятвой и °тому были многочисленные свидетели — на карту поставлена воровская честь. Отступить, взять «отмазку» уже не было возможности. Оставалось одно — выполнять клятву.

Достав складной метр, Веник неторопливо отмерил участок плотного, слежавшегося снега.

— Вот твоя норма — шестьдесят кубов! К вечеру чтобы перекидал. Не сделаешь — карцер, а перед этим весь надзорный состав выведу, чтобы ребра пересчитали. Понял?

— Так пошутковал, начальник, — заныл было Федька.

— Шути теперь со снегом, а то ссучишься и тебя свои же придушат. Или не знаешь? — оборвал Аболмасов. — Включай свой экскаватор...

— Купил ты меня, начальничек, ох, купил, — вздохнул Федька и, поплевав на ладони, взялся за лопату.

— Глаз не спускать! — приказал конвоирам Аболмасов и ушел в лагерь.

Хромовые сапоги Филина скоро промокли, по лицу ручьями струился пот, ладони горели, он кидал и кидал тяжелый снег, проклиная все на свете, знал, что капитан сказал правду: свои же прикончат, если не сдержит клятву.

Выполнить норму он не смог...

Вечером Аболмасов сделал замер, объявил, как отрезал:

— Восьми кубов не хватает!

— Так мокрый же снег, тяжелый, — развел руками Федька.

— Норма проверена и не мной установлена. Спроси у нормировщика, — усмехнулся капитан. — А ты знаешь, как я разговариваю с теми, кто не выполняет норму?

После «двойного уха» Филин долго и обалдело тряс головой. Хотел было кинуться на начальника, но сразу

201

отказался oт этого: рядом стояли конвоиры... Да и «врезал» ему начальник «законно», не придерешься. Со всеми, кто не выполнял нормы, поступал так...

В лагере Филина определили в карцер. К полученному ранее «двойному уху» прибавились мощные кулаки надзирателей. И это правило тоже было «законным», жаловаться некому!

На следующий день Аболмасов заставил Филина выбранный накануне снег перебрасывать обратно.

— А на че, начальник? — простодушно спросил Филин. — Один хрен таять ему...

— Ты про Сизифов труд слышал?

— Не...

— Был такой герой в древней Греции. Его боги наказали — камень громадный на гору заставили вкатывать. Только вкатит — глыба тут же назад скатывается, и он ее снова в гору прет, только докатит до вершины, а она опять вниз. И так всю жизнь без выходных... Дошло? С тех под и прозвали тяжелый, совершенно бестолковый труд Сизифовым..

— Во, суки, что творили, — мотнул головой Филин. — Это ж надо такое придумать?

— Вот и ты у меня будешь весь срок снег перекидывать. Перекидаешь в одну сторону, потом назад Как Сизиф!..

— Шуткуешь, начальник, снег-то через недельку тю-тю... стает.

— Так я ж тебя на Север упеку? Там снег весь год лежит! И знакомых там у меня полно, спецконвоем отправлю. И мужикам тем, кто в законе, объясню, что к чему. Придется тебе или вкалывать, или ссучиваться,

И на второй день Филин норму не выполнил, хотя и старался добросовестно, набил кровавые мозоли на руках, привыкших больше к картам, чем к лопате. Опять

202

последовали «двойное ухо», надзирательские кулаки, карцер.

В лагере спорили, кто кого одолеет: начальник или Филин? Как это ни странно, мало кто сочувствовал Филину — спор был справедлив. Разве Федька не поклялся, что будет вкалывать на перекидке снега? Никто его за язык не тянул. А дал слово — душа винтом, выполняй!

Неожиданно, как это бывает в Сибири, испортилась погода. Из «гнилого угла» — северо-запада наползли низкие, тяжелые тучи, заволокли горизонт, посыпал мелкий холодный дождь. Все вокруг стало серым, неуютным. Снег в распадке при такой погоде и не думал таять, а спрессовался еще больше.

Шагая под конвоем по раскисшей таежной дороге, Филин проклинал Веника, призывал чертей и бога на его бритую голову.

Аболмасов бывал на Федькином «объекте» два раза в день: утром — давал задание, вечером — принимал работу. Приезжал на гнедой резвой кобыле, шутил, смеялся, говорил, что синоптики обещают резкое похолодание и осадки в виде снега...

Филин сдал в теле, стал мрачным, неразговорчивым. Спасибо, что дружки поддерживали, передавали в карцер шамовку, а то бы совсем швах!

Но вот кончилась непогода. Засияло солнце. Все вокруг заблестело. С оголтелым нахальством, радуясь весне, застрекотали сороки.

Федька скатал крепкий снежок из тяжелого снега и запустил в белобокую говорунью:

— Замолчь, падла! А то я тебе Сизифов труд устрою. Ишь, раскаркалась, сука, твою мать...

— С сороками воюешь? — спросил, подъезжая, Аболмасов.— Ну-ну... Как сегодня поработалось?

203

— В гробу я видел твою работу, — Мрачно изрёк Филин. — И на кой хрен я с тобой связался? Вот возьму и повешусь... И ксиву прокурору замастырю — что, мол, начальник довел...

— Давай-давай! Завтра веревку прихвачу и бумагу, — засмеялся капитан. — А сейчас замерим твою работу.

Вытащив из-за голенища складной метр, он неторопливо начал замер. Филин стоял в стороне и придирчиво следил за его действиями.

— Ты метр-то до конца дотягивай. И начинай не оттуда, а вон с того колышка. Привыкли работяг облапошивать!

— Неужто ты работягой себя считаешь?

— А кто же я по-твоему? Хрен моржовый, что ли? Глянь на мои лапы, в мозолях...

— Толку от твоей работы! — хмыкнул Аболмасов, продолжая замер. — Даже сороки, видишь, гнездо строят — трудятся. Понимают, значит... Сизифа боги наказали, а ты — сам себя.

Капитан не спеша сложил метр, раскрыл блокнот. Филин стоял рядом и через его плечо старался заглянуть в записи.

— Ото, 112 процентов! — воскликнул Аболмасов. — Действительно, как экскаватор. Молодец, Федор! Эх, если б твои проценты да еще в дело стоящее...

Утром на разводе начальник лагеря объявил, что Федор Филин впервые выполнил норму на 112 процентов. Федька ходил гоголем.

Весеннее солнце брало свое: снег стремительно таял, превращался в десятки ручейков. Когда по подсчетам

Федьки работы оставалось не более, чем на день, Аболмасов сообщил:

— Ну что, Федор, снег кончается. Готовься к этапу, на Север поедешь...

Филин долго молчал, затягивался самокруткой, кашлял. Потом выдохнул с дымом:

— Слышь, начальник, давай я в бондарный цех пойду. Бочки, шайки, кадушки разные мастерить...

— А сумеешь? — прищурился капитан.

— Так научусь, интересное вроде дело.

Когда потом его спрашивали, почему он захотел стать бондарем, Федька неизменно отвечал:

— Хочу сам здоровенную бочку сделать. Такую, чтобы в ней падлу Веника можно было засолить. Сизифа хотел из меня сделать. Во, гад!

БУДЬТЕ СЧАСТЛИВЫ, ДЕТИ МОИ!

204

БУДЬТЕ СЧАСТЛИВЫ, ДЕТИ МОИ!

В лагере всегда много слухов. Не проходит и дня, чтобы не возникла какая-нибудь «параша» — так зовут заключенные различные вести. Источники их возникновения самые разные: письма, сообщения вольнонаемных работников, приходящие этапы, радио...

Одна из последних «параш» касалась непосредственно доходяг, тех, кто готов был вот-вот переселиться в мир иной...

В главное управление лагерей со всех концов страны шли сводки, в которых сообщалось о возрастающей смертности заключенных. Нужно было принимать какие-то меры. Проще всего, конечно, было бы увеличить рацион питания, улучшить медицинское обслуживание, снизить нормы выработки.

Но все ресурсы шли на фронт, военные заводы, госпитали и т. д. В этих многочисленных списках заключенные стояли на последнем месте. С ними можно не считаться — они не имели никаких прав.

Однако после долгих согласований, расчетов кое-что было предпринято. Вспомнили, что есть в Уголовном, ко-

205

дексе статья, по которой можно актировать заключенных на свободу из-за тяжелых неизлечимых заболеваний. Статья эта применялась крайне редко, о ней, можно сказать, забыли, но вот пришлось вспомнить...

Актировке подлежали далеко не все. Рецидивисты, убийцы, бандиты не могли на нее рассчитывать также, как и «враги народа», «изменники Родины», «террористы» — все пункты печально известной 58-й статьи.

Слух о том, что в лагерь едут «актировщики», всколыхнул всех. Еще бы — такого не бывало, чтобы уйти на свободу, оставив начальнику половину, а то и больше срока! Настроение у доходяг поднялось, все с нетерпением ждали комиссию, каждый надеялся... Был даже слух о том, что отпустят не только больных и доходяг, но и инвалидов, — в лагере было полно одноногих, одноруких, полуслепых, глухих.

Прошло около двух месяцев как Федор Иванович спас меня от голодной смерти. Из доходяги, что не мог без посторонней помощи взобраться на верхние нары, я превратился в стройного и ловкого парня. Живым блеском засветились глаза, появилась упругость в ногах. Обошлось без всяких витаминов и лекарств. Нехитрый суп да каша, немного отличающиеся от общего котла, а главное хлеб, не ограниченный 450 граммами. Хлеб — вот мой главный доктор.

— Теперь тебя только актировщикам подсунуть, — смеялся Тихомиров, глядя на меня. — Враз спишут, только не на свободу, а на рудники. ТФТ — тяжелый физический труд пропишут. Да ты не тужи, — успокаивал Семен Михайлович, — все равно статья твоя под актировку не подходит... Они же не на человека смотрят, а на статью.

Как-то доходяга приволок свои кости в санчасть, приставил лепила трубку к спине, командует:

— Дыши!

206

Засипел, запыхтел доходяга.

— Статья какая? — спрашивает доктор. — Пятьдесят восьмая... — выдыхает фитиль.

— Не дыши! — орет лепила. — Здоров, как бык!

Тихомиров посмеялся своей шутке, хитро прищурился:

— А может сходишь на актировку? Покажись...

— Нет уж, Семен Михайлович, все равно ТФТ пропишут...

Я шутил, но где-то в самой глубине души не давала покоя заноза: а если бы я был доходягой, может, и сактировали бы? Знаю, что статья не подходит, ну, а если, а вдруг...

День был серый, ветреный. Только с утра выглянуло солнце и тут же спряталось за тучи, но никто не обратил на это внимания — лагерь кипел радостью.

У главной вахты царило оживление, 43 счастливчика готовились покинуть зону. Комиссия признала их безнадежными, но все они были убеждены в обратном. Только бы добраться до дома, считал каждый, а там поправлюсь, встану на ноги, дома и стены помогают.

Нервное возбуждение придавало им силы. Даже те, кого несли на носилках, вели под руки, радостно улыбались и шутили. Их пришли проводить, им завидовали. И каждый из провожающих хотел оказаться среди актированных, пусть даже на носилках.

Натужно заскрипели, словно не желая выпускать людей, массивные ворота. За ними виднелись подводы, на которых доходяг должны были отвезти на станцию.

—Придуривается, — кивнув на носилки с высохшим мужчиной, произнес стоящий рядом Денисыч.

— А чего придуриваться? — взглянул я на банщика. — На свободу люди идут, акты оформлены.

— Верно, — согласился старик. — А разве не слышал, что на воротах еще раз проверять будут. Кто боль-

207

но прыткий окажется, того, значит, назад возвернут. Я бы лежал, пока в вагон не втащили...

— Ай, Петр Денисович, вы всегда сомневаетесь, — горячо воскликнула хрупкая белокурая девушка, стоящая в группе женщин невдалеке от нас.

— Душа у тебя, Таня, добрая, а голова пустая, — хмыкнул банщик. — Да неужто я хуже тебя разбираюсь? Тебе годков-то восемнадцать всего, а мне аккурат шестьдесят...

— Жизнь прожил, а ума не нажил, — засмеялась грудастая молодка в цветастом платке. — Сидишь, как сыч, в своей бане, херувима строишь... Думаешь, не знаем, зачем к тебе Клавка-Автолавка по ночам бегает? И что нашла? Окромя бороды, в тебе ничего нет...

Бабы прыснули, обожгли Денисыча лукавыми взглядами.

— А ты проверь, — огрызнулся банщик. — Мелешь языком...

— А ты что своим языком делаешь? Говори быстро!

— Чтоб тебя перевернуло! — ожесточенно сплюнул старик.— Н за что только тебя, Зойка, муж держал?

— За что надо баб держать, за то и держал, да еще обеими руками, — отрезала молодка.

— О господи! Прости меня грешного, — прошептал Денисыч. Хотел было перекреститься, но, перехватив насмешливый взгляд Зойки, раздумал.

— Давай, давай, — подбодрила она. — Помаши руками-то!

— Помахал бы я тебе, знаешь чем? — озлился вконец Денисыч.

— А ты не стесняйся! — подбоченилась Зойка. — Бабы, сейчас Денисыч фокус-мокус покажет.

— Хватит, Зойка, — степенно и властно произнесла пожилая женщина. Высокая, тяжеловатая фигура, озабоченное выражение лица выдавали в ней человека уверенного, привыкшего командовать. Эта была Сухоруко-

208

ва, одна из лучших бригадиров лагеря. Никто не сказал бы, что под этой солидной внешностью скрывается прожженная аферистка. Это ее «мастерством» возмущался хлебный король Тихомиров.

— Анна Григорьевна, — вскинулась молодка, — так он первый на Таню нашу пса спустил. А я че, я ниче.

Зойка замолкла, но посмотрела на Денисыча так, что старик только крякнул.

Низко опустив голову, стояла белокурая девушка. Щеки ее пылали от смущения, но она не произнесла ни слова. Она недавно прибыла в лагерь из тюрьмы, работала статистом в санчасти. Порой я видел ее, когда она легкой стремительной походкой шла по зоне. Что-то было в ней особенное, но я не задумывался над этим.

Лязгнув, захлопнулись ворота за последним счастливчиком.

Дюжий надзиратель обвел нас взглядом, зло пошутил

— Поменьше бы жрали, может, и вас сактировали бы!.. Гы-гы-гы... Расходись! Двигай!

Также молча люди разбредались. Каждый был сейчас мысленно там, откуда еще слышался скрип несмазанных колес, стучавших по лежневке, проложенной к станции, на волю...

Я шагал рядом с Денисычем. Грязь в зоне давно просохла и ходить можно было не только по тесовым мостикам. Я вспомнил, как летел по этим мосткам на крыльях радости в контору, веря, что меня ждет свобода, но трофейная бумага с ненавистным «Дойчланд» обрубила крылья...

Зеленым густым ковром покрылась небольшая лужайка возле сушилки, где я познакомился с Цыпленком, впервые попробовал вареной травы... Доживи Травоед до этих дней, может, и его отпустили бы... хотя вряд ли — «враг народа»...

Впереди нас шло несколько женщин, они шутили,

209

смеялись. Я смотрел на них с неприязнью. С недавних пор я ненавидел их всех. Любая из них может предать, забыть, растоптать самое светлое.

Главной заводилой среди женщин была неугомонная Зойка. «Отчаянная, — подумал я. — Где она, там всегда шутки и смех. В любых обстоятельствах духом не падает. Такой уж характер у разбитной буфетчицы из Красноярска...» Вспомнилось, как однажды, придя с бригадиром за хлебом, заворковала:

— Семен Михайлович, да у тебя новый помощник! Дохлый очень, но вообще-то ништяк, парень клевый... Помощник, давай любовь-лямур закрутим! На всю жи-туху, до гробовой!

— Зойка, не соблазняй малолеток!— захохотал Тихомиров.

— Это кто ж малолетний? Да если его чуток подкормить, он весь наш женбарак уделает... запросто!

Вот и сейчас Зойка оглянулась и, смеясь, что-то сказала белокурой девушке. Та отрицательно покачала головой, но Зойка придержала ее за руку; и они оказались рядом.

— Петр Денисович, — замурлыкала Зойка, — вы уж на меня не сердитесь, сами знаете, не могу я без шутки-прибаутки...

— Изыди, сатана, — проворчал старый банщик, но глаза его потеплели.

Я шел рядом с Таней и украдкой посматривал на нес, Особенно нравились ее глаза: ярко-синие, широко распахнутые в мир, наивные и доверчивые. «Нет, — думаю я, — такие глаза не могут принадлежать преступнице. Наверное, она, как и я, по ошибке здесь...» Неожиданно возник образ другой девушки. Я смотрел на Таню, а видел Лиду, ее карие глаза притягивали, звали, и забыть их не было сил. Я проклинал и ненавидел себя.

Я заметил быстрый взгляд Тани, но она тут же отвела глаза в сторону.

210

Проницательная Зойка, взглянув на нас, защебетала:

— Сергей, что же ты молчишь, рядом с тобой такая девушка идет! Или растерялся?

— Летчики не теряются, — вступился за меня Денисыч.

— Познакомились бы, — не отставала Зойка.

— Да они знакомы, — откликнулся снова старик — Давно поглядывают друг на друга. — Я в твои годы, знаешь, эх!..

— Давай-давай, Петр Денисович, — подзадорила Зойка. — Расскажи-ка о своих подвигах, неужто по девкам ударял? Наверно, посмотрят на тебя и падают, как подкошенные. Оглянешься — и нет ни одной. Послушай, Денисыч, а с моей бабушкой ты случайно не знаком?

— Не успел, — нашелся банщик. — Слишком быстро на метле летала. А знаешь, ты на нее похожа... Истинная копия и обличьем, и характером...

— Ну, Денисыч, — начала обиженно Зойка, но в этот момент Таня произнесла:

— Посмотрите! Сколько там дыма? Наверное, тайга горит... Гнезда у птиц сгорят, зайчишки серые, жалко...

— Улетят и убегут, — беспечно ответила Зойка. — Зайцы они шустрые.

— Я лесной пожар видел. Огонь бушует — все вокруг гудит, трещит. Трудно остановить пламя и убежать трудно. Огонь, он же поверху идет. Встречный огонь надо пускать, чтобы заслон поставить, — выпалил я.

Лицо Денисыча омрачилось. Ушла хитроватая улыбка, с которой он только что перешучивался с молодой буфетчицей. Он помял в кулаке жесткую бороду, ожесточился:

— Ничего и никого не жалеют, сволочи. Ни людей, ни птиц, ни леса. Вишь, — обратился он к нам, — какие мощные ели. Чтобы такой красавице вырасти, десятки

211

лет надо. Лес нас кормит, жизнь дает. А какой-нибудь вахлак чиркнул спичку и готово, в огне все живое гибнет. Божьи твари, они же бессловесные.

— Я как-то в зверинце была, — заговорила Таня. — Сидят в клетках львы, тигры, леопарды, скучные, унылые... Люди ходят, глазеют. Будь моя воля — всех бы выпустила... Вот вам небо синее, облака белые, тайга зеленая... — Она взмахнула рукой, описала перед собой круг.

— На сцене, что ли, выступала? Красиво получается, — прервала Зойка.

— В драмкружке, в школе, — смутилась Таня.

— А я в школе в духовом оркестре играл, на баритоне... — вырвалось у меня.

— Ишь ты, одни артисты собрались, — ухмыльнулся Денисыч. — Ну, а ты, — обратился он к Зойке, — не иначе, как в балете выступала? Я под балалайку частушки пел. Вот компания подобралась, — засмеялся Денисыч.

— А частушки-то с картинками? — прищурилась Зойка.

— Всякие, — тряхнул бородой банщик.

— Эх-ма! — мечтательно воскликнула Зойка. — Нам бы в один день освободиться! Ох, и дали бы концерт! Я плясать могу, особенно «цыганочку» с выходом!

Зойка поддернула выцветшие лыжные брюки, поправила старую кофточку, притопнула парусиновыми ботинками, прошлась кругом. Дойдя до Денисыча, призывно затрясла высокой грудью, сдернула цветастый платок, взмахнула им и пошла, поплыла, поводя плечами и подпевая:

Мой миленок маленький,

Как в аптеке пузырек.

Губы вечно книзу виснут,

Как у кепки козырек.

212

Есть у меня кофточка,

скоком заработанная,

Шубка на рыбьем меху.

Будешь ходить ты

как лярва, разодетая,

Спать на гагачьем пуху.

Раз Денисычу с гороха

Стало в брюхе очень плохо...

Ничего не разберешь —

Вот такой поднял...

Плевался Денисыч, смеялись женщины, мило улыбалась Таня. А я нет-нет да и поглядывал на нее, чем-то манили, тревожили ее синие глаза.

Далеко на горизонте горела тайга. Проглянувшее солнце казалось красным в дыму. Ветер доносил удушливый запах гари. Как хотелось помочь, кинуться туда, но мы были бессильны, находясь за колючей проволокой. Порыв веселья, выплеснувшийся в пляске и шутках Зойки, захлебнулся в горьких раздумьях.

Время в лагере имеет два измерения: быстро летят дни и медленно тянется срок. И чем меньше остается до заветного дня, тем мучительнее ожидание.

Многие из нас заводили самодельные блокноты, аккуратно расчерчивали их на календари. Красным кружком обводили день освобождения и каждый вечер зачеркивали крест-накрест клетку прожитого дня. Правда, блокноты приходилось тщательно прятать, ибо при регулярных и неожиданных шмонах надзиратели обычно забирали все, что было написано на бумаге. Даже письма от родственников хранить запрещалось. Начальство не хотело иметь письменных свидетельств того, что творили в лагерях с беспомощными, беззащитными людьми.

Из плотной желтой бумаги от цементных мешков завел такой блокнотик и я. Мешки в лагере были в большом ходу, даже бухгалтерия писала на них.

3653 — вывел я на первой страничке, столько дней

213

из моей жизни украл трибунал, 3 дня из-за високосных годов набежало.

Всего в моем блокноте было 12 страничек, по одной на год, и две резервных. На одной стороне я вычертил календарь, на другой отмечал все важнейшие события. Записывал кратко: три-четыре слова, надеялся на память. Последние события: письмо Лиды, закодированное мною «Дойчланд», спасительная встреча с Федором Ивановичем Синявским, хлеборезка, смерть главного Травоеда, счастливчики...

В углу жилой зоны невдалеке от запретки доживал свой век заброшенный барак. Одним концом он врос в землю, другим ощерился полусгнившими, замшелыми бревнами, как древний старик почерневшими зубами. Просевшая крыша, перекошенная дверь, едва державшаяся на одной петле, окна с осколками выбитых стекол — все было уныло и запустело. Тем не менее в этом бараке резались в карты, разрешали споры и конфликты, творили правеж над непокорными. Надзиратели обычно обходили его стороной, не хотели лишних хлопот.

Проходя как-то раз мимо барака, я услышал густой бас:

— Положи карту на место, сука! — Не брал я, не брал! Век свободы не видать! — взвизгнул в ответ тонкий дискант.

— Кому сказал, клади!

— Не брал!

Послышалась замысловатая ругань, удары, вскрики, шум борьбы.

«Что там такое?» — подумал я и свернул с протоптанной тропинки. Неистребимое любопытство всегда толкало меня на приключения.

В углу большого помещения с развороченными полами среди разного хлама на рваных телогрейках и тряпках сидели десятка полтора уголовников. Это была

214

элита лагеря. На скрип двери они обернулись, но, увидев меня, успокоились. Знали, что я — контрик, в карты не играю и не стукач.

Косоглазый верзила тряс за грудки тщедушного рыжего парня с большим родимым пятном на щеке. Здоровяк басил:

— Ты что, падаль, свободой клянешься? Видел я, как ты карту зажучил!

— Не брал! — упрямо взвизгивал Рыжий. — Не брал.

Волосатый кулак обрушился на него, из разбитого носа хлынула кровь. Рыжий пытался вырваться, но верзила не отпускал его, подтянул вплотную к себе, а затем с силой оттолкнул.

Парень грохнулся на пол.

— Запомни, сука, как играть надо! — пригрозил Косой.

— Сам-то как играешь? — проворчал, не поднимаясь, Рыжий. — Думаешь, я не видел?

— Чего ты видел? Говори! — угрожающе взревел верзила.

Рыжий вскочил и метнулся к двери, словно его и не было в бараке.

— Я тебя еще встречу, падаль, ребра пересчитаю!— бросил ему вслед Косой и заорал: — Санька, какого хрена сидишь? Твоя очередь... Поехали, братва, двадцать с боку — ваших нет... Разлюли-малина!

Играли в очко. Банк вел Косой. Левый глаз у него был поврежден в драке и за ним прочно закрепилась эта кличка. Было у него и имя — Иван, но редко кто так его звал.

Казалось, что все, что может быть плохого в человеке, воплотилось в Иване Косом. Пьяница и картежник, наркоман и вор, плут и садист — далеко не полный перечень его «достоинств». Перед сильными заискивал, над слабыми издевался. Половину сорокалетней жизни

215

провел в тюрьмах и лагерях, Этапах дальнего следования. Дальний Восток знал как свои пять пальцев, о Сибири говорил, как о доме родном. В лагере он не работал. Основной доход давала игра в карты. Начальники лагерей только и ждали случая, чтобы избавиться от него и отправить на очередной этап. Кореши Косого мало чем отличались от него. Разве только внешностью и кличками. Были здесь «фиксатые», имеющие коронку на зубах, большей частью медную, но начищенную до блеска, «карьзубые» — с выбитыми зубами, «юрки» — представители Средней Азии и Кавказа. Почему их так звали, никто не знал, да и не интересовался. Зачем?

Преступный мир прекрасно обходился без толкового словаря Даля, выработав свой особый сочный и грубый язык, но порой столь образный и меткий, что специалисты только разводят руками, сожалея о невозможности употребления этого языка в повседневной жизни.

Стоял чудесный летний день, солнечный, светлый, а они сидели в полутемном бараке, вдыхали затхлый воздух, с ожесточением резались в карты. Весь огромный мир сосредоточился для них в засаленной колоде карт. Выигрыш сулил новые «радости»: стакан водки, дозу морфия, щепоть кокаина. Проигрыш раздевал неудачника до трусов.

— Эй, хлеборез, — крикнул Косой, сдавая карты,— давай перебросимся, новичкам всегда везет!

— Не умею! — ответил я.

— А мы научим, канай сюда!

— Не, — упрямо мотнул я головой, — боюсь без штанов останусь. — Смачный гогот уголовников сопровождал меня до самых дверей.

Я вышел из барака, с удовольствием вздохнул полной грудью, взглянул на безбрежную зеленую даль, расстилавшуюся за высоким забором, и подумал, насколько природа выше и чище человека. И еще подумалось:

216

неужели где-то есть большие города, магазины, Перезвон трамваев, шум автомобилей, оживленная разноголосица людского потока. А здесь день и ночь только глухо шумит величественная тайга. Порой даже казалось, что произошла катастрофа: погибло все, и только здесь в унылых бараках, посеревших от осенних затяжных дождей и февральских вьюг, осталась группа людей, обреченных на медленное вымирание. Но и они упорно и жестоко боролись за кусок хлеба, за право прожить еще один день...

Возле пищеблока — большой сквер. В центре его женскими руками разбита цветочная клумба в форме звезды, аккуратно обложенная побеленными кирпичами. Несколько берез, кусты шиповника и акации создавали уютный уголок, где можно было посидеть, отдохнуть. Цветы и деревья разделяли участь заключенных — они тоже были за колючей проволокой, но своим присутствием помогали людям, напоминая о вольной жизни.

Больше года я не держал в руках книг. Не было в лагерях библиотек. А здесь чудом сохранилось несколько сот зачитанных до дыр книг. Сейчас я читаю о славном рыцаре Квентине Дорварде, о его преданной любви, храбрости и благородстве... И каждая строка, знакомая с детства, приносила мне ни с чем несравнимую радость общения с книгой, с иными людьми, временем, событиями. На какое-то мгновение я мысленно вместе с героями Вальтера Скотта уходил от действительности.

Перелистнув страницу, я увидел, что к скверу, подпрыгивая на костыле и опираясь на палку, подходит русый парень. Это мой новый друг Андрей Яковлев. Через левое плечо на черном ремне старая гитара.

Тихомиров выполнил свое обещание — меня перевели в удобный и добротный барак для лагерных придурков: мастеров, поваров, кладовщиков, завскладами,

217

работников конторы. В отличие от других здесь были не сплошные нары, а секции, напоминающие железнодорожные купе. Сбитый из брусьев Т-образный каркас держал на себе сразу четыре топчана, два внизу и два вверху. Между каркасами оставались узкие проходы к стене, где стояла тумбочка. Это было уже роскошью!

Наконец-то у меня появилось свое постоянное место. Впервые, кроме котелка, я стал обладателем целого состояния — матраца, подушки, набитых стружкой, потрепанного одеяла. Мое место было во втором ярусе, на нижнем разместился старший учетчик производственных цехов Андрей Яковлев. Он ходил на одном костыле, опираясь правой рукой на палку, левая нога из-за перенесенного в детстве полиомиелита осталась недоразвитой. Но походка у него была быстрой, решительной. Зеленые глаза, широкий лоб, подбородок с ямочкой располагали к себе. И характер у Андрея был веселым, общительным. Виртуозной игрой на гитаре приводил в восторг слушателей. Семиструнка в сильных, умелых руках плакала и смеялась, рыдала и грустила, пела на все голоса, трогала сердца, переворачивала души...

Я родился в городе, Андрей — в деревне, на севере Томской области в Парабельском районе. Глаза Андрея загорались, когда он вспоминал родные места. Там он закончил школу, работал в колхозе счетоводом, рыбачил и запоем читал... Перечитал почти все, что было в сельской библиотеке, добрался до районной, областной. Заочно закончил финансовый техникум. Был активным комсомольцем, вступил в партию.

Арестовали Андрея неожиданно: приехали ночью двое сотрудников НКВД, велели собираться. Потом тюрьмы, допросы, этапы. Оказывается, был донос, судили по статье 58—10, дали десять лет... за правду о

218

недостатках в колхозе, инвалидность в расчет не приняли...

Подойдя ко мне, Андрей молча опустился на скамью, отставил в сторону костыль и палку. Он был не особенно разговорчив сегодня. Вместо него говорила гитара. Он рассеянно перебирал струны, задумчиво смотрел вдаль и по всему было видно, что сейчас он очень далеко от здешних мест.

— Ждешь? — внезапно спросил Андрей.

— Кого? — удивился я.

Он проницательно посмотрел на меня, усмехнулся:

— Василису Прекрасную!

— Во втором женбараке их 287 и каждая — Василиса, — ответил я, хотя прекрасно понял его. Но даже себе я не хотел признаваться, что в последнее время часто думал о белокурой девушке с синими глазами. Я не искал объяснений этому чувству, но оно помогло забыть «ошибку молодости», скрашивало унылые безрадостные дни.

— Две Василисы идут! — прервал мои раздумья Андрей. — Давай их «Березкой» встретим!

Застонала, запела старенькая гитара.

Они шли вдвоем: Таня и вездесущая Зойка. Я знал, что у бывшей буфетчицы на воле осталась маленькая дочка, о которой она постоянно тоскует, но скрывает это от всех веселостью и беззаботностью. Видимо, часть материнской любви, предназначенной дочке, она перенесла на Таню, юную, наивную. Ей, более опытной и умной, хотелось помочь, защитить безответную девчонку, и это тоже было проявлением материнской любви.

Когда они оказались рядом, Зойка попросила:

— Андрей, спой что-нибудь... Такое, чтоб за душу брало.

— В первую очередь садитесь, — торопливо произнес гитарист.

219

Зоя и Таня присели на скамью. Андрей задумчиво перебрал струны и запел приятным баритоном:

Звон поверок и шум лагерей

Никогда не забыть мне на свете.

Изо всех своих старых друзей

Помню девушку в синем берете.

Побелевшей своей головой

На твои бы склониться колени,

Позабыть и собак, и конвой,

И изломанной жизни ступени...

Я слушал друга, а сам во все глаза смотрел на Таню. Впервые я видел ее так близко. Все в ней было удивительно нежным, женственным: маленькие губы, ямочки на щеках, белокурые вьющиеся локоны. Точеный носик чуточку вздернут, изогнутые ресницы такие длинные, что отбрасывают тень на лицо. И были в этой девушке свежесть летнего утра, аромат цветов, омытых росой, дыхание легкого ветерка. Хотелось без конца смотреть и любоваться, ждать и надеяться, не покажется ли в глубине ее глаз маленький парус надежды...

Замолк голос, отзвенели струны. Какое-то время все молчали. Потом Таня растроганно произнесла:

— Спасибо...

— Андрей у нас на высшем уровне, — заметила Зойка. — Чтобы мы без него делали?

— Перестань хвалить, — усмехнулся Андрей и, повернувшись к Тане, спросил:

— Статья у вас тоже 58-я?

— А какая еще может быть? — вскинулась Зойка, — Вы только послушайте! Ладно, я за шахер-махер попала, а эта вот малявка...

— Тетя Зоя, не надо, — прервала ее смущенная Таня.

220

— Тут все свои! Чего стесняешься? — оборвала ее Зойка.

Рассказ был недолгим, часто прерывался эмоциональными восклицаниями и крепкими словечками, но суть состояла в том, что Таня в заключение попала случайно, железная метла беззакония зацепила и ее.

Вместе с подругой их увезли в отдел внутренних дел прямо с лекций. В НКВД спросили, присутствовали ли они в группе, когда один из студентов рассказывал анекдоты? Девушки подтвердили это. Следователь заявил, что они укрывают врага советской власти, не сообщив в органы. Обеих судили по 58-й статье и дали по пять лет...

— Попали б мне эти гады, следователь с прокурором! — закончила Зойка. — Совсем обалдели, малолеток в тюрьмы сажают.

— А вы в каком институте учились, Таня? — спросил Андрей.

— В медицинском... Детей хотела лечить.

— Ничего, — успокоил Андрей. — Будете еще доктором. Будете, только верить надо.

— Ох, Андрей, — вздохнула Зойка обреченно. — Да что бы мы без веры-то делали. Она и спасает.

— О какой вере вы говорите? — невольно вырвалось у меня. — В бога, в черта, в любовь? Да нет ничего, кроме обмана и ненависти! Никому не верю!

— Почему? — удивилась Таня.

— Пусть он тебе и расскажет, — сказала Зойка и подмигнула Андрею: — Пойдем, гитарист, баб развеселим, тоскливо там. Феньке похоронку прислали, вдова теперь...

— Пойдем, — согласился Андрей.

Рассказывать о Лиде не хотелось, подумает, что на жалость рассчитываю. И вдруг неожиданно для себя заговорил о самолетах.

Таня участливо спросила:

221

— Вы были летчиком, Сережа?

— Был, — ответил я и с тоской посмотрел в небо. — Здесь никогда не пролетают самолеты. В лагере под Новосибирском — там летали изредка. Но может, это и к лучшему, меньше расстройства.

— Не надо, — услышал я тихий голос и совсем близко от себя увидел синие глаза, похожие на бездонное небо.

Сережа, а вот эту песенку вы знаете?

Над полями, лесами, над быстрой рекой

Ты, качаясь, плывешь, улыбаясь.

Голубые глаза, парашют голубой

И весенняя даль голубая,—

напела она грудным голосом знакомую мелодию.

— Еще с аэроклуба помню. Это про авиацию, парашютистов. Словом, про пятый океан...

— А я бы никогда не прыгнула. Боюсь очень. Знаешь, Сережа, как я однажды испугалась? Вот страшно было! В девятом классе Мишка-Тушканчик, так мы его за большие уши прозвали, приставал ко мне, записки писал, в кино, на танцы приглашал. Я терпеть его не могла. Он на перемене за шиворот мышонка мне пустил... Ой, Сережа, что было, как я визжала!

Я тоже вспомнил забавные случаи: как разрисовали меня в стенгазете, таскающим за косички девчонок, стреляющим из рогатки в учительницу немецкого.

Незаметно летело время. Оказывается, у нас было много общего. Нам нравились книги о путешествиях и приключениях, даже мороженое мы любили одно — сливочное. Я узнал, что у Тани на фронте погиб отец, и дома осталась одна мать. Встала перед глазами маленькая седая старушка с такими же голубыми, как у дочери, глазами. По вечерам она надевает старенькие очки в тонкой металлической оправе, перечитывает письма дочери роняет слезы на зачитанный листок,

222

Подходит к потемневшей иконке, шепчет: «Господи, помоги моей Танечке... Помоги душе невинной... Господи, образуй и защити...» И что-то еще долго и страстно шепчет.

Между тем на лагерь медленно надвигались темные тучи. Они нависали над таежными далями, ширились, росли, незаметно затягивая горизонт. Резкий ветер глухо шумел в тайге, гнул вершины деревьев, озорно посвистывал в колючей проволоке. Потом неожиданно стих. Крупные капли дождя упали на землю. Все вокруг стало серым, мрачным, неуютным. Мы разбежались по своим баракам.

Я долго не мог уснуть. Думал о Тане. Будоражили мечты о будущем. Когда на рассвете я наконец забылся коротким сном, мне приснилась девушка с ласковыми синими глазами.

Дождь перестал. Полная луна вышла из-за туч, посмотрела на мокрую землю, серебристым светом залила безмолвную тайгу, приземистые бараки на крутом косогоре, проникла в окна. Осветила белокурые локоны девушки и тихую улыбку парня, как бы объединяя их.

Теперь я уже не так равнодушно вычеркивал прожитый день в своем календаре-блокноте. Впереди еще долгие дни неволи, но встреча с Таней наполнила мою убогую жизнь теплом и светом девичьей любви. Таня не умела кривить душой и созналась, что полюбила меня. А я рассказал все о Лиде.

Я по-прежнему работал в хлеборезке, приобрел опыт, научился, как и Тихомиров, нарезать пайки быстро и точно, даже без довесков, но о психологии голодного человека не забывал.

Таня составляла в санчасти различные списки, регистрировала прибывающих и убывающих, чертила бланки и ведомости, переписывала истории болезней. Все делала охотно, добросовестно Ее звонкий голос серебря-

223

ным колокольчиком звенел в больничных бараках, рабочих цехах, куда она часто забегала. Ее любили за доброту, отзывчивость. Она охотно писала письма тяжелобольным. Никто никогда не слышал от нее грубого слова. Мы встречались почти ежедневно.

Был тихий вечер, солнце только что утонуло за высокими деревьями, и на притихшую тайгу постепенно опускались сумерки. Казалось, что какой-то невидимый гигант медленно набрасывает свой синий плащ на засыпающую землю. Высоко в небе лучи солнца еще окрашивали в розовый свет кудрявые облака, напоминающие развалины средневековых замков.

Мы молча сидели на скамейке и любовались закатом. В тайге закуковала кукушка. Таня встрепенулась:

— Сереженька, давай считать, сколько нам еще жить? Четыре... Шесть... Пятнадцать... Тридцать восемь... Сорок четыре... Ой, как много!

Заглянула в глаза:

— О чем задумался, милый?

— Мне еще сидеть да сидеть, — вздохнул я. — А тебе гораздо меньше.

— Я буду ждать! Не веришь?

— Танечка, в жизни получается не так, как мы хотим... Мало ли что...

— У меня есть тайна... Не хотела говорить, но сейчас скажу... Только мне как-то неловко...

— Стесняешься?

— Немного... Ну ладно, слушай. Я обо всем написала мамусе, и за что ты сидишь, и про письмо Лиды. И что мы очень любим друг друга. Просила разрешения... Ну, как тебе объяснить? Здесь ЗАГСа нет... Но я написала, что мы потом распишемся. — Таня покраснела, закрыла лицо руками.

Я осторожно привлек девушку к себе, губы ее были горячими.

— Сереженька! — и неумело отвечая на поцелуй,

224

обвила мою шею руками. — Светло мне и как-то грустно. Я целоваться не умею, да? Но ты не сердись, кроме мамуси, никого не целовала...

— Танечка! Любимая!

— Что, милый? Повтори!

— Любимая! — прошептал я.

— Когда-нибудь, — Таня смущенно опустила голову, — у нас будет сын... Маленький пухлый карапуз. Он будет говорить «мама» и «папа». И назовем мы его Сережкой, потому что он обязательно будет похож на тебя.

Я слушал милые бесхитростные слова, все пело и ликовало во мне.

Стало прохладно.

— Поздно, Сережа. Пора домой.

—Домой, — горько усмехнулся я. — Нет его у нас...

У женбарака мы долго не могли расстаться, то я не хотел уходить, то она.

Скрипнув, хлопнула дверь.

Я долго не мог уснуть, было душно, я открыл окно. Почему-то болело, ныло тупой болью сердце... Далеко в тайге кричал коростель. Я думал о Тане. С мыслями о завтрашней встрече я незаметно уснул.

В углу заброшенного барака на березовом чурбаке, выхватывая из темноты неровный круг света, горела самодельная коптилка. Вокруг на грязном тряпье развалились Иван Косой и Санька Фиксатый, здоровенный парень с опухшим лицом и маленькими сонными глазками. Перед ними на обрывке газеты лежала колода карт, селедка, куски хлеба. Кружки из консервных банок стояли чуть в стороне. Лица у картежников раскраснелись, светились довольством. Распив пару бутылок самогона, которые проиграл Косой, и, закинув пустые в дальний угол, они молча закусывали. Тщательно обсосав селедочную головку, Косой кряк-

225

нул, вытер тыльной стороной ладони толстые губы, пробасил:

— Порядок! Черти в голове загуляли! — И взглянув на Рыжего, дожевывающего кусок хлеба, добавил: — Ну, Рыжий, я свой проигрыш выставил. Теперь твоя очередь.

Рыжий, дожевав, заверил:

— Будь спок! Заигранным не буду! Часа два есть?

— Побольше, — выдохнул Фиксатый.

— Самый аккурат. Ну, я пошел!

Хлопнула дверь, в бараке наступила тишина. Трещал фитилек коптилки, тени уголовников беззвучно плясали на стене.

Рыжий торопливо шагал по тропинке, залитой лунным светом. Сегодня, проигравшись «до ручки», спустив весь капитал и вещи, он поставил на кон невинную девушку... На вопрос Косого, есть ли такая, назвал Таню. Косой засомневался, слышал о дружбе статистки с хлеборезом. Но Рыжий поклялся, что все это пустые разговоры.

Этот шакал при всей своей тщедушности был большим любителем прекрасного пола. Он приметил Таню сразу, как только она пришла с этапом, и давно положил на нее глаз. Но при трусливой душонке предпринять самостоятельный шаг не решался. Тогда он задумал проиграть ее в карты и при этом попользоваться самому. Так шакалы питаются возле льва, не обижаясь, что лучшие куски достаются не им...

Сегодня в долгой упорной игре он проиграл Таню Косому. При игре присутствовал Санька Фиксатый, он тоже решил принять участие в задуманном. За последствия никто не боялся — нищему пожар не страшен. До окончания срока еще далеко, не все ли равно иметь впереди десять или пятнадцать лет? Они не собирались сидеть, до «звонка», надеясь на быстрые ноги, плохой конвой или амнистию...

226

План Рыжий продумал давно. Таню часто вызывали по ночам в больницу для оформления документов на прибывающих или убывающих больных.

Подойдя к крыльцу женбарака, Рыжий по профессиональной привычке посмотрел по сторонам и, убедившись, что все спокойно, вьюном проскользнул в дверь.

В длинном помещении раздавался разноголосый храп, сонные вздохи усталых людей. На тумбочке у входа горела керосиновая лампа. Рядом, свесив голову, мирно похрапывала дневальная. Рыжий неслышными шагами подкрался к лампе, прикрутил фитиль и небольшим, но крепким кулаком поддал дневальную в бок.

Женщина встрепенулась, забормотала:

— Кто это? Чего?..

— Разбуди Таньку Зарецкую, статистку, пусть в больницу идет. Больных оформлять надо. Конвой ждет. Да шевелись ты, шевелись!

— Ходють тут полуношники. Спать, не дают, носит вас нечистая, — забормотала полусонная женщина.

— Не ворчи, квашня, — огрызнулся Рыжий. — Поживее, а то с нас шкуру сдерут, если отправку сорвем...

Выйдя из барака, Рыжий снова осмотрелся и рысцой припустился по тропинке.

Влетев в заброшенный барак, выпалил:

— Сей момент приканает! Коптилку потушим, чтобы свет не заметила. Ты, Иван, торчи здесь. Мы с Фиксатым за углом встанем, схватим рябчика...

— Шуруйте, — дунул Косой на коптилку. Свернувшись клубочком, мирно спала Таня. Ее пухлые губы были полуоткрыты. Дневальная осторожно тронула ее за плечо:

— Танечка, вставай! Идти надо!

Но девушка не проснулась. Дневальная потрясла

227

сильнее. Таня вздохнула, потянулась, протерла маленькими кулачками глаза:

— Что, тетя Дуся?

— Из больницы приходили. Больных надо отправлять.

— А кто приходил?

— Не знаю. Кажется, дневальный.

— Что-то хорошее мне снилось, — зевнула Таня. — Ох, как идти не хочется.

Дневальная, как и все женщины, любившая Таню, предложила:

— Ты и не ходи! Чай без тебя обойдутся.

— Нет, тетя Дуся, надо идти!

Достав пестренький халатик, она оделась, сунула ноги в тапочки и, поправив белокурые локоны, направилась к выходу.

Была глухая ночь. Но восток уже начинал бледнеть. В таежной лощине клубился густой туман. В звонкой тишине особенно громко журчал ручей.

Таня постояла немного на крыльце и, заметив низко над горизонтом яркую звезду, сказала:

— Марс, там Аэлита живет. Доброе утро, Аэлита! Хотя, постой, Марс красноватого цвета, а эта голубая. Спрошу завтра у Сережи, он знает.

Легко сбежав с крыльца, она направилась по тропинке. На траве лежала роса. Девушка зябко ежилась, но продолжала идти. Тропинка, спускаясь по косогору, огибала два жилых барака, проходила мимо заброшенного и заканчивалась у больничных строений.

Проходя мимо жилого барака, она увидела открытое окно, и сердце ее радостно вздрогнуло. У этого окна спит Сергей! «Подойду, посмотрю на него», — решила она и свернула с тропинки. Холодным дождем омыла роса ее ноги. Но она храбро дошла до барака и, затаив дыхание, заглянула в окно.

228

В свете луны она увидела Сергея. Он был совсем рядом, стоило лишь протянуть руку, чтобы достать до него. «Милый, спит и не знает, что я здесь. Вот завтра удивится, когда расскажу об этом. Почему завтра? Уже сегодня!»

Она осторожно отошла от окна, выбралась на тропинку, и, пройдя несколько шагов, вновь оглянулась и долго смотрела на окно. Пришла сумасшедшая по своей дерзости мысль: вернуться и поцеловать Сергея... Все равно мама разрешит... Сделаю это на обратном пути. Обязательно сделаю!.. Приняв это решение, Таня улыбнулась и быстро побежала вниз по тропинке.

Заброшенный барак печально смотрел в ночь выбитыми окнами, что-то зловещее было в нем. Девушка прибавила шаг, еще две-три минуты и она будет в больнице. Тропинка круто завернула за угол барака. Сердце тревожно сжалось... И в ту же секунду ее схватили сильные грубые руки. Таня слабо вскрикнула, но рука, пропахшая селедкой, зажала ей рот. Она сделала попытку вырваться, однако ее крепко держали четыре руки. Она почувствовала, что ее подняли и понесли. Все происходило молча. Слышалось только тяжелое дыхание мужчин. Она дернулась и укусила руку, зажимавшую рот, но ее сдавили еще сильнее. В дальнем углу барака девушку опустили на тряпье.

— Помогите! — отчаянно крикнула она. И в ту же секунду получила удар в бок, в глазах потемнело.

— Молчи, стерва! — услышала она злобный бас. Рот ей завязали платком, нестерпимо пахнущий махоркой. В ушах звенело, нервная дрожь пробегала по телу. Ей казалось, что она падает в какую-то яму... «Мамуся! Сереженька!» — пронеслось в ее голове.

Я вздрогнул и неожиданно проснулся. Показалось, что кто-то осторожно дотронулся до меня. Я припод-

229

нялся, но вокруг Никого не было. Барак № 6 мирно спал.

Я выглянул в окно, луна еще светила, но уже была низко над горизонтом, наступал рассвет. На востоке я заметил большую яркую звезду.

— Венера! — прошептал я и вспомнил Таню.

Трава вокруг была седой от обильной росы, но от тропинки к окну тянулась хорошо заметная дорожка.

«Кто-то подходил к окну совсем недавно, — подумал я. — Интересно, кому это было нужно?»

Если бы я знал, чьи это были следы? Если бы я мог предположить, что случилось с белокурой девушкой в эту лунную ночь...

Уснуть я уже не мог. Ныло, сжималось непонятной болью сердце.

...Спотыкаясь, перепрыгивая через мостик, ничего не соображая, я бежал к больничным баракам. Она не заметила меня, когда я вошел в палату, и продолжала неподвижными глазами смотреть в потолок. Широкое окно было распахнуто, и слабый ветерок колебал простенькую марлевую занавеску. Запах лекарств смешивался с хвойным ароматом тайги.

— Танечка! — тихо позвал я.

Она вздрогнула, повернула голову. Синие глаза, окруженные черными тенями, печально взглянули на меня. Сердце сжалось, комок стоял в горле, я не мог говорить.

— Сережа! — прошептала она и заплакала. Я присел на край койки, осторожно взял горячую беспомощную руку. Хрупкие маленькие пальцы слабо сжали мою ладонь, словно ища защиты и спасения.

Она не смотрела на меня, все время отворачивалась.

— Танечка, почему ты не смотришь на меня? — спросил я.

230

— Мне стыдно, Сережа, — прошептала она, и крупные слезы покатились по бледным щекам.

— Да ты что, Танечка? Ты что? Все будет хорошо!

Она подняла на меня глаза, полные слез, покачала головой:

— Нет, Сережа, хорошо уже не будет! — и зарыдала.

Зарыдала громко, судорожно, сотрясаясь всем телом. Я нежно гладил ее горевшую, как огонь, руку, говорил что-то ласковое, успокаивающее. Рыдание перешло в плач, но вот и он затих, только вздрагивали хрупкие девичьи плечи.

— Сережа, я к тебе ночью заходила. Ты спал, а я в окно на тебя смотрела.

— Почему ты не разбудила меня, Таня? Почему?

— Ты так хорошо спал, улыбался чему-то.

Она робко взглянула на меня:

— Я хотела к тебе зайти потом...

— Эх, Танечка, Танечка, — вырвалось у меня.

— Что, Сережа?

— Все хорошо будет. Все наладится, вот увидишь!

Она медленно покачала головой, отрицая мои слова. Помолчала, потом спросила:

— Сережа, как называется большая звезда, которую видно утром на востоке?

— Венера! Богиня любви и красоты...

— Венера, — прошептала она. — А я думала Марс, вот глупая.

Она долго молчала, потом еле слышно попросила:

— Сережа, поцелуй меня.

Я осторожно приподнял ее. Обнаженными руками с темными пятнами синяков она обхватила мою шею, крепко прижалась. Я чувствовал, как дрожат ее горячие губы, слышал, как под тонкой больничной рубашкой часто-часто стучит сердце. Прильнув ко мне в по-

231

целуе, она как бы замерла, потом ласково погладила меня и сказала:

— А теперь иди, Сереженька! Иди, милый! Мне так хорошо...

— Я еще побуду с тобой...

— Нет, родной; иди. Я устала...

— Я приду утром.

— Хорошо, милый, я буду ждать...

...На рассвете Таня осторожно открыла окно, выбралась наружу и по шаткой лестнице поднялась на крышу больничного барака. Прежде чем войти в полуоткрытую дверь чердака, она остановилась, осмотрелась вокруг. Все было тихо. Глубоким сном спала тайга, серые бараки, высокий забор, колючая проволока, сторожевые вышки. Низко над горизонтом горела голубоватым светом большая звезда, и в памяти девушки прозвучал ласковый голос: «Она называется Венерой, Таня, богиней любви и красоты».

— Прости меня, Сережа! — заплакала она и, дрожа от страха, вошла в черную пасть чердака.

Все вокруг было спокойно. Может быть, только далекой звезде показалось странным, зачем пошла хрупкая девушка на чердак в этот предрассветный час...

В дальнем углу чердака, там, где валялись сломанные топчаны и табуретки, чуть покачиваясь, висела девушка в пестром халатике. В стороне валялся тапочек, в руке был зажат маленький белый платочек. Сквозь щели в крыше пробивались косые лучи восходящего солнца, падали на нежную шею, перетянутую тонкой веревкой...

Когда я прибежал в больницу, Таню уже вынули из петли и, прикрытая простыней, она лежала на кушетке в приемной. У входа толпились заключенные. Мужчины стояли без шапок. Плакали женщины. Голосила навзрыд Зойка, в бессильной ярости колотила сухими кулаками в стену, проклинала насильников, грозилась отом-

232

стить. Крестился и что-то шептал Денисыч. С посеревшим лицом стоял, опираясь на костыли, Андрей.

Было тихо. По голубому небу плыли легкие облака, чуть шелестели под ветром листья берез.

Я приподнял простыню, посмотрел на милое лицо. Тугой комок подкатил к горлу, стал душить.

Все плыло перед глазами, когда я читал листок, вырванный из тетради...

«Сережа, родной!

Я очень люблю тебя! Но жить грязной не могу. Мне стыдно. Не осуждай меня, моя первая и последняя любовь!

Напиши мамусе, только не надо подробно: придумай что-нибудь...

Целую тебя крепко-крепко.

Твоя Таня».

— Не плачь, Сергей! — откуда-то издалека, словно с другой планеты, услышал я голос Андрея.

— Я не плачу... — сквозь комок в горле вытолкнул я. Закрыв лицо руками, глухо зарыдал.

В тайге пели птицы. Звенел ручей, из рабочей зоны доносился визг пил, перестук топоров и молотков. Жизнь продолжалась. Не стало только маленькой хрупкой девушки, не звенел серебряным колокольчиком ее смех, не улыбались ласково синие глаза. Холодная и безучастная ко всему одиноко лежала она на больничной кушетке.

В звонкие дни бабьего лета, когда на таежные поляны выпал алый дождь брусники и в призрачном воздухе летели серебристые паутинки, пришло письмо от матери Тани. До нее еще не дошла страшная весть. О смерти заключенных родным не сообщалось.

Письмо было наполнено материнской лаской и заботой. Была в нем записка и для меня: «Только вы, Сережа, не обижайте Танечку. Она очень

233

впечатлительная и легко ранимая. Надеюсь, Что Моя дочь будет Вам ласковой женой и верной подругой. Она Вас любит первой любовью, и Вы, Сережа, берегите эту любовь.

Будьте счастливы, дети мои!»

На обширном кладбище появился еще один свеженасыпанный холмик. Их здесь много, и под каждым своя судьба, своя трагедия.

Ранними утренними зорями, когда лучи восходящего солнца розовым светом окрашивают вершины деревьев, когда в соседней лощине особенно четко звенит ручей, а на кустах и траве блестят алмазные бусинки росы, на высокой березе часто кукует кукушка.

И тогда невольно слышится звонкий девичий голос:

— Сереженька, давай считать, сколько нам еще жить?..

ВСТРЕЧА С КУМОМ

233

ВСТРЕЧА С КУМОМ

С низкого серого неба беспрерывно сыпал снег. Подхватываемый ветром, он с силой ударял по деревьям, сек их ветви, плясал между стволами, закручивался в кольца, причудливыми сугробами нарастал в оврагах и таежных распадках. Вьюга обрушилась на высокий забор, рвала в клочья дым из труб вросших в снег бараков и землянок, злобно завывала над притихшей лагерной зоной.

Часовые на вышках ненавидели вьюгу. Приходилось смотреть в три глаза, а что увидишь в снежной коловерти?.. Солдаты знали, что среди заключенных немало отчаянных голов, которым метель только на руку, и опасались смельчаков, потому что прощай тогда сытая, спокойная жизнь. Стояли они на вышках, кутаясь в длинные тулупы, и проклинали все на свете: метель, зэков и дежурство...

234

Под напором неистового Ветра дрожали хрупкие стены барака. Тусклый свет едва пробивался сквозь продымленный воздух. Две железные печки-бочки не могли обогреть насквозь продуваемое помещение. Было холодно и тоскливо, как и на душе. После происшедшей трагедии с любимой девушкой, я, как обычно после работы, лежал на нарах, накрыв голову бушлатом, отрешившись от всего. Но все равно до меня доносились звуки разгулявшейся непогоды, разговор товарищей по бараку, бряцание котелков, споры, смех... А я весь был в прошлом.

Неожиданно кто-то дернул меня за ногу.

— Какого черта? — разозлился я.

Выглянув из-под бушлата, я увидел дневального, здорового уголовника с грубыми чертами лица, но все его звали ласково Сенечка. Встретишь такого вечером, сам деньги отдашь. Подмигнув мне, он чуть кивнул головой в сторону двери и отошел, будто его и не было, походка у Сенечки мягкая, кошачья. Когда я вслед за дневальным вышел из барака, дыхнув табачным дымом, он многозначительно сообщил:

— Кум тебя зовет.

— Чего ему надо? — спросил я, отворачиваясь от снежного заряда.

— Хрен его знает, — сплюнул Сенечка. Метель подгоняла меня сзади, словно подталкивая к домику, что стоял невдалеке от вахты и служил кабинетом начальнику особого отдела, которого все в лагере звали Кумом.

В снежной замяти тускло светились два окна, за которыми ожидал меня оперуполномоченный. В лагере он появился недавно, был переведен откуда-то, то ли с повышением, то ли наоборот. Этого никто не знал. Был он не особенно разговорчив, но его часто можно было видеть в самых неожиданных местах и, как правило, там,

235

где велась какая-нибудь беседа между заключёнными. Загадочной фигурой пока что он был для нас.

Старший лейтенант Суздальцев, расположившись перед открытой печью, неторопливо шуровал кочергой прогоревшие поленья. Отсветы пламени плясали на выкрашенном желтой краской полу, освещали припухшие веки, гладко зачесанные назад темные волосы, упрямый подбородок, три звездочки на погонах. Лампа под зеленым абажуром и задернутые шторы придавали своеобразный уют кабинету, обставленному казенной мебелью.

— Здравствуйте, гражданин старший лейтенант! — произнес я, стаскивая шапку.

— Заходи, Владимиров. Давно жду. Как там, метет? — кивнул он на окно.

— Метет, — односложно подтвердил я.

— Ты ведь, кажется, сибиряк? В Омске родился...

«Все знает, гад», — подумал я и ответил:

— Сибиряк.

— Сибиряки — народ крепкий, — заметил опер и еще раз переворошил дрова. — Садись, чего стоишь.

— Спасибо, гражданин начальник, я уже четыре года сижу, — невесело отозвался я.

— Ничего, время оно быстро летит, да и должность у тебя сытная...

Суздальцев встал, прошелся по кабинету, покачался на носках, как бы сочувственно спросил:

— Все еще переживаешь? Работаем мы тут. Твоя помощь следствию требуется.

— Это какая? — невольно вырвалось у меня. — Если от меня зависит, я готов. Только бы этих подонков наказали, а показания я уже давал...

Старший лейтенант опять присел к печке, поворошил угли и, словно раздумывая вслух, сказал:

—А ведь этой трагедии могло и не быть, если вовремя сообщили. Ты очень любил эту девушку?

236

Я молча кивнул. Говорить не хотелось, да и не верил я в сочувствие начальства. Разве они не знают, что блатные жрут и бездельничают, пьянствуют за наш «контриковский» счет? Разве не делают из них своих помощников и наших надсмотрщиков.

— Ты Тихомирова уважаешь? — неожиданно перешел к делу старлей. — Главного хлебореза. Ба-а-лыпой челове-ек! — протянул он с едва заметной насмешкой.

Я насторожился. Я был слишком обязан Тихомирову, спасшему меня от голодной смерти, его доброй и недоброй науке.

Вспомнилось, как, проработав с месяц в хлеборезке, поздним вечером возле барака меня остановил мелкий жулик из нового этапа со смешной кличкой Тузик. Был он вертляв, бритоголов и одет по-блатному: в правилку (жилетку), кепку-блин и прохаря (сапоги) с напущенными штанами. То ли не зная, то ли нарочно путая русский с украинским, зашепелявил:

— Слухай, що я тоби кажу. Щоб ты кажинный динь хлиба притаскивал. Много нэ треба, с килограмм...

— А що будэ, як нэ принесу? — передразнил я.

— Худо будэ? Ой, худо! — зажмурился Тузик, изображая, как мне будет плохо. Засунув руку за полу кургузого пиджака, показал длинный острый нож:

— Бачив?

— Бачив! — согласился я, вглядываясь в волчьи глаза жулика.

— Так як, договорились?

— Договорились!

— Ну и гарно! Бывай! — уступил мне дорогу Тузик и расслабленной походкой, насвистывая, пошел в другую сторону.

— Ишь ты, и этой сошке хлеб нужен, — презрительно хмыкнул Семен, выслушав меня. — На гоп-стоп хотел взять. Шантрапа!..

237

Тузика я встретил через несколько дней. Лицо его было серо-буро-малиновым от синяков. Сделав невинный вид, я спросил:

— Тузик, що ж ты за хлибом нэ идэ? Не треба?

Он зло покосился на меня и, сплюнув, проворчал:

— Пошел ты на...

Попыток заарканить меня, и пристроиться к кормушке было немало. Однажды даже шилом пырнули, но неглубоко. Авторитет Тихомирова незримо охранял меня. А уж он-то знал, с кем иметь дело.

И вот сейчас старший лейтенант интересуется, уважаю ли я своего непосредственного начальника.

—Уважаю! А как же? — ответил я.

— Это хорошо, — поддержал Суздальцей. — А вот скажи, как, по-твоему, Тихомиров хлеб раздает?

— Раздает, — подтвердил я.

— Так-так, — оживился Кум. — А кому?

— Получает в бухгалтерии ведомость и раздает всем, кто там указан.

— Да я не об этом, — рассердился опер. — Без ведомости кому дает?

— Никому, — пожал я плечами.

— Да ладно Ваньку валять. Сам небось тоже щедрый, а?

— Щедрый, — согласился я. — Свои 550 граммов в два счета уминаю.

— Да ладно тебе, — махнул рукой Суздальцев. — Я о другом. Парень ты боевой, летчик бывший. Как там у вас поется: «Мне сверху видно все...» Между прочим, из хлеборезки тоже далеко видно и во все стороны... Все дороги ведут к вам... И ты везде бываешь: и в бараках, и в цехах, все слышишь, все видишь. Так ведь?

— Так, — согласился я.

— Ну вот и договорились. Ты нам поможешь, а мы тебе.

— В чем?

238

— Я же говорил, ты многое видишь и слышишь, вот и сигнализируй. Идет? — он протянул мне какой-то бланк на плотной глянцевой бумаге. — Распишись вот тут. Не бойся, никто не узнает. Зайдешь к дневальному своего барака, передашь записочку и бывай. Мало ли дел у хлебореза с дневальным...

— Не справиться мне, — с сомнением протянул я.— У меня не получится.

Не слушая, старший лейтенант рассуждал:

— Кличку надо придумать. Летун? Нет, пожалуй догадаться могут. Ваня уже есть...

— Может, сталинский сокол, — непроизвольно заметил я.

— Длинно, — отмахнулся опер. И вдруг в упор взглянул на меня: — Ты что, сукин сын, издеваешься? Я тебе дело предлагаю, а ты горбатого лепишь. Смотри, шуток я не люблю!

Я отлично понимал, что наша встреча добром не кончится. Всесильному Куму нужен был очередной доносчик. Отчаянная борьба шла в душе. Подписать — и сытая жизнь обеспечена. А там буду врать, тянуть резину, придумаю что-нибудь. «Из их лап не вырвешься, заставят, сволочи!» Лучше мерзлую землю кайлить, чем быть предателем», — противоречивые мысли одна за другой мелькали в сознании.

— Ну как? Надумал? — прервал мои сомнения старлей.

Проклятая трусость, вбитая сапогами и прикладами автоматов, страх перед необузданной силой и наглостью, сознание своего бессилия заставили пробормотать:

— Я готов, если что услышу, конечно, это самое...

— Вот и хорошо, что ты такой понятливый, — облегченно вздохнул опер и вытер лоб. — Подписывай! И тут остатки моего духа, помимо воьи, выпалили:

239

— Нет, гражданин начальник, я лучше так, так даже больше.

— Что ты крутишься, как карась на сковородке,— сорвался старший лейтенант. — Я от тебя мокрого места не оставлю, падаль.

Он кричал что-то еще, но я тоже закусил удила и твердил:

— Нет! Не подпишу! Нет! Не подпишу!

Побушевав пару дней, метель утихла. Бесчисленными мириадами искр сверкал на солнце белый пушистый снег. Особенно четко выделялась на его фоне светло-зеленая тайга. Снег был таким ярким, что невольно приходилось прищуривать глаза.

Лагерь откапывался. Бараки и землянки скрылись под снегом, входы в них были словно щели в катакомбы. Прокладывали дороги и тропинки к кухне и стационарам, производственным цехам и сушилке, складам и подсобным помещениям. Забор, окружающий лагерь, стал почти вдвое ниже, снегу было столько, что в нем можно было утонуть.

Начальству нужен план, и бригады пошли на лесоповал. Конвой скользил на лыжах, подгонял вязнувших в снегу людей и орал пуще прежнего. Дорогу торили все, даже инвалиды. Солдаты легко скользили на лыжах и радовались, что охранять колонну нынче просто: попробуй сверни тут вправо или влево, если торчишь в снегу едва не по пояс и с трудом вытаскиваешь ноги.

Трудно приходилось людям на лесоповале, но самой тяжелой работой считалась распиловка бревен на доски, бруски, рейки. Надо было целыми днями поднимать и опускать тяжеленную пилу, которая сама весила больше десяти килограммов. Нижний пильщик с силой прижимал ее к бревну, тянул вниз, а верхний к себе. Я стоял на козлах и изо всех сил тянул к себе пилу, а она уходила то в сторону, то безнадежно застревала

240

в бревне. Мой нижник матерился, у меня с непривычки отнимались плечи.

— Стоп, Серега, — произнес бригадир Ковалевский, и, поднявшись на козлы, взял пилу. — Смотри, как надо!

Он работал красиво. Тяжелая пила будто играла в его руках, со звоном впивалась в упругое дерево, ровной струйкой посыпались вниз золотистые опилки, линия пропила выровнялась, стала как натянутая струна.

— Не спеши, — поучал бригадир. — Держи ровнее, экономь силы. Знаешь, сколько пильщик за смену поднять должен? Пила — десять килограммов... Двадцать махов в минуту. Значит, тонн семьдесят намахаешь за день. Понял?

Я с завистью смотрел, как непокорная пила ровнехонько движется в руках бригадира, и пытался уловить необходимый ритм.

— На, действуй, — передал мне пилу Ковалевский. — Не журись, хлеборез, это тебе не хлеб резать, но пойдет дело...

В словах сильного кряжистого человека сквозило добродушие. Он догадывался, по каким причинам я загудел в распиловщики с такого теплого места. Понимали это и остальные и старались как-то помочь, но сделать это было невозможно. Мой благодетель главбух Синявский узнал, что в моем формуляре появилась запись, выполненная красными чернилами: «Использовать только на ТФТ — тяжелом физическом труде». Стараниями Кума я был заклеймен на весь оставшийся срок.

Известие об этапе дальнего следования взбаламутило весь лагерь. Начальство хотело избавиться от доходяг — балласта, неугодных вымотанных людей — и получить свежие силы.

Заключенные относились к этапу враждебно. Лагерь тоже дом, пусть за высоким забором, с собаками и

241

вышками. Но человек есть человек. Каждый как-то обживался, находил приятелей, привыкал к бараку, нарам, окружающим предметам. А тут снова неизвестность, опять пинки конвоя, зарешеченные окна вагона и новые, конечно, более жесткие условия. Этап дальнего следования означал: Колыма, Север, Дальний Восток. И всеми правдами и неправдами люди старались не попасть в него, но удавалось это немногим. Я не сомневался, что попаду в этап, что и подтвердили мои конторские доброжелатели, заглянув в списки. Я не отчаивался, пожалуй, был даже рад, потому что понимал, никакого ходу мне Кум не даст. Да и ничто не удерживало меня здесь, кроме горечи воспоминаний об утраченной надежде на счастье.

Ранним апрельским утром жилая зона лагеря напоминала растревоженный улей. Заключенные собирали убогие пожитки, прощались с друзьями и знакомыми, завидуя тем, кто оставался. Голому собраться —только подпоясаться! Эта поговорка полностью относилась ко мне. На этот раз в этап я уходил «богачом». Кроме ложки и котелка, у меня появился узелок, в котором я бережно хранил запасные штаны и поношенную гимнастерку.

Когда в барак вошли начальники лагеря, конвоя, оперчекист Суздальцев, врач, надзиратели, нарядчики, я был готов к дальней дороге. Начальник этапного конвоя не хотел рисковать — больных или раненых не брал. Отобранных сгоняли к вахте, где уже пританцовывали несколько сот «аргонавтов», готовых к завоеванию необъятных просторов советской империи.

— Федотов! — зычно гаркнул нарядчик, заглядывая в список.

Никто не отозвался. Нарядчик снова заорал:

— Федотов, мать твою так! Где, ты там?

— Здеся я, гражданин начальник!

Из дальнего угла барака, выставив вперед длинные

242

худые руки, как бы на ощупь, медленно приближался высокий мужик.

Надзиратель огрел его палкой

— Шевелись, падла! Ждать заставляешь?

— Ослеп я, начальничек! Не вижу ничего!

— Сейчас ты у нас враз прозреешь, — угрожающе сказал опер и кивнул охране. — А ну!..

— Не ви-ижу-у! — фальцетом затянул, зэк.

— Проверь! — приказал начальник лагеря врачу. Симпатичная, склонная к полноте женщина, в форме капитана медицинской службы раздвинула сомкнутые веки Федотова:

— Ясно! Химический карандаш в глаза засыпал, скотина!

— В карцер его! — скомандовал начальник.

— Оформим дело, как членовредительство, — жестко добавил Кум. Комиссия последовала дальше.

— Ну, а ты Тузик, чего сидишь? Тебя не касается, — обратился начальник лагеря к мелкому жулику, который сидел на нарах, прикрывшись старой шинелью.

— Вставай, сволочь! — подскочил надзиратель и вытянул уголовника палкой по спине.

— А-а-а! — завопил Тузик. — Не могу я встать!

— Я тебе покажу не могу! Вставай, курва!..

Тузик как будто этого и ждал, картинно смахнул с плеч шинель и заорал:

— А вот он я, начальничек! Бери меня!

Представшая пред глазами комиссии картина была достойна удивления: Тузик, совершенно голый, сидел в позе восточного владыки и торжествующе смотрел вокруг. На его тощей груди раскинул крылья орел, по животу мчался старинный парусник, а мошонка была накрепко приколочена к нарам гвоздями с широкими шляпками.

Капитан медицинской службы, с интересом разгля-

243

дывая Тузика, достала из сумки острый ланцет... Увидев это, уголовник заорал:

— Не подходи, сука!

— Может, доску выпилим? — предложил старший надзиратель.

— Нет уж, такие кадры себе оставьте, — смеясь, заявил розовощекий лейтенант, начальник этапного конвоя.

— Еще одно членовредительство, — подвел итог опер и сделал пометку в блокноте.

...Снова стучат колеса, подрагивает и скрипит телячий вагон, сквозь зарешеченное окошечко мелькают просторы Сибири. Поезд мчится на Дальний Восток. Ничего хорошего меня там не ждет. Запись в моем формуляре — ТФТ — прямой путь в новые круги ада, из которых я вряд ли выберусь живым.

“ПЯТЬДЕСЯТ ВОСЬМОЙ БУКЕТ”

243

«ПЯТЬДЕСЯТ ВОСЬМОЙ БУКЕТ»

Нет в истории страны более мрачной, более зловещей цифры, чем 58! И не потому, что в сумме дает она «чертову дюжину». Она — символ разгула кровавого террора. Она — это миллионы репрессированных, расстрелянных, замученных изуверскими пытками безвинных людей.

Она возникла не случайно. Власть, утверждаемая насилием, возводит ее в закон и жестоко подавляет инакомыслящих. 58-я как раз и преследовала эту цель — уничтожить всякое сопротивление и даже намек на него.

Как пригодилась она в годы коллективизации и индустриализации. Крепла год от году, приобретала силу и значение. В нее включили 17 пунктов, чтобы можно было, особенно не задумываясь, привлечь за контрреволюционную деятельность любого человека — гражданина СССР и иностранца,

244

Невиданные потери, неудачи первых Месяцев войны, миллионы военнопленных — плоды пятьдесят восьмой... Перед началом войны она буквально обескровила наш генералитет, словно незримой косой выкосила виднейших военачальников, изобретателей, лучших работников оборонной промышленности...

Одержана Победа. Капитулировала фашистская Германия. Но статья-палач продолжала править свой сатанинский бал. Сухорукий «отец всех народов» Мертвой хваткой держал ручку безжалостной, неутомимой пилы...

— Вжик...

— Вжик...

— Вжик... — равномерно, безостановочно неслось «от края и до края». И падали подрезанные под корень мужчины и женщины, старики и дети — «хозяева необъятной родины своей...»

«Родина ждет своих сынов!»— с таким лозунгом один за другим шли эшелоны с советскими пленными из немецких концлагерей. Худые, небритые, больные, но неимоверно счастливые возвращались они домой...

Не нужно мне солнце чужое,

Чужая страна не нужна... —

неслось над родными березами, озерами и полями, мимо которых с грохотом проносились составы. Воинам-победителям дарили живые цветы. Никому было невдомек, какой смертоносный букет уготовила им пятьдесят восьмая статья. Стоило этим эшелонам пересечь границу, как на окнах вагонов появлялись решетки и деловитые, упитанные сержанты в форме войск НКВД навешивали на двери увесистые замки. На тормозных площадках появлялись часовые с автоматами... Так встречала Родина измученных фашистским пленом людей, чтобы тут же, превратив их в «изменников» и «предателей», поместить в свой необъятный лагерь... Пря-

245

мым ходом составы шли на шахты Воркуты, рудники Забайкалья, в тайгу Сибири...

В огромном архипелаге ГУЛАГ появлялись все новые и новые острова. Но они не могли вместить невиданный наплыв дармовой рабочей силы. Был создан еще один — Главное управление лагерей железнодорожного строительства (ГУЛЖДС). Потянулись стальные рельсы в Монголии, Сибири, на Севере, Дальнем Востоке. Начал оживать БАМ, просеку для которого пятьдесят восьмая прокосила еще в 1937 году...

После долгих мытарств по лагерям и пересылкам Сибири попал я на Дальний Восток. Под жарким солнцем в отрогах Турана и Сихотэ-Алиня таяли снега. Вздулись, вышли из берегов таежные реки Зея и Бурея, Амгунь и Неман, Тырма и Сутырь. Шумели, перекатывали по дну разноцветную гальку, подмывали берега, закручивались в водоворотах, спешили быстрее добраться до Амура-батюшки, вместе продолжать путь к просторам Тихого океана.

Склоны сопок покрылись сиреневым ковром багульника, на таежных марях розовой стеной встал кипрей. Давно отцвела черемуха, с каждым днем наливались соком ее мелкие, зеленые еще ягоды...

Кто-то метко сказал, что ДВК — это Дрова, Вода, Камень. Он был чудесен, этот первозданный уголок окраины страны, даже если смотреть на него через зарешеченное окно или колючую проволоку.

Новый лагерь, куда я попал через пересылку на станции Известковая, был Л/П № 211 ИТЛ A3-18, что это такое, никто из нас точно не знал.

Маленький поселок на берегу быстрой Тырмы носит то же имя, что и речка. Тырма — по-нанайски бешеная. Это вполне подходило к своенравному характеру таежной реки. Станция Тырма находится в 170 километрах от Транссибирской магистрали на север. Же-

246

лезная дорога идет через нее к трассе БАМа до станций Ургал, что отстоит от Транссиба в 350 километрах.

Лагерь был общестроительный. Заключенные возводили депо, электростанцию, вокзал, станционные пути, мосты и виадуки.

Радостная весть об окончании войны застала меня в этапе из Сибири на Дальный Восток. Красные флаги, цветы, Музыка на каждой станции. Но все это предназначалось не нашему зарешеченному эшелону. На станциях его специально загоняли на самые дальние пути, чтобы не омрачал всеобщую радость и ликование,

В новом лагере мы жили ожиданием. Должна, обязательно должна всеобщая радость Победы коснуться и нас. Не может быть, чтобы о нас забыли.

Разговоры, слухи, предположения — чего только не было в эти дни. Надежда на свободу могла осуществиться каждый день, каждый час, каждую минуту...

Это случилось в солнечный день. По голубому небу плыли редкие пушистые облака, в тайге раздавалось птичье щебетанье. Время близилось к обеду. Я на пару с «прокурором» Коляном нес носилки с бетоном. И вдруг неизвестно откуда докатилось долгожданное:

— Амнистия!..

Кто-то заколотил в рельс, подвешенный возле вахты, кто-то отчаянно закричал, засвистел. И вот уже покатилось по рабочей зоне, по всем ее закоулкам гремящее, как набат, слово:

— Амнистия! Амнистия!

Оборвали истошный визг циркулярные пилы, умолк грохот бетономешалок, не слышалось ударов молотков — стихло все.

Снежной лавиной, смерчем, шквалом неслось над зоной:

— Амнистия! Амнистия! Амнистия!

Мы бросали топоры и пилы, лопаты и ломы, брев-

247

на и кирпичи, кидали, носилки с раствором, опрокидывали ведра с водой и краской. Бросали карты уголовники, отставляли в стороны жестяные кружки с чифиром, прекращали драки.

Из траншей и котлованов, с эстакад и строительных лесов, из инструменталок и кладовых, из самых затаенных уголков огромной рабочей зоны выскакивали землекопы и каменщики, бетонщики и подсобные рабочие, бригадиры и десятники, надзиратели и слесари, маляры и стекольщики — крепкие и доходяги, здоровые и больные, бытовики, уголовники, контрики спотыкались, падали, вскакивали, бежали:

— Амнистия! Амнистия! Амнистия!

Каждый, кто спешил сейчас к вахте, надеялся, что слово это коснется и его.

Вместе со всеми, подхваченный общим порывом, бежал и я.

Огромная, гудящая толпа собралась у вахты. Люди улыбались, поздравляли друг друга, жали руки, матерились от радости и переполнявших чувств.

— Начальничек, открывай ворота! — дурачились блатные.

— Теперь сам вкалывай, с нас хватит! — орали бытовики.

— Свобода, мужики, свобода! — подхватывали контрики.

— Товарищу Сталину, ура-а-а! — взвился над толпой чей-то тонкий голос.

Но призыв «патриота» подхватили всего несколько жидких голосов.

Высохший старик с лысой головой протянул мне руку:

— Поздравляю, Сергей! Я же говорил вам, что после победы нас обязательно выпустят... И разбираться не будут, а по амнистии... Вот видите, прав я!

248

Это был «меньшевик» Булахов, старый член партии, директор школы из Свердловска и главный философ нашего барака.

— Не спешите! — остудил нашу радость Колян. — Сначала Указ послушаем.

— Не каркай, — оборвал его бригадир маляров Александр Синицын.

На импровизированную трибуну из ящиков и досок взобрался начальник лагеря майор Кормилицын — грузный мужчина в парадной форме. Поднял руку, требуя тишины.

Торжественно зазвучал густой, вибрирующий от волнения голос начальника лагеря над притихшей толпой. Едва ли были когда на земле более внимательные слушатели. Все мы замерли в томительно-сладостном ожидании.

«Указ Президиума Верховного Совета СССР от 7 июля 1945 года «Об амнистии в связи с Победой над гитлеровской Германией»: «В ознаменование победоносного завершения войны с гитлеровской Германией Президиум Верховного Совета СССР постановляет:

1. Освободить от наказания:

а) осужденных к лишению свободы на срок не свыше трех лет и более мягким мерам наказания...

2. Сократить наполовину остающийся срок наказания лицам, осужденным к лишению свободы на срок свыше трех лет, кроме осужденных за контрреволюционные преступления, хищения социалистической собственности, бандитизм, фальшивомонетничество, умышленное убийство и разбой.

3. Снять судимость:

а) с осужденных к лишению свободы на срок не свыше одного года и к более мягким мерам наказания...

Майор читал, но его уже никто не слушал. Гробовая, недоуменная тишина застыла над разноликой толпой. В ней было очень мало тех, кого касалась амнистия в

249

«ознаменование победоносного завершения войны с Гитлеровской Германией».

Шофер, совершивший наезд, мелкий воришка, залезший в карман зазевавшемуся «фрайеру», хулиган, затеявший драку в общественном месте, жулик, стащивший белье с чердака...

В толпе, стоявшей у вахты, были в основном «тяжеловесы», имеющие срок в пять, десять, пятнадцать, двадцать лет...

Ни один из 17 пунктов пятьдесят восьмой под амнистию не подошел! Мы были приравнены к бандитам, фальшивомонетчикам, убийцам, казнокрадам.

Этот жалкий Указ опровергал величие Победы и, как громом, поразил всех, вызвал бурю негодования. Понеслись матерщина, свист, топот, но все звуки перекрыл зычный голос начальника лагеря:

— Граждане заключенные, поздравляю вас и думаю, что следует дать благодарственную телеграмму на имя дорогого товарища Сталина. Поблагодарить за амнистию, заверить...

Призыв преданного служаки утонул в новом взрыве негодования. Из задних рядом кто-то запустил в майора комок сухой грязи, над толпой неслись разноголосые выкрики:

— Катись отсюда, ублюдок!

— Мужики, врет он, подменили амнистию!..

— Давай настоящую!

—Зажилили, падлы?

Напрасно начальник лагеря поднимал руку, что-то кричал, его не было слышно. Тогда заорали надзиратели, нарядчики, бригадиры:

— Расходись!

— По местам!

— За работу!

Все было бесполезно. Бытовики, уголовники, контрики, объединенные общим возмущением, к работе не

250

приступали. А если где и возникал Лагерный «штрейкбрехер», его тут же осаживали:

— Бросай!

— Не выслуживайся, сука!

—Пасть порвем!

Прибыла вызванная по телефону дополнительная охрана. На вышках появилось еще по одному часовому. Все начальство торопливо убралось из рабочей зоны. Ждали открытого бунта, поножовщины, беспорядков.

Опасения были не напрасны. Можно было не сомневаться, что в этот час в тысячах лагерей миллионы заключенных, обманутых, разочарованных, проклинали все на свете. В лучших надеждах были обмануты их близкие и родные. Наш лагерь — всего лишь капля в бушующем океане страстей. Зона напоминала пороховую бочку, нужна была только спичка. Но смельчака не находилось. Его и не могло быть. Слишком «хорошо» работала система насилия над бесправными людьми...

— Ну и как? — хихикнул Колян, взглянув на. Булахова. — Прикажете шмутки собирать?

Барачный философ яростно потер лысину:

— Ничего не пойму! Где же логика? Где справедливость?

— Вот она логика и справедливость, — похлопал по ширинке молодой парень в кителе. Это был известный московский вор-медвежатник Толик Федосеев. И отец, и дед, и прадед Толика знали секреты «уникального мастерства», передавали его по наследству.

Вокруг загоготали, а Толик продолжал:

— Я «медведя» раскурочил, а ты — анекдот рассказал. Тебе — червонец и мне — червонец. И амнистия нас обоих бортанула! Какая тут логика, батя? Какая справедливость? Ты что, чокнулся? У тебя же — пятьдесят восьмая! Ты — контрик. Тебя всю дорогу мурыжить будут, пока копыта не отбросишь. Такую штам-

251

пягу в ксиву загудрбнят — всю жизнь чихать будешь!

Рядом с нами стоял парень в дырявых штанах, заправленных в старые порыжевшие сапоги. Колхозный тракторист из Сибири. Подвыпил как-то Василий, развернул свою малиновую трехрядку, Прошел по деревне с частушками. Была среди них и такая:

Дорогой товарищ Сталин,

Помоги моей беде —

Я купил себе корову,

А у ней висит муде...

Молчаливый, всегда замкнутый, он не распространялся о том, за что сидит. Но в лагере все обо всех знают. Сохранить в тайне, за что ты попал, невозможно.

Забрали Василия Леонова на следующий день после невинной прогулки по деревне. Вот и скажи теперь, что среди сельских жителей нет бдительных товарищей... Судили по 58-10 «Контрреволюционная пропаганда и агитация». Дали десять лет и пять лет поражения в правах. Чтобы не путал корову с быком и. не жаловался товарищу Сталину...

Я удивлялся цепкой памяти несостоявшегося прокурора Коляна, знавшего наизусть почти весь Уголовный кодекс. Тогда он без запинки слово в слово выдал статью 58-4 «Оказание помощи международной буржуазии». Именно такое обвинение предъявили профессору Шмелеву за то, что он послал за рубеж своему коллеге в день рождения русскую матрешку.

Заключенные редко встречаются в лагерях. А мы вот с Коляном встретились. Он мало изменился. Все такой же громоздкий, рыхлый. Как и прежде, подзарабатывает составлением жалоб, помилований, прошений, а порой просто писем «со слезой», консультирует по юридическим вопросам. Берет хлебом, баландой, табаком. Когда я смотрю на него, всегда кажется, что дай ему в рот си

252

гару, надень цилиндр, и будет Колян похож на молодого Черчилля.

За десять лет я встретил немало «контриков», осужденных по всем 17 пунктам печально знаменитой статьи.

Пункт 1 был особенно распространен во время войны. Все, кто побывал в плену,— «изменники». Не могу думать спокойно об этом проклятом пункте, сам осужден по нему, и встают перед глазами Колька-танкист, Буримбай, капитан-пограничник...

Молодая работница московской гостиницы систематически занималась сношениями с представителями иностранных государств. Заподозрили в передаче не только «секретов мастерства», но и военных сведений... 12 лет. (58-3. Сношение в контрреволюционных целях с иностранными государствами).

Новосибирская тюрьма. Камера № 54. Дипломат, рассказывающий о приеме, где был сам Сталин. В доносе говорилось, что дипломат склонял правительство Соединенных Штатов Америки к объявлению войны Туркмении! Знал дипломат язык самой южной республики — родился и вырос там. Подвело созвучие слов: муж — уруш. По-туркменски уруш — война... (58-5. Склонение к объявлению войны, вооруженному вмешательству или иным неприязненным действиям).

А вот 58-6. (Шпионаж). В одном НИИ изготовили микрофотоаппарат и вставили его собаке вместо удаленного глаза. Бегал пес по сверхсекретному аэродрому и «фотографировал» новейшую технику. По делу прошло более 20 человек и получили они 193 года...

«Обвиняемая, мастер районного маслозавода Валентина Кривошапова, подмешивала в сливочное масло гвозди, чем наносила вред оборудованию завода и создавала угрозу жизни трудящихся. Учитывая, что Кривошапова — многодетная мать, народный суд считает возможным заменить ей высшую меру наказания — рас-

253

стрел — десятью годами лишения свободы...» (Из приговора. 58-7. Вредительство.).

Призвал отец Василий Благовестов предать анафеме секретаря райкома за то, что тот обезъязычил храм божий — снял колокола. Террор. Случайно плеснул в Сандунах банщик кипяток на работника органов. Террор. Навесил беспартийный муж тумаков жене, члену ВКП (б). Террор. (58-8. Террористический акт.).

Забрела на колхозное поле буренка тетки Авдотьи — диверсия... Порвал разбушевавшийся ветер линию электропередач — диверсия. Ошиблись обувщики в маркировке размеров солдатских сапог — диверсия (58-9).

Самый яркий «цветок» в 58-м букете — контрреволюционная агитация и пропаганда: анекдот, слово, жест, рисунок, взгляд, плевок, смех, музыка, пение — все можно отнести к 10-му пункту. Мера наказания известная — вплоть до расстрела.

Пункт 12 — специально создан, чтобы люди страны победившего социализма помнили и знали о неистребимости чеховского унтера Пришибеева: «...А еще тоже моду взяли вечера с огнем сидеть. Нужно спать ложиться, а у них разговоры да смехи. У меня записано—с!».

Всеобщую подозрительность сталинская система уничтожения людей довела до абсурда, иные доносы можно печатать в «Крокодиле», если б не стояли за ними сломанные человеческие судьбы.

«...Мною замечено, что кузнец Степан Карабешкин при исполнении партийного гимна «Интернационал» поет не «Вставай, проклятьем заклейменный», а «Ложись, проклятый и клейменный»... (Из доноса. 58-13. Активная борьба против рабочего класса и революционного движения.),.

Вот саботаж. «Оперуполномоченный Петрусенко П. Г. сообщил, что инженер Анатолий Кухарчик, находясь на закрытых партийных собраниях, систематиче-

254

ски портит воздух. Прошу вашего разъяснения, привлекать ли вышеозначенного Кухарчика к ответственности как врага народа, саботирующего работу партячейки завода?» (Из докладной по инстанции).

Прошли десятилетия. Годы выветрили полынную горечь пережитых издевательств и унижений. Я многое забыл, но до сих пор помню 58-й «букет». Ведь за каждым его лепестком, листиком, стеблем — расстрелянные, замученные, искалеченные люди. Я вижу их лица, слышу голоса, и мне кажется, что они спрашивают, стал ли я свободным, доволен ли, сыт ли? И главное: вырваны ли с корнем кровавые «цветы» ненавистного пятьдесят восьмого «букета»?

Я молчу. Я не знаю, что ответить...

БАНЗАЙ

253

БАНЗАЙ

Лагерь жил напряженной жизнью. У подножия высокой сопки на берегу Сутыри поднимался кирпичный корпус электростанции. Ниже по течению таежной речки с каждым днем росло депо. Кайлы, ломы, лопаты вгрызались в каменистую землю, опутывали ее траншеями под теплотрассу, канализацию, водопровод. На станции прокладывались подъездные пути, монтировались стрелки.

Тырма росла, хорошела, обзаводилась хозяйством, новыми дорогами, линиями электропередач, многоквартирными жилыми домами. Все ближе подходили к ней от Транссиба стальные пути. Готовясь к их приему, встали над быстрой рекой ажурные фермы моста.

Каждый день из ворот лагеря выходили колонны заключенных, растекались по самым разным объектам. Работы велись от зари до зари. Густая пыль висела над дорогами. Сновали самосвалы, тарахтели бульдозеры и тракторы. Трудились заключенные, военнопленные

254

японцы, вольнонаемные рабочие со всех концов страны.

Вздымая пыль тысячами ног, наша колонна, построенная в пятерки, идет на работу. Впереди с винтовкой наперевес, как гусак, вышагивает кривоногий конвоир в ботинках с обмотками, в гимнастерке, подпоясанной кирзовым ремнем, и пилотке без звездочки. Носить их самоохранникам не положено. Они такие же заключенные, как и мы, хотя и живут в казарме за зоной, им выдают хорошее обмундирование и доверено оружие. Они гордятся тем, что выслужились и заработали это право — караулить, охранять, приказывать нам. Стараются вовсю. В основном это бывшие работники правоохранительных органов, осужденные по мелким бытовым статьям к небольшим срокам наказания. Некоторые из них отсиживались здесь от войны.

Конвоир в обмотках — самоохранник Жора Русаков, бывший надзиратель Таганрогской тюрьмы, сидит за превышение власти. Тупой, как валенок, но ревностный служака. Все уставы соблюдает неукоснительно. В системе советских лагерей самоохрана существует давно. Говорят, с первого лагеря, что был в 1923 году создан на Соловках. Это выгодно и дешево — арестанты охраняют сами себя!

— Сто-ро-нись! Не по-ло-же-но! — то и дело покрикивает Жора на встречных. Ему доставляет истинное удовольствие повелительными жестами рук и винтовки сгонять с дороги всех прохожих и все виды транспорта: от трехколесных велосипедов до мощных лобастых «Студебеккеров». Никто из нас и жителей поселка не сомневаются, что, появись на дороге танк, Жора и его заставит свернуть на обочину. Как-то один водитель самосвала не подчинился «повелительному» самоохраннику, Русаков вскинул трехлинейку и... бабах! Сначала вверх, потом по скатам. Все по инструкции.

Жору проклинают и заключенные, и вольнонаемные,

255

Не прочь были бы устроить «темную», но самоохранник никуда по вечерам не ходит. Сидит, как сыч, в казарме и пишет докладные о «нарушениях» Устава или слушает радио. Высокое начальство его ценит: службу несет отменно, лучше кадровых солдат-конвойников.

Друзей у него нет. Считает, что друг обязательно будет что-нибудь просить, Устав нарушать придется. Нет, лучше без всяких дружков. Жора скуп до умопомрачения. Курит всего четыре раза в день. Закурив, не потратит лишнего клочка бумаги, не уронит и крошки табака. И даже когда смачивает самокрутку широким, как лопата, языком, кажется, он и слюну экономит.

— Сторонись! Не положено! — покрикивает Жора и грозно поводит винтовкой с остро отточенным штыком.

Мы не раз видели, как самоохранник в свободное от несения службы время отрабатывает ружейные приемы. Особенно любит «штыком коли!» Резко выбрасывает оружие вперед, раз за разом с силой бьет штыком в мешок с соломой. Громко хыкает, глаза возбужденно горят, на лице неописуемая радость.

— Сторонись! Не положено! — снова раскатисто, с каким-то подвыванием кричит Русаков. Пробовали ребята подражать ему — бесполезно. Так кричать может только он.

Кроме Русакова нас сопровождают еще три самоохранника с винтовками,.восемь солдат с автоматами, три проводника с собаками и пистолетами и начальник конвоя — молоденький лейтенант с нежным девичьим лицом, хриплым голосом и тяжелым «ТТ» в желтой кобуре на широком ремне.

Колонна наша, как татарское нашествие... Завидев нас, бродячие собаки поджимают хвосты и разбегаются

256

кто куда, переваливаясь с боку на бок, спешат убраться домашние утки, кудахча, задают стрекача куры. Вся живность знает, что стоит попасть в колонну арестантов — угодишь в котелок... Мяса мы годами не видим, даже запах забыли... Один раз как-то коза заскочила в колонну, начали искать — бесполезно, как в воду канула...

— Сторонись! Не положено! — подвывает на одной ноте Жора.

— Подтянись! — хрипло вторит ему начальник конвоя.

— Не разговаривать! — вопят автоматчики. — Гав... Гав... Гав... — подают голоса овчарки.

Дорога узкая, рядом то топь, то валуны — ни свернуть, ни объехать. Стоят на обочине прохожие и машины, ждут, когда мы пройдем.

— Жора, привет! — кричит парень в замасленном комбинезоне, вольнонаемный экскаваторщик из карьера.

Самоохранник молчит — по Уставу при несении службы разговаривать не положено.

— Ты что молчишь? Язык проглотил? — допытывается парень.

— Он его в казарме забыл, — потешается шустрый мальчик лет десяти.

Русаков упрямо молчит, только по скулам тщательно выбритого лица перекатываются тугие желваки.

Дорога эта считается главной. По пути в нее вливается еще несколько. По одной из них приближается сейчас колонна военнопленных японцев.

Еще не был подписан акт о капитуляции Японии, а военнопленные солдаты почти полуторамиллионной Квантунской армии уже трудились на стройках Дальнего Востока, работали в Средней Азии, Поволжье.

Охрана, режим, рацион питания военнопленных бы-

257

ли совсем иными, чем у советских заключенных. Нашу колонну ведут пятнадцать «стволов» и три овчарки. Батальон японцев идет в сопровождении двух автоматчиков — рядового и сержанта, первый шатает впереди, второй плетется сзади. Автоматы дулами вниз болтаются за спинами. Сержант на ходу щелкает семечки. Построенные в колонну по четыре, японцы оживленно разговаривают, перебрасываются шутками, смеются. Все одеты и обуты в военную форму. На голове удобное кепи с длинным козырьком.

Знали мы, что они получали горячую пищу три раза в сутки и хлеба по 800 граммов. Красный Крест слал им многочисленные посылки, переводил деньги, на которые они покупали в лагерных ларьках продукты и разную мелочь. Даже любимую приправу ко всем блюдам — соус, приготовленный из морской капусты — ламинарии, бочками доставляли им из Японии. Заболевших сразу помещали в госпитали, штат которых был полностью укомплектован японскими и советскими врачами. В достатке были медицинские препараты и медикаменты. Аккуратно, раз в неделю, меняли белье и постельные принадлежности.

Работали военнопленные по восемь часов с выходными. Особо себя не утруждали. Садились рядышком и из рук в руки передавали по кирпичику, перемещая его метров на пятьдесят. Перетаскивая бревна, не взваливали их на плечи, а подхватывали специальными веревочными петлями и тащили почти на уровне земли — легко и удобно. Делали все медленно, но добротно.

Они были неплохими психологами, эти низкорослые солдаты Квантунской армии с узкими раскосыми глазами, в которых почти не было видно зрачков, настолько они были черными. Они всегда внимательно рассматривали нас, почти безошибочно отличали политических от уголовников и бытовиков, проявляли особое расположе-

258

ние к «очкарикам». В каждой роте были свои переводчики, бойко разговаривающие по-русски.

Пленные были ближе к перекрестку, чем мы. Но японцы не спешили. Намереваясь пропустить нас вперед, еще более замедлили движение.

Жора скосил глаза на военнопленных, и ему показалось, что они подошли слишком близко к нашей колонне. Это было явным нарушением Устава конвойной службы.

— Сторонись! Не положено! — взвыл самоохранник и повел штыком в сторону японцев.

Военнопленные переглянулись, но не отступили ни на шаг, а сержант, сопровождавший их, сдернул автомат с плеча и гаркнул:

— Ну ты, тюремщик, не очень винтарем-то крути, а то как полосну!

Но Жору испугать трудно, когда нарушен Устав, он уже ничего не слышит.

— Сторонись! Не положено! — вопит самоохранник. — Не положено, кому говорят! Сторонись!.. Назад! Назад!..

Жора люто ненавидел японцев, постоянно нарушающих Устав, подкидывающих в нашу колонну то сухарь, то лепешку из гаоляна. Японцы криками выражали возмущение, когда Жора штыком отгонял вольнонаемных, осмелившихся подбросить нам кусок хлеба или пачку махорки.

Тысячная колонна заключенных, батальон военнопленных японцев, сержант с автоматом и самоохранник с винтовкой встретились на перекрестке. Напряжение нарастало.

— Сторонись! Не положено! — как попугай, повторял Жора, готовый грудью защищать каждую букву Устава. — Назад!

259

— Отойди, — Кричал сержант. — Заткнись, морда тюремная!..

Комбат военнопленных, несомненно, был человеком с железными нервами. Он спокойно ждал, так как и мысли не допускал, что его солдаты поступят своевольно. Только приказ, только команда могла бросить их на любое препятствие.

Пленные молчали, только косили черными глазами на комбата, стоявшего, в первой Шеренге. Стоило ему сказать слово, и они бросятся выполнять приказ. В Квантунской армии было немало добровольцев-смертников.

Обстановку разрядил наш начальник конвоя, лейтенант с нежным девичьим лицом. Прибежав к голове колонны, подскочил к самоохраннику, рыкнул:

— Русаков, отставить! Вперед, шагом марш!..

Приказы командиров Жора выполнял беспрекословно — это было записано в Уставе! Размеренным шагом он двинулся по дороге, не замечая ненавидящих, переполненных гневом глаз самураев.

Лейтенант подошел к сержанту, вытащил кисет, миролюбиво предложил:

— Перекурим, сержант...

— Это можно, товарищ лейтенант.

— Знаешь, — глубоко затянувшись, сказал начальник конвоя, — я думал, не удержишься...

Закинув автомат на плечо, сержант старательно сворачивал самокрутку, руки его заметно дрожали. Помолчав, ответил:

— Это верно, хотел я вашего гада шарахнуть...

— Из-за такой сволочи срок бы получил... Судьбу исковеркал... Никак от него не избавимся. И говорили, и писали... Бесполезно...

Пять жилых домов, построенных военнопленными, представляли собой двухэтажные двенадцатиквартирные сооружения, срубленные из могучих лиственниц.

Вел работы, начиная с котлована под фундаменты и

260

кончая остеклением, были выполнены добротно, тщательно. Дома были готовы принять первые шестьдесят семей вольнонаемных работников.

Постарались японцы и на внутренней отделке квартир, внеся свой национальный колорит: зеркально отсвечивали свежевыкрашенные полы, потолки разрисовали особыми красками, стены гладко оштукатурили, электропроводку спрятали в стенах. Плотно подогнанные двери открывались легко и бесшумно. Ни дырочки, ни щелочки, ни малейшего перекоса. Это была работа высшего класса, работа настоящих мастеров.

Высокопоставленная комиссия приняла дома с оценкой «отлично». Японцы занялись благоустройством территории: разбивали клумбы, высаживали цветы, выкладывали дорожки.

От нашего лагеря, что приютился у подножия сопки, если напрямую, совсем близко до новостройки.

Глубокой ночью окна нашего барака осветились странным дрожащим светом. Показалось, что всходило солнце, разгораясь все сильнее.

Послышались испуганные крики:

— Горим, мужики!

— Спасайся!.. Братва, пожар!..

Схватив жалкие пожитки, а то и без них, мы скатывались с нар, выпрыгивали в раскрытые окна. Спросонья не могли понять, что происходит.

Пять огромных костров полыхали в чернильной темноте удушливой летней ночи. Горели новые дома.

Каждый дом вспыхнул одновременно в трех местах — по всем подъездам.

— Подожгли!

— Макаки проклятые!

— Самураи! — кричали заключенные. То, что это был поджог, ни у кого не вызывало сомнения. Высоко в темное ночное небо летели мириады

261

оранжевых искр, закручивались огненными смерчами багровые языки пламени. Ветра на счастье не было.

Неожиданно в окнах горящих домов показались темные фигурки, освещенные ярким пламенем. Взмахивая руками, торжественно вопили:

— Бан-зай!

— Бан-зай!

Столпившись у проволоки запретной зоны, мы во все глаза смотрели на пылающие дома, оживленно обсуждали необычное событие;

— Мужики, спасать надо!

— Это кто же тебя выпустит?

— Конвой ночью ни в какую не поведет...

— Но дома-то горят, люди приедут!

— Подумаешь... Молодцы, самураи!

— Эх ты, дурья башка, зачем тогда строить, чтобы сжигать, да?

— Где начальство? Чего смотрят?

— Камикадзе! Смертники! — поучающе произнес бригадир маляров Солопов, в недалеком прошлом известный в Приморье художник. — Камикадае — это воздушные смертники, по-японски — ветер богов, после смерти сразу к ним пожалует... Их в войну две с половиной тысячи погибло, летчиков. Есть еще тейсин-тай — добровольцы-смертники, эти под танки кидались, мосты взрывали. Есть кайтен—человек-торпеда.

Пожар разгорался все сильнее. Черно-багровое пламя, закручиваясь в столбы, гудело, рвалось вверх, озаряло все вокруг тревожным, дрожащим светом.

Самые разные звуки неслись над поселком. Где-то часто били в подвешенный рельс, раздавались испуганные крики, ругательства, урчали машины, доносились отрывки команд.

Батальон майора Кабаяси прибыл на пожар бегом. Начальство думало, что японцы примутся спасать свой многомесячный труд.

262

Надежды их не оправдались. Тушить пожар японцы не стали. Большие и малые начальники, сверкая золотом погон в отблесках пламени, испробовали все — угрозы, просьбы, увещевания. Но ничто не могло сдвинуть с места молчаливую толпу, глядевшую на все происходящее с каким-то отсутствующим видом, ничего нельзя было прочесть в темных, как азиатская ночь, глазах, окаменевших лицах.

Ни одного возгласа, ни одного крика — безмолвное благоговение перед теми, кто был в огненном аду.

Смертники показались в окнах, воздели руки и что-то прокричали на своем гортанном языке. Это были не крики о помощи, а иступленная радость, торжество победы, мстительный восторг...

— Бан-зай!

— Бан-зай! — прорезалось сквозь гудящее пламя. И в ответ тем, кто горел сейчас заживо, мощно и слаженно прокатилось над строем:

— Бан-зай!

— Бан-зай!

Народу на пожаре прибавилось. Прибыли солдаты конвойного дивизиона. Прибежали самоохранники, вольнонаемные жители поселка. Суетились бестолково, пробовали тушить ведрами с водой, тащили багры, но к бушующему пламени нельзя было подступиться.

Вместе со всеми бегал и Жора Русаков, пытался командовать, хватал то багор, то лестницу, покрикивал на других самоохранников и непонятно кому орал:

— Сторонись! Не положено!

Пробегая мимо японцев, Жора и здесь крикнул привычное:

— Осади назад! Назад!

Никто не заметил, как майор Кабаяси слегка повернул голову в сторону Русакова. И тотчас же две гибкие небольшие фигуры молнией метнулись к самоохраннику.

263

Быстрые ударь! ребром ладони... Руки, завернутые назад...

И вот уже двое японцев, подхватив Русакова, вместе с ним исчезают в дыму и пламени.

— А-а-а-а...— раздался сквозь гул и треск отчаянный вопль.

Все оцепенели.

Охваченные единым порывом люди из батальона майора Кабаяси встали на одно колено, сложили перед собой ладони, благоговейно поклонились и громко, наперекор ревущему ненасытному огню трижды прокричали;

— Бан-зай!

— Бан-зай!

— Бан-зай!

Так солдаты и офицеры Квантунской армии отдали последнюю честь своим тейсинтай, добровольцам-смертникам, исполнившим морально-религиозный кодекс истинного самурая — Бусидо...

Восемь человек вознеслись на небо. Семь, чтобы быть причисленными к лику святых Страны восходящего солнца, один — прямой дорогой в ад...

ПРАВДА И МИЛОСЕРДИЕ

264

ПРАВДА И МИЛОСЕРДИЕ

— Ты раствора поменьше клади, — поучает мой «хозяин» Борисов, — а то прижмешь кирпичом, он и полезет из шва. Следи, чтобы на 2—3 сантиметра до края не доходил...

— Почему? — интересуюсь я, старательно осаживая уложенный кирпич ручкой мастерка.

— Мы «пустошовку» кладем, она потом штукатуриться будет, вот раствор и уцепится за незаполненные швы. А если под «расшивку» — там обязательно весь шов надо заполнять. Понял?

265

— Ага, — подтверждаю я.

— Вникай. Каменщик — специальность что надо! И почет, и уважение...

— То-то вы здесь и оказались, — засмеялся я.

— Нечистый попутал, — добродушно улыбается каменщик.

Я знаю, что «нечистый» имеет русую косу и милое лицо. Ушло красавица от законного мужа к плечистому каменщику. Муж за ней — силой хотел вернуть, каменщик, конечно, вступился; а рука тяжелая: статья 142, пять лет...

Борисов — каменщик высшего класса, по его рассказам — лучший в Саратове, я верю.

Я — подручный. Мое дело подавать кирпичи, носить раствор, натягивать шнур, ставить угловые рейки. Раствор и кирпичи нам на десятиметровую высоту подносят подсобники по широким трапам. Работа тяжеленная. Ребята быстро выматываются.

Лопатой-совком я подаю раствор на стену. Разравниваю его, делаю так называемую «постель». Борисов ловко и быстро укладывает кирпичи, подрезает мастерком раствор. Стена растет на глазах.

Время идет медленно. Говорят, счастливые часов не наблюдают. А я постоянно смотрю на солнце, жду сигналов то на обед, то конца работы и не могу дождаться.

— Геннадий Павлович, — спрашиваю я в один из редких перекуров, — куда так опешите? Для начальника стараетесь? Срок все равно не сократят. Другие-то...

— Ну и что? — прервал Борисов. — Я, Сережка, рабочий человек, и плохо работать не люблю. Работой только и спасаюсь от своих дум, и время быстрее идет, иначе с тоски подохнуть можно. Вник?

Без этого «вник» он просто не может.

— 23, — заявляю я.

— Заговариваешься? — прищуривается Борисов.

266

— Не, — улыбаюсь я. — Сегодня уже двадцать три «вник» было...

— Тьфу ты!.. Подмечаешь? — расплывается в добродушной улыбке мастер. — Привык как-то... Вник?

Смеемся оба.

— Влади-ади-ров, Се-реж-ка-а-а! — доносится бархатный левитановский баритон.

— Лапша орет. Кореш твой, — сообщает Борисов.

С Иваном Щелковским, по кличке Лапша, мы на этапе познакомились, в одном вагоне ехали. Хитрый, продувной парень, каким-то снабженцем работал: покупал, продавал, доставал, выколачивал, себя не забывал. На этом и погорел, срок дали небольшой. Здесь быстро втерся в доверие к начальству, был расконвоирован. Работу получил, как говорят, не пыльную, но выгодную — контролер-замерщик. Вся задача: замерить, сколько каждая бригада сделала. Бугры с Иваном ладить стараются, «подмазывают», чем удастся. Иван соглашается. «А что? Кому хуже?» — спрашивает он.

Среднего роста, худощавый, деловито ходит он по рабочим объектам, перекидывается шутками, но дело свое знает четко. В большой полевой сумке, с которой он никогда не расстается, не только журналы с объемом работ, но и все лагерные новости. Любимое занятие Ивана Лапши — первым узнавать о любом событии, большом и малом, и первым сообщать о нем. Очень нравилось ему удивлять людей. И удавалось это отменно, обладал Иван удивительным голосом, мог так точно скопировать знаменитого диктора Левитана, что и не отличишь.

Помню, как на стоянке в Чите Иван включил свое «радио», и на весь вокзал прогремело:

— От советского Информбюро. После упорных, ожесточенных боев гитлеровские войска заняли город Иркутск.


Что тут поднялось, трудно описать. Люди забегали, закричали, конвой растерялся. Начальство, ничего не понимая, пыталось унять панику, успокоить людей. Не сразу выяснилось, что «радио» было местного значения. А Ивану пришлось поплатиться карцером за «невинную» шутку.

Перегнувшись через перила лесов, я спрашиваю:

— Чего ты там, Иван?

Лапша «включает Левитана», и на всю зону гремит его мощный голос:

— Жалоба Владимирова Сергей получена и Дело его пересмотрено. Враг будет разбит, победа будет за нами! Смерть немецким оккупантам!

Он замолк, наслаждаясь произведенным эффектом. И хорошо сделал, что смотрел вверх — лопата вырвалась из моих рук и чуть не свалилась ему на голову, он едва успел отскочить.

— Ты что, обалдел? — возмущенно закричал он уже своим голосом. — Так угробить можно...

Я не помню — сбежал ли я вниз по трапу или шмякнулся на кучу песка.

— Иван, повтори! — потребовал я. — На какую жалобу ответ?

— На бумажную, — усмехнулся Лапша. — Начальник спецчасти сказал, что дело твое пересмотрено... Нас окружили все, кто был поблизости.

— Поздравляю, Сергей, — схватил мою руку Женька Брагин, технолог из Магнитогорска. — На свободу собирайся...

— А как пересмотрено? — опросил кто-то Ивана Лапшу. — Что написано?

— Не говорят, — ответил Лапша. — Уж я и так, и этак, а капитан заладил, как попка, дело пересмотре

267

но, дело пересмотрено...

— Сколько тебе осталось, Серега? - спросил Бори

— Четыре года с гаком, — выдохнул я.

— Вот и оставишь их начальнику, — подытожил он. Считай, повезло. Нашлись и скептики:

— Могут так пересмотреть, что года два еще подкинут.

— Пересмотр он разный бывает...

— Сейчас не война, проще стало. Да еще по такой статье... Не, мужики, пересмотр — это всегда хорошо, добиться его трудно. Держись, Серега, — подбодрил меня кто-то.

— Дядя Сережа, а меня научите жалобу написать самому Сталину! — раздался ломкий голос Костика Серова.

Мы знали, что четырнадцатилетнего мальчишку народный суд приговорил к пяти годам лишения свободы за то, что Костик накопал на колхозном поле несколько килограммов картошки, которую у него тут же отобрали.

В инструменталке работал Мишаня Баранов, ровесник Костика. Судья у Мишани оказался куда «щедрее». За то, что мальчик взял на Егорьевской ткацкой фабрике 500 граммов крахмала стоимостью 1 руб. 65 коп., он получил 7 лет лишения свободы.

Радуясь полученному известию о пересмотре дела, имея за плечами горький опыт разочарований и глядя на Костика Серова, я не мог отделаться от червячка сомнения и недоверия, он грыз и грыз меня, не давал покоя. Я давно понял, что в лагере нельзя предугадывать события, какими бы они не были. Не верь тому, что сегодня будет ужин — его может не быть, не верь, что тебе говорят, — это может быть ложь. Не верь, что завтра взойдет солнце, — тебя могут запросто пришить ночью и ты уже ничего не увидишь...

Жалоба? Какая сработала? Я писал Сталину, Калинину, Ворошилову, Главному маршалу авиации, пат-

268

риарху всея Руси, в Верховный Совет, Главную военную прокуратуру... Я писал часто, во все концы.

Какая же из моих жалоб прорвалась? Та, в которой требовал? Или та, в которой просил? Чем могли помочь мне главный маршал авиации или патриарх всея Руси? Но я надеялся, я верил...

И когда зазвенел рельс, единственная мысль пронзила все мое существо: «Может, слышу в последний раз? Может, завтра я выскочу, как черт из пекла?» Так в лагере говорили о тех, кому приходила нечаянная радость — внезапное освобождение!.. Неужели попал я под твердую руку правды или мягкую ладонь милосердия?..

Слухи в лагере всегда обрастают подробностями. Не прошло и часа, как вся рабочая зона только и говорила о том, что жалоба Сережки Владимирова из двадцать седьмой бригады на имя Сталина сработала, как часы, что дело его пересмотрено, он завтра «выпуливается из зоны» на свободу!

В нашу бригаду началось паломничество. Меня поздравляли, расспрашивали, что писал в жалобе, по каким каналам передавал, просили заехать к родным, если, конечно, это будет по пути, и передать письма и записки...

У проходной, привычно обыскав меня, надзиратель, улыбаясь, сообщил:

— Поздравляю! Дело твое пересмотрели... Дуй к начальнику.

— Здравствуйте, гражданин начальник! — остановившись у дверей, почтительно произнес я.

Майор был безвредным человеком. Мот кричать, орать, материться, но никогда не пускал в ход кулаки. Кто не знал его, мог подумать — гроза! Шкуру спустит! Но это был только фон — пустая бочка, катящаяся с горы. Подход к нему был прост: не возражать, признавать свои ошибки. «Виноват, гражданин начальник!»,

269

«Сделаю, гражданин начальник», «Правильно, гражданин майор», «Хорошо, что подсказали, спасибо, гражданин начальник». Когда майор накричится, можно было объяснить ему, что к чему.

Он встал из-за стола, протянул руку:

— Здравствуй, Владимиров! Поздравляю тебя! Пухлой влажной ладонью он пожал мою сухую твердую руку, заглянув в глаза.

Он вновь прошел к столу, удобно расположился в мягком кресле:

— Ты жалобу на имя Верховного главнокомандующего писал?

— Писал, — утвердительно кивнул я.

— Так вот, Сергей Владимиров... Военная коллегия Верховного суда пересмотрела твое дело...

— Гражданин майор! — невольно вырвалось у меня.

— Не спеши, — мотнул он головой, — значит, пересмотрела и постановила... — Он чуть помолчал и торжественно закончил: — обвинение по статье 58-16, то есть измену родине, снять за отсутствием состава преступления! Теперь ты не изменник, с чем тебя и поздравляю.

— Спасибо, гражданин майор!..

«Не изменник! Не изменник! Не изменник! — вихрем неслось в голове. — Есть все-таки правда на свете, сумел я доказать... Умные люди в Военной коллегии разобрались... Шесть лет? Да бог с ними... Бывают же просчеты... Шла война!..»

—Значит, на свободу собираться, гражданин майор, — задохнувшись от радости, опросил я, когда немного сумел справиться с волнением. — Дня за два оформите... Ну, за три... Я понимаю, пока то да се... — Я говорил что-то еще, не мог придти в себя, опомниться, осознать до конца случившееся...

Кормилицын перебирал какие-то бумаги на столе, как будто искал что-то и не мог найти.

270

— Заковыка, Владимиров, получается, — вымолвил он, когда я на секунду умолк. — Самую страшную статью с тебя сняли, а меру наказания оставили прежней — 10 лет лишения свободы и пять поражения в правах... Все как было...

Свет померк в глазах. Это было невероятно, непонятно...

— Вот, читай сам, — протянул он сиреневую бумагу с красным грифом и лиловой печатью...

«...Военная коллегия Верховного суда СССР, рассмотрев дело по обвинению гражданина Владимирова, осужденного Военным трибуналом 5-й запасной авиабригады по статьям 58-1 б и 58-10, постановила: обвинение по статье 58-16 — измена родине снять за отсутствием состава преступления, обвинение по статье 58-10 оставить. Меру наказания: десять лет лишения свободы и пять лет поражения в правах оставить без изменения...».

Из небытия меня вернул голос майора:

— Ничего не понимаю. Должны были сроки скостить. Обязательно! Ведь самое главное обвинение сняли, чего же еще... Ну, допустим, сболтнул ты что-то лишнее, так ведь шесть лет отсидел. Война кончилась. Германия разгромлена. Вину или ошибку, называй как хочешь, ты давно понял... Так что же они? Не пойму... Не укладывается...

Разводя руками, майор всем своим видом выражал искреннее недоумение решением Военной коллегии и посоветовал:

— Ты не очень отчаивайся, Владимиров. Теперь тебе легче будет.

— Почему? — удивился я. — Еще сидеть и сидеть...

— Но ты теперь не изменник, разве этого мало?

— Не был я изменником, не был, вот и судьи сказали, нет. Так что же теперь выходит, — продолжал я думать вслух, — к примеру, человека обвинили в убий-

271

стве, а потом оказалось, что убийца не он, человек виноват лишь в том, что кошелек прихватил. Но ему все равно говорят, что и за разнесчастный кошелек он должен нести такое же наказание, как и за убийство! Где же тут справедливость? И что это за законы такие, гражданин майор?

— Ну вот что, Владимиров, моя обязанность — исполнять законы, а не обсуждать их с тобой. Так решили судьи, им виднее... Согласен я с тобой, но что я сделаю? Я — не Бог!

Из кабинета начальника лагеря я вышел другим человеком, вернее существом без души и сердца, существом без любви, веры и надежды, существом, для которого не нашлось ни правды, ни милосердия...

Еще долгих четыре года после «пересмотра» моего дела Верховным судом СССР пришлось мне быть в заключении.

От звонка до, звонка... День в день... 26 августа 1942 года — 26 августа 1952 года!..

ВЕТЕР СВОБОДЫ

271

ВЕТЕР СВОБОДЫ

Конец августа — удивительное время на Дальнем Востоке. Незаметно меняются звуки, запахи, краски. Густой синевой наливается небо, приближаются дальние сопки. По утрам встают над таежными речками густые туманы и кажется, что это невидимый мастер развесил на деревьях и кустах полосы только что сотканного холста. Но вот повеял ветерок и заколебались холстины, растаяли. Выпадают густые холодные росы, словно крошечные бусинки, унизывают чуть тронутую желтой краской осени траву... Звонкая тишина стоит в притихшей тайге: тенькнет синица, стукнет дятел,

272

хрустнет ветка — слышно далеко-далеко. Если взревет изюбрь, эхо долго раскатывается по окрестностям.

Над болотами и марями описывают широкие круги журавли. Готовясь к перелету в дальние страны, старшие обучают молодых держать строй. Грустное курлыканье раздается далеко окрест.

Готовятся к долгой суровой зиме и те, кто не собирается оставлять родные края. Стараясь отъесться перед зимней спячкой, запасают грибы ежи, накалывают их на иголки, устилают гнезда сухими листьями. Шустрые белки обследуют свои кедровые плантации. Шишки еще не созрели, но с каждым днем приближается срок сбора урожая.

Ближе к глубоким омутам собираются нагулявшие за лето жир метровые таймени и быстрые хариусы, стоят, чуть пошевеливая плавниками, зубастые пятнистые щуки.

В зеленом океане тайги вспыхивают желтые всполохи берез, багряные осины...

Я мысленно сравниваю десять лет, проведенных в тюрьмах и лагерях, с временами года; Были весны и зимы, лета и вот — долгожданная осень. Я не могу назвать это время весной. Не вписывается. Весна — это детство, школьные годы, юность, авиация, голубые мечты. Сейчас все развеялось, «как дым, как утренний туман». Осень—это пора подведения итогов, сбора плодов, зрелых раздумий. Девятнадцатилетним пареньком вошел я в железные ворота и вот теперь тридцатилетним мужчиной рождаюсь заново. Хочу из осени перескочить в весну. Удастся ли?

Надев черное пальто, я взглянул на себя в потускневшее зеркало. Портной Опанас Лазаренок воскликнул по-гоголевски:

— А поворотись-ка, сынку! Экой ты смешной какой! А що это на вас за поповские пидрясники?

— Вы сказали, пальто будет, — начал было я,

273

Но старый мастер перебивает:

— Я казав, что Панас Лазаренко сделает вам такую свитку, що в ней до Крещатика ходить можно. Да пусть який-нибудь бис вякне, что из старой тряпки получился такой гарный жупан! У гетмана Скоропадского, хай ему грець, такого не было! Да я самому батьке. Махно капелюх працювал!

«Справить» пальто меня надоумил практичный Иван Лапша, даже клиента подыскал, у которого за несколько паек я приобрел изношенную железнодорожную шинель. Киевский модельер-портной пан Лазаренок взялся перелицевать ее, заштопать многочисленные дыры, некоторые размером с кулак, и сделать, как говорится, «вещь»... Не знаю, чем рассчитывались с мастером гетман Скоропадский и батька Махно, я расплатился баландой. Жупан получился добрый. Правда, просвечивал насквозь, особенно если на солнце посмотришь. Ну и что? Не буду же я под ним фотоаппарат перезаряжать. Иван Лапша и мастер в один голос заявили, что главное в одежде — это вид!

Чемодан мне смастерил немец Поволжья Иоганн Крамер — столяр-краснодеревщик, неторопливый мужчина с классическим «арийским» лицом и эсэсовским двухметровым ростом. Чемодан получился что надо. Прочный, универсальный. Поставишь на бок — скамья, два человека могут сидеть. Положишь плашмя — стол, можно в домино или карты играть, писать, есть. Поставишь на попа, прикроешь газеткой — тумбочка. Первая «мебель» для несуществующего жилья. С таким «углом» в дороге не пропадешь. Чемодан был сработан на совесть и не из какой-то там фибры, а из тонких досок и крепчайшей фанеры. Углы сбиты не гвоздями, а врезаны «на шип» и для прочности обиты снаружи угольниками, изготовленными из старых алюминиевых мисок. Сделали и надежный замок, плетеную ручку из старых ремней. Бригадир маляров Александр Синицын

274

покрасил чемодан светло-коричневой краской и провел черные волнистые полосы — залюбуешься. В такой «угол» вагон шмуток надо, а у меня пара белья, миска, кружка, гимнастерка, пара портянок и «жупан» — вот и все богатство, нажитое за десять лет.

Близился день освобождения... Этого дня я ждал, как второго пришествия, ждал и боялся. Никаких, капиталов у меня нет. На что жить и где жить?

Правда, в последние два-три года наш труд стал частично оплачиваться, появился так называемый фонд освобождения, малая толика заработанных денег откладывалась на лицевой счет заключенного и выдавалась по окончанию срока. Но«фонд» этот был смехотворен. Да и неудивительно — из него вычиталось буквально за все: питание, обмундирование, проживание в бараке. Из своих жалких крох мы оплачивали содержание охраны, надзирателей, конвоя, сторожевых собак — весь огромный управленческий аппарат, начиная от солдата на вышке до самых высокопоставленных лиц, сидящих на Лубянке. Платили за амортизацию механизмов, инструментов и так далее и тому подобное, вот только воздух для нас был бесплатным.

Поэтому чаще получалось так, что при освобождении в «фонде» не было ни копейки, и человеку покупали билет «до избранного места жительства», выдавали суточные на время пути, а там, как знаешь, куда знаешь... Администрацию лагеря это уже не касалось.

26 августа вместе со мной освобождаются еще двое. Санька Ливер из Оренбурга и Амангельды Рахманов из Туркмении. Первый — веселый дурашливый непоседа, второй — молчаливый и степенный, несмотря на свои 36 лет. Санька — вор-домушник, Амангельды — тракторист-«вредитель». То, что мы «выпуливаемся» в один день, как-то сближает нас. У Ливера за плечами четыре года, у Амангельды — шесть.

Мы сидим возле барака и, наблюдая, как дневаль-

275

ный белит его облупленные стены, строим планы на будущее. Настроение хорошее — еще бы, через несколько дней за ворота!

Недавно Амангельды, посылку получил. В ней — баранина; пережаренная в сале, язык проглотишь, до чего вкусная, каурма называется. Мы ее в один присест «умяли». Само собой, старосту и бригадира, и нарядчика, и надзирателя. Амангельды не жмот. Были еще в посылке халат и тельпек — шапка из меха бараньего. Амангельды говорит, что целая овчина уходит на один тельпек. В выдолбленной сушеной тыкве был нас, порошок такой зеленый, его туркмены вместо табака употребляют. На вахте не хотели отдавать, думали, наркотик, попробовали, потом долго отплевывались. Отдали...

Амангельды достает из кармана тыковку с насом, насыпает на ладонь зеленый порошок и, запрокинув голову, кладет его под язык. Удовлетворенно причмокивает и довольный посматривает на нас.

— Все, отключился, — хмыкает Ливер. — Теперь десять минут молчания. Хоть кол у него на башке теши — бесполезно.

Амангельды согласно кивает головой.

— Слышь, Амангельды, — продолжает Санька,— ну, зачем тебе в такую жару шапка эта? Отдай лучше нам... Амангельды отрицательно мотает головой. Ливер задумывается, потом прищуривается:

— Ладно, не отдавай... Ты ее подари нам! Мы тебя вспоминать будем, рассказывать людям, какой добрый человек Амангельды...

Амангельды сплевывает слюну, вытирает губы:

— Нет... Не могу! Нельзя!

— Ох, и жмот ты, оказывается, — злится Санька..

— У вас же там весь год лето. И баранов полным-полно... Своих жалко, так у соседей спереть дважды два... Они ж по этим, как их... Каракумам без всякой ох-

276

раны бродят... Ну, подари, Амангельды! будь человеком.

Сверкая горящими черными глазами, он вскакивает:

— Не может туркмен пустой башка дорога ехать! Поезд надо, машина надо! Как поеду, так, да?

Он сдергивает с головы тельпек, обнажает коротко стриженную черную голову.

— Вон оно что? — задумывается Санька и тут же вскакивает — Амангельды, так мы же тебе сменку организуем... Национальную... Сейчас... Я мигом.

Санька, подпрыгивая, кидается в барак.

— Амангельды жимот.,. Зачем такой слова говорит, а? Туркмен жимот нет, — возмущается тракторист.

— Да шутит он, Амангельды, — успокаиваю я его.

— Разве не знаешь Саньку...

— Жимот, — не успокаиваясь, ворчит Амангельды.

— Сам ты жимот!.. Вах!

Появляется запыхавшийся Ливер:

— Два барака прочесал... Нашел. Держи, Амангельды... То, что надо. — Он протягивает тюбетейку.

Амангельды берет ее, осматривает и, сняв тельпек, натягивает на голову.

— Ух ты! — восклицает Санька, — Настоящий басмач! Кинжал бы тебе еще. Ничего, выйдем за ворота, я достану, чтоб мне провалиться! Вот увидишь! В подарок от меня и Сережки.

— Пойдем портной воротник мал-мал делать, — решительно заявляет Амангельды.

— Спасибо, Амангельды, — растроганно произношу я. — Нет, мир не без добрых людей...

— Ай, — машет рукой туркмен, — здоровья носи.

Календарь мой заканчивался 26-м августа, дальше для меня начиналась другая жизнь, дальше воля, и жить я хотел по-иному календарю...

А время словно остановилось. Часы казались днями, дни — неделями.

Вот осталось шесть дней... четыре...

277

Впервые за десять лет и не хотел есть. Все во мне напряглось до предела... Появилась бессонница. Целыми ночами я лежал с открытыми глазами и все думал, думал, думал... Мне казалось, что голова распухла...

Два вопроса особенно волновали меня: придет ли вызов на освобождение и куда ехать?

Случалось иногда—пришел день освобождения, а человеку сообщают, что он, оказывается, должен ждать особого распоряжения. Можешь сидеть и год, и два... Не дай бог!

Со всей 340-километровой трассы освобождающихся отправляли в центральную колонию, что находилась в Ургале, где и происходило «второе рождение».

Второй не менее важный: куда ехать? Никто не ждал меня...

Как завидовал я тем, кто, отбыв срок, возвращался в семью, к родным, где с великой радостью встретят, приголубят, помогут во всем. Ничего этого у меня не было. Один, как перст. Даже у волка есть нора, где он может спрятаться. У меня не было и ее. Мне негде было зализать свои раны... Были дяди и тети, родная и двоюродные сестры, братья, знакомые и друзья... Но никто не вспомнил, не помог... Кирпичик хлеба, бутылка молока, черная косоворотка — все!

И все же одна «нора» была... Когда я «разменял» последний год, неожиданно пришло письмо от Лиды. Она писала, что у нее дочь, муж умер в чине генерала, она стала директором школы... Я читал, а перед глазами всплыл весенний день в таежном лагере, бумага «Дойчланд» и два слова, сразившие наповал: «Ошибка молодости...»

Может, забыть? Спрятаться под теплое крылышко генеральши? Вот и решение проблемы: куда ехать, к кому...

Но звучал в сердце и другой голос: «Сереженька, да-

278

вай считать, сколько нам еще жить?» И летела к чертям собачьим «ошибка молодости». Ни-ког-да! Ни за что!..

Легкий освежающий ветерок дует навстречу. Я, Санька Ливер и Амангельды шагаем на вокзал. Идем в coпровождении надзирателя. Мы еще заключенные, до свободы — два дня!

— Сержант, — обращается Ливер к надзирателю, — на поезд-то не опоздаем?

Тот запускает руку в карман гимнастерки и на лице его появляется растерянность. Он начинает лихорадочно ощупывать карманы, что-то бормочет, матерится.

Подмигнув нам, Санька разжимает кулак, и в лучах яркого солнца покачиваются на цепочке часы.

— Во, видел? — улыбается Ливер и протягивает часы сержанту.

— Держи! Да уши-то больше не развешивай!

Сержант хватает часы:

— Это когда ж ты успел, прохиндей?

— Когда ты меня на вахте обыскивал, — смеется Ливер. Мы от души потешаемся над ловкостью Саньки, а сержант продолжает крутить головой.

— Сержант, — предлагает Ливер, — давай мы сами доберемся! Чего тебе дорогу копытить?

— А вдруг убежите? — смеется надзиратель. — Лови вас потом...

— Зачем бежать? — искренне удивляется Амангельды. — Алты яш суд давал, алты яш моя сидел...

Амангельды похож сейчас на паломника по святым местам: старая тюбетейка, длинный халат, разбитые ботинки. Были сапоги — сперли... Через плечо тощий мешочек — и он добра не нажил, хотя работал на совесть.

Сержант сдал нас под расписку охране вагона, дождался отправления поезда, махнул рукой.

Застучали колеса. Прощай, Тырма! Почти шесть лет держали меня здесь. Все дома, постройки так или иначе

279

знакомы, во многие вложен мой подневольный труд. И несмотря на это они по-своему дороги и близки мне. 1170 километров от Тырмы до Ургала поезд преодолел за несколько часов. Кто скажет, сколько лет потребовалось моим безымянным товарищам чтобы пройти с кайлом, лопатой и пилой по дремучей тайге, болотам и скалам?

В центральной колонии Ургала нас разместили в специальном бараке Для освобождающихся, он назывался ПН, что означало: «Прощай, начальничек! Затем отправили в баню. Набралось нас девять человек.

Баня была отменной. Горячей воды — сколько угодно, парная — задохнуться можно. Вместо привычных деревянных осклизлых шаек — металлические тазики, даже березовые веники были.

Шутки, смех, гогот гулко раскатывались по бане. Нас можно было понять — мы смывали лагерную грязь, нам хотелось начать новую жизнь чистыми, словно младенцы.

Утро 26 августа выдалось на удивление солнечным. Оно было наполнено красками и звуками наступающей осени, медленного увядания дальневосточной природы.

Белобрысый лейтенант, начальник охраны, распахнул тяжелые ворота и прокричал:

— На свободу выходи!

Ворота центральной колонии, как и везде, скрипели. но я не услышал ничего, через раскрытые створки ворот я видел лишь широкую дорогу, свободную от конвоя и собак... Десять долгих лет шел я к этим воротам, спотыкался, падал, полз на карачках. И вот дошагал! Мыслей почти не было. «Свобода! Свобода! Свобода!» — пело все мое существо.

Отталкивая Друг друга, торопясь, размахивая котомками и чемоданами, мы ринулись вперед. Даже Амангельды, забыв восточную мудрость «не спеши!».

280

взял б места, как застоявшийся ахалтекинец. Повернувшись ко мне, крикнул:

— Давай, Сережка!

Санька Ливер, прыгая по-козлиному, чуть не сбил с ног своего приятеля Павлушу.

Нас подхватил, закружил ветер свободы! Мы пели. орали и смеялись, плакали и ругались, и бежали, бежали, не оглядываясь назад. Не хотелось думать о былом, душа рвалась вперед.

Прошли десятилетия. Но я пбмню каждый час, каждую минуту того дня, лица людей, которых тогда увидел, все краски, запахи, звуки,..

Мы шагали в управление без всякого строя, пятерок, но постоянно оглядывались, опасаясь привычного: «Подтянись!», «Не разговаривать!», «Ложись!».

Но команд не было, конвоя, собак — тоже.

Удивительное это чувство! Ты можешь повернуть налево, направо, постоять. И никто не долбанет тебя прикладом в спину, не обругает, не облает. Господи! Неужели есть на свете свобода! Понять ее до конца может только тот, кто долгие годы пробыл в заключении. Для остальных это слово — пустой звук.

В кабинет начальника спецчасти Управления ИТЛ A3-18 меня вызвали вместе с Амангельды.

Веселый капитан, один глаз у которого был серый, другой— карий, пожав нам руки, спросил:

— Претензии есть?

Мы уже знали, как надо отвечать. Нас предупредили. Заявишь жалобу, заставят писать, кто да что, следствие могут завести — себе «боком» выйдет.

— Пиртензий нет! — твердо заявил Амангельды.

— А у вас? — повернулся он ко мне.

— Нет...

— Вы подумайте. Не спешите. Может, вас избивали, может, вы чем-то недовольны.

— Пиртензий нет! — упрямо повторил туркмен.

281

— Ну нет, так нет, — удовлетворенно произнес начальник спецчасти.

— Пиртензий йок! — вспомнил родной язык Амангельды.

На плотной бумаге типографским шрифтом было отпечатано, что никаких жалоб и претензий к администрации лагеря, работникам режима и надзора, командирам и солдатам конвоя гражданин такой-то за всё время отбывания срока не имеет.

«Ого, уже гражданином называют», — подумал я, прочтя бумагу.

Потом капитан взял с нас еще одну подписку о не разглашении того, что мы видели в тюрьмах и лагерях. Режим, рацион -питания, что строили, где строили, зачем строили, месторасположение лагерей, фамилии начальников, командиров отрядов.

«Как же хочется им, — подумал я, — вычеркнуть из нашей памяти, стереть все, что творила с нами сталинская система уничтожения людей. Видимо, боятся, опасаются, что когда-нибудь все же придется отвечать за жестокость и насилие, за смерть миллионов... Я буду помнить все!».

В справках об освобождении нам указали, где мы будем жить. Амангельды, у которого статья была помягче, поехал в Туркмению, домой. Мне предписали безвестный поселок Гергебиль в далеком Дагестане.

Поздним вечером 27 августа 1952 года со станции Ургал Дальневосточной железной дороги отходил пассажирский поезд. Отходил по старым добрым правилам. Ударил в колокол дежурный в красной фуражке, заверещал свисток главного кондуктора, рванул воздух гудок паровоза. Оглянувшись назад, машинист плавно двинул регулятор на два зубца вперед. Локомотив вздохнул белым паром, крутнул красно-зелеными колесами. Они сделали первый оборот, лязгнули буфера, натяну-

282

лись сцепки, вагоны послушной вереницей потянулись за паровозом.

Я стоял у раскрытого окна и наблюдал, как медленно уплывают назад станционные постройки, машут руками провожающие. Отодвигаются, уходят назад огни Ургала — одной из столиц будущего БАМа. Вагоны забросало на стрелках, чаще запыхтел паровоз» поезд набирал ход. Заскрипели всеми суставами старенькие вагоны, состав с гулом пролетел над небольшим мостиком.

Я выглянул из окна. Поезд круто выгнулся, огибая очередную сопку, и был хорошо виден. Мощный прожектор выхватывал из мрака ночи полотно дороги, блестящие рельсы, деревья. Ярко светились окна вагонов, подрагивающими квадратами падали на откосы. Снопы искр вырывались из трубы локомотива, взлетали вверх, бесследно таяли в темном небе.

Я смотрел на них, и мне казалось, что вот так же лучшие годы моей жизни улетели из сердца, растаяли, как мои Вера и Любовь.

Осталась Надежда. Это она помогла мне выстоять в жестокой схватке с судьбой. И с этой Надеждой уносил меня поезд к новой жизни, новым людям, новым испытаниям и схваткам.

Сильный ветер, пропахший паровозным дымом, врывался в окно, прохладной волной прокатывался по вагону, уносил все застоявшееся, затхлое, прошлое...

Это был ветер Свободы!..

ЭПИЛОГ

285

ЭПИЛОГ

Вот и все, дорогой читатель. Я буду рад, если у тебя хотя бы на мгновение пробудилось сочувствие и милосердие. Значит, ты — добрый человек, мой читатель, значит, не допустишь, чтобы дорогу эту вновь пришлось кому-нибудь одолевать. За это я готов отдать последние силы, хоть и немного их осталось у бывшего доходяги сталинских лагерей.

Может быть, тебе интересно, как сложилась моя дальнейшая судьба? Послушай еще немного.

Ты помнишь, я должен был ехать в Дагестан. Но что мне там делать? Плюнул на все формальности, махнул в один из отдаленных районов Красноярского края, где в забытой богом деревне работала учительницей моя сестра. Это она, студентка, согрела меня передачей.

Сестра обрадовалась моему приезду, но сквозь слезы прошептала: «Сережка, Сережка, куда я попала?». Услышав вырвавшийся крик души, я понял, что приехал напрасно. От моего «фонда освобождения» осталось 14 рублей. Полная финансовая «мель».

Словом, на кусок хлеба я должен был зарабатывать сам. Через два дня приехал в райцентр, что в двенадцати километрах от деревни, где жила сестра. Решил попытать счастья в автохозяйстве «Союззаготтранса», но работы для «водителя» без прав не было. Помог случай. Начальник хозяйства летчик-фронтовик Юлий Терентьев был смелым человеком. Выслушав мою «одиссею», повел в гараж, кивнул на груду металла у забора: соберешь — будешь ездить. Потом спросил, есть ли деньги и приказал выдать аванс.

286

Машину я собирал по болтику, по гаечке. Рылся в металлоломе, клянчил у слесарей. Сколько же радости было у меня, когда я впервые сел за руль старенького, измочаленного ЗИС-5! Груда металла стала машиной...

Потом я уехал на Волгу, на строительство Куйбышевской ГЭС. Работал на самосвале. Приобрести профессию и как-то утвердиться в жизни мешала судимость. Я продолжал писать жалобы.

1956 год. XX съезд. Ветер надежды, ветер перемен коснулся и меня. Я написал еще одну жалобу на имя Н. С. Хрущева. И наконец! 1957 год! Меня подняли ночью, заставили расписаться и оставили на руках заветную бумажку с сухим официальным текстом, но каждое слово звучит радостью и обжигает болью.

СПРАВКА

Дело по обвинению ВЛАДИМИРОВА СЕРГЕЯ АЛЕКСАНДРОВИЧА, арестованного 26 августа 1942 года, пересмотрено Пленумом Верховного суда СССР 27 ноября 1957 года.

Приговор военного трибунала 5-й запасной авиабригады от 6 октября 1942 года и определение Военной коллегии от 10 июля 1948 года в отношении ВЛАДИМИРОВА Сергея Александровича отменены и дело о нем прекращено за отсутствием состава преступления.

Зам. председателя Военной коллегии Верховного суда СССР полковник юстиции

П. Лихачев.

Я долго плакал в тот день. И хотя я совершенно непьющий человек, вечером «нарезался вдрызг». Хотел выплеснуть, забыть всю накопившуюся за 15 лет боль, но понял — бесполезно. Нет на свете лекарства, эликсира, чтобы могли растворить, унести боль и обиду, ко-

287

торыми насквозь пропитано все мое существо, каждая клеточка. Поверь, дорогой читатель, мне очень трудно говорить. И сейчас влажнеют глаза... Не верь, если тебе скажут, что плохое со временем забывается. Есть раны, что кровоточат всю жизнь.

Работая на Куйбышевской ГЭС, я начал публиковать в местной печати рассказы, очерки, стихи. Но понял, что необходима серьезная подготовка, профессиональные знания. Перестав быть «меченым», выдержав строгий творческий конкурс, я поступил во ВГИК на сценарный факультет. Учился с интересом, увлеченно, в 1964 году получил диплом кинодраматурга.

В Куйбышевском издательстве вышел сборник рассказов «Наследство», в театре поставлена пьеса «Первая встреча». За свой дипломный сценарий «Шестеро шли в тайгу» я получил высший балл. Мастер курса известный драматург Е. Габрилович сожалел, что сценарий бесперспективен по идейным соображениям — в жизни страны наступал период застоя...

После института работал на Сибирском телевидении, в 1967 году по настоятельной рекомендации врачей переехал в Туркмению. Привык к теплу, приветливому, доброму народу. Но и здесь под горячим солнцем никак не могу отогреться от тех насквозь проморозивших меня лет загубленной молодости. Ненавижу морозы!

Вот, пожалуй, основные вехи моей послелагерной жизни. Я часто возвращаюсь в прошлое. Вижу лица друзей и врагов, тех, «кто не друг, не враг, а так», слышу их голоса.

Сколько же их не выстояло, не дошло, сколько безымянных могил не на кладбищах, а на захоронениях ГУЛАГа? Сколько?

Я — мельчайшая, крохотная песчинка в этом океане человеческих судеб. Но я как бы несу в себе боль и обиду, что выпали на долю погибших, и ноша эта неимоверно тяжела...