- 23 -

«ПРИОБЩЕНИЕ К МАРКСИЗМУ»

 

Заложив руки назад, шагаю по мягкой, ворсистой дорожке, устилающей паркет длинного коридора. По обе стороны — двери, обитые черным коленкором, с четкими табличками: 402... 403.... 404... Направо — четные, налево — нечетные.

Мягкий свет излучают матовые плафоны, поблескивают стены, выкрашенные в палевый цвет. Стоит глубокая ночь, но в большом четырехэтажном здании, примыкающем к корпусу Новосибирской внутренней тюрьмы НКВД, идет напряженная работа. Настороженную тишину то и дело нарушают крики, стоны, глухие удары. Они прорываются, выплескиваются сквозь плотно прикрытые двери. Когда я услышал их впервые — не понял... Потом дошло... Теперь знаю, что это такое... Меня пока не били. Может, сегодня начнут. Может, и я, не выдержав, заору.

 

 

- 25 -

Навстречу идет заключенный в сопровождении надзирателя. Мой конвоир — пожилой мужчина с рыхлым бабьим лицом и в мятой гимнастерке с малиновыми петлицами, командует;

— К стене!

Я уже знаю, что согласно инструкции подследственные заключенные не должны видеть друг друга, не иметь ни малейшей возможности для общения, передачи какого-нибудь сигнала, могущего помешать следствию.

Подойдя вплотную к стене, упираюсь в нее взглядом, скашиваю глаза, но ничего не вижу.

— Вперед! — раздается за спиной. Я «отклеиваюсь» от стены, шагаю дальше.

Черная дверь с табличкой «415» захлопывается за мной, как крышка гроба. Не хватает только стука молотка, заколачивающего гвозди.

Три человека встречают меня внимательными взглядами: слева со стены — Верховный Главнокомандующий, справа — Народный Комиссар Внутренних Дел, по центру кабинета из-за стола — старший лейтенант Королев, мой следователь. Иосиф Виссарионович строг и задумчив. Усы, трубка, тяжелый взгляд из-под низкого лба. Взгляд его пуст. Так смотрят в окно, не замечая стекла. Лаврентий Павлович поглядывает, прищурившись, из-за стекол пенсне, и мне кажется, что он готовится задать какой-нибудь каверзный вопрос. Если у Верховного и Наркома взгляды застывшие, то у следователя в глазах плавают льдинки. Еще не глотнул, а уже зябко...

У старшего лейтенанта вислые плечи, гладко зачесанные назад рыжеватые волосы, большой хрящеватый нос, чуть раздвоенный на самом кончике. Он старше меня года на четыре, всегда собран и деловит. Вот и сейчас, взглянув на меня, кивает конвоиру, чтобы тот вышел, и продолжает быстро писать. Впервые увидев

 

- 25 -

Навстречу идет заключенный в сопровождении надзирателя. Мой конвоир — пожилой мужчина с рыхлым бабьим лицом и в мятой гимнастерке с малиновыми петлицами, командует;

— К стене!

Я уже знаю, что согласно инструкции подследственные заключенные не должны видеть друг друга, не иметь ни малейшей возможности для общения, передачи какого-нибудь сигнала, могущего помешать следствию.

Подойдя вплотную к стене, упираюсь в нее взглядом, скашиваю глаза, но ничего не вижу.

— Вперед! — раздается за спиной. Я «отклеиваюсь» от стены, шагаю дальше.

Черная дверь с табличкой «415» захлопывается за мной, как крышка гроба. Не хватает только стука молотка, заколачивающего гвозди.

Три человека встречают меня внимательными взглядами: слева со стены — Верховный Главнокомандующий, справа — Народный Комиссар Внутренних Дел, по центру кабинета из-за стола — старший лейтенант Королев, мой следователь. Иосиф Виссарионович строг и задумчив. Усы, трубка, тяжелый взгляд из-под низкого лба. Взгляд его пуст. Так смотрят в окно, не замечая стекла. Лаврентий Павлович поглядывает, прищурившись, из-за стекол пенсне, и мне кажется, что он готовится задать какой-нибудь каверзный вопрос. Если у Верховного и Наркома взгляды застывшие, то у следователя в глазах плавают льдинки. Еще не глотнул, а уже зябко...

У старшего лейтенанта вислые плечи, гладко зачесанные назад рыжеватые волосы, большой хрящеватый нос, чуть раздвоенный на самом кончике. Он старше меня года на четыре, всегда собран и деловит. Вот и сейчас, взглянув на меня, кивает конвоиру, чтобы тот вышел, и продолжает быстро писать. Впервые увидев

 

- 27 -

его, я был поражен — до чего же он был похож на почерк моего одноклассника Генки Ушакова, лопоухого увальня. Учительница русского языка ставила его всем в пример, а мы дразнили Генку «волостным писарем».

Старший лейтенант — заядлый курильщик. Перед ним всегда пачка «Беломора» и пепельница, полная окурков. В кабинете густой, застоявшийся запах табака. Видимо, никакие проветривания не помогают. Следователь никогда не предлагает мне закурить. Я ломаю голову — жадный или знает, что я некурящий?

Сидя на табуретке, привинченной к полу, я наблюдаю за ним. А он, словно забыв о моем присутствии, продолжает быстро писать. Затягивается папиросой, перекидывает ее в угол рта, щурится от дыма, порой встряхивает головой. «Интересно, — думал я, — что он так старательно пишет? Видимо, заканчивает записи по делу другого заключенного. Я у него не один...»

Вот он откладывает ручку, аккуратно подшивает исписанный лист в папку и, отложив ее на край стола, начинает разглядывать меня, словно видит впервые. Ощупывает колючим взглядом с ног до головы. Наверное, щель отыскивает, чтобы в самое нутро забраться. Да только что там искать? На предыдущих допросах все зафиксировали: где родился, где крестился. Всех родных и знакомых перебрали, уточнили, кто кем еще до революции был? Так что же ему от меня надо? Ерзаю на табуретке, вздыхаю, скребу стриженную под машинку голову.

Следователь включает стоящий на столе небольшой, но сильный прожектор, направляет мне в лицо. Теперь он сидит в темноте, и я его не вижу. Глаза от ослепительного света слезятся, я закрываю их, но свет бьет через веки. Звучит из темноты равнодушный голос:

— Ну что, Владимиров, надумал?

— Что? — переспрашиваю я.

 

- 27 -

его, я был поражен — до чего же он был похож на почерк моего одноклассника Генки Ушакова, лопоухого увальня. Учительница русского языка ставила его всем в пример, а мы дразнили Генку «волостным писарем».

Старший лейтенант — заядлый курильщик. Перед ним всегда пачка «Беломора» и пепельница, полная окурков. В кабинете густой, застоявшийся запах табака. Видимо, никакие проветривания не помогают. Следователь никогда не предлагает мне закурить. Я ломаю голову — жадный или знает, что я некурящий?

Сидя на табуретке, привинченной к полу, я наблюдаю за ним. А он, словно забыв о моем присутствии, продолжает быстро писать. Затягивается папиросой, перекидывает ее в угол рта, щурится от дыма, порой встряхивает головой. «Интересно, — думал я, — что он так старательно пишет? Видимо, заканчивает записи по делу другого заключенного. Я у него не один...»

Вот он откладывает ручку, аккуратно подшивает исписанный лист в папку и, отложив ее на край стола, начинает разглядывать меня, словно видит впервые. Ощупывает колючим взглядом с ног до головы. Наверное, щель отыскивает, чтобы в самое нутро забраться. Да только что там искать? На предыдущих допросах все зафиксировали: где родился, где крестился. Всех родных и знакомых перебрали, уточнили, кто кем еще до революции был? Так что же ему от меня надо? Ерзаю на табуретке, вздыхаю, скребу стриженную под машинку голову.

Следователь включает стоящий на столе небольшой, но сильный прожектор, направляет мне в лицо. Теперь он сидит в темноте, и я его не вижу. Глаза от ослепительного света слезятся, я закрываю их, но свет бьет через веки. Звучит из темноты равнодушный голос:

— Ну что, Владимиров, надумал?

— Что? — переспрашиваю я.

 

- 29 -

— Как что? Сознаваться! Расскажи, как к немцам хотел удрать? Имена сообщников...

— Никуда я не хотел удирать! — почти кричу я. Он словно не слышит меня:

— Зачем летно-тактическими данными «Юнкерсов» интересовался? Летать на них собирался?..

— Да у нас в авиашколе плакаты специальные по немецкой авиации были, — объясняю я, — все курсанты учили.

— Почти у всех посредственно, а у тебя — отлично. Хитер, гад.

— Да у меня все отлично: и по теории, и по летному делу, — пожимаю я плечами.

— А вот это тебе известно?

Открыв тоненькую папку, на которой крупно выведено: «Дело», читает:

— 24 июля одна тысяча девятьсот сорок второго года, находясь в столовой авиашколы и слушая сводку Информбюро, курсант Владимиров выразил сомнение по тому факту, что фашисты танками разрывают советских граждан на части, сославшись, что люди не способны на такую жестокость.

«Где, когда, кто?»— лихорадочно пронеслось в голове.

— Нет, не помню! Такого не может быть! — выпалил вслух.

«Так вот в чем дело! Ложный донос... Чья же это работа?» — обожгла поздняя догадка.

— Не было этого! — твердо повторил я.

— Хватит! — орет следователь и с размаху бьет кулаком по столу. — Ты правду говори, сволочь!

Молчание затягивается. Старший лейтенант выключает прожектор. Господи! Какое это блаженство!..

Следователь выходит из-за стола, прохаживается по кабинету. Форма сидит на нем, как влитая. Кажет-

 

- 29 -

— Как что? Сознаваться! Расскажи, как к немцам хотел удрать? Имена сообщников...

— Никуда я не хотел удирать! — почти кричу я. Он словно не слышит меня:

— Зачем летно-тактическими данными «Юнкерсов» интересовался? Летать на них собирался?..

— Да у нас в авиашколе плакаты специальные по немецкой авиации были, — объясняю я, — все курсанты учили.

— Почти у всех посредственно, а у тебя — отлично. Хитер, гад.

— Да у меня все отлично: и по теории, и по летному делу, — пожимаю я плечами.

— А вот это тебе известно?

Открыв тоненькую папку, на которой крупно выведено: «Дело», читает:

— 24 июля одна тысяча девятьсот сорок второго года, находясь в столовой авиашколы и слушая сводку Информбюро, курсант Владимиров выразил сомнение по тому факту, что фашисты танками разрывают советских граждан на части, сославшись, что люди не способны на такую жестокость.

«Где, когда, кто?»— лихорадочно пронеслось в голове.

— Нет, не помню! Такого не может быть! — выпалил вслух.

«Так вот в чем дело! Ложный донос... Чья же это работа?» — обожгла поздняя догадка.

— Не было этого! — твердо повторил я.

— Хватит! — орет следователь и с размаху бьет кулаком по столу. — Ты правду говори, сволочь!

Молчание затягивается. Старший лейтенант выключает прожектор. Господи! Какое это блаженство!..

Следователь выходит из-за стола, прохаживается по кабинету. Форма сидит на нем, как влитая. Кажет-

 

- 31 -

ся, что он родился в ней. Все на месте: белоснежная каемочка подворотничка, ярко надраенные пуговицы, сияющая пряжка ремня, новенькая, сверкающая свежей кожей портупея, галифе с голубым кантом. Паркет тяжело поскрипывает под его до блеска начищенными щегольскими хромовыми сапогами. Он невысок, но широк в плечах: «Неладно скроен, да крепко сшит!»

«Почему он так спокоен? — думаю я. — Допрашивал несколько раз, а сорвался только дважды — стукнул кулаком по столу. Неужели действительно считает меня изменником?»

— Значит, не будем признаваться? — вздыхает он, словно прочитав мои мысли. — Зря ты это, Владимиров, зря...

Обойдя вокруг стола, он берет исписанные листы:

— Послушай, это все из твоих рассказов. По-моему, в самый раз...

Он неторопливо читает, делая паузы, повышая или понижая голос, иногда переходит на шепот. Я не могу отделаться от ощущения, что присутствую на репетиции доморощенного актера народного театра. Вслушиваюсь в слова, стараюсь понять их смысл: «Еще в начале войны я задумал перейти на сторону немцев, перелететь к ним на боевом самолете. Находясь в НВАШ-31 (Новосибирской военно-авиационной школе), тщательно готовился к этому...»

Так вот каким хочет представить меня этот рыжий черт в форме старшего лейтенанта НКВД! Все кипело во мне, но я не мог говорить — слишком неожиданным было обвинение...

Дочитав последний лист, он глубоко затянулся папиросой и, откинувшись на спинку стула, уставился на меня своими льдистыми глазами. Не спеша, собрал листы, покачал в руке, как бы взвешивая:

— Двенадцать, обычно я укладываюсь в десять. Привык к этой цифре. Ребята шутят: «У тебя, Королев,

 

- 31 -

ся, что он родился в ней. Все на месте: белоснежная каемочка подворотничка, ярко надраенные пуговицы, сияющая пряжка ремня, новенькая, сверкающая свежей кожей портупея, галифе с голубым кантом. Паркет тяжело поскрипывает под его до блеска начищенными щегольскими хромовыми сапогами. Он невысок, но широк в плечах: «Неладно скроен, да крепко сшит!»

«Почему он так спокоен? — думаю я. — Допрашивал несколько раз, а сорвался только дважды — стукнул кулаком по столу. Неужели действительно считает меня изменником?»

— Значит, не будем признаваться? — вздыхает он, словно прочитав мои мысли. — Зря ты это, Владимиров, зря...

Обойдя вокруг стола, он берет исписанные листы:

— Послушай, это все из твоих рассказов. По-моему, в самый раз...

Он неторопливо читает, делая паузы, повышая или понижая голос, иногда переходит на шепот. Я не могу отделаться от ощущения, что присутствую на репетиции доморощенного актера народного театра. Вслушиваюсь в слова, стараюсь понять их смысл: «Еще в начале войны я задумал перейти на сторону немцев, перелететь к ним на боевом самолете. Находясь в НВАШ-31 (Новосибирской военно-авиационной школе), тщательно готовился к этому...»

Так вот каким хочет представить меня этот рыжий черт в форме старшего лейтенанта НКВД! Все кипело во мне, но я не мог говорить — слишком неожиданным было обвинение...

Дочитав последний лист, он глубоко затянулся папиросой и, откинувшись на спинку стула, уставился на меня своими льдистыми глазами. Не спеша, собрал листы, покачал в руке, как бы взвешивая:

— Двенадцать, обычно я укладываюсь в десять. Привык к этой цифре. Ребята шутят: «У тебя, Королев,

 

- 33 -

как лист — так год. Десять листов — десять лет!» Чудаки, да я могу и в пять уложиться...

—А в один? — спрашиваю я.

— В один трудно, — не заметив иронии, продолжает он, — но, если постараться, можно. Распишись! На каждом листе, чтобы никто уже дописать не мог...

Это была не серая газетная бумага, а глянцевая, предназначенная для длительного хранения. Я складываю листы вдвое — рву... Еще вдвое — и опять рву... Еще и еще, до тех пор, пока от «произведения» старшего лейтенанта не остаются одни клочки.

— Вот моя подпись! — не узнал я своего голоса, он стал глухим, словно я говорил из бочки. Но я уверен, что слышали меня все: и следователь, и Сталин, и Берия. Они молчат, хотя по их виду можно понять: мной они недовольны.

«Сейчас... Сейчас... Что-то произойдет... — несется в голове, — что-то будет... Будет...» Стоит тишина, только громко бухает сердце: бух... бух... бух...

Нервы следователя оказались на должной высоте. Он не кричит, не кидается ко мне, не вырывает клочки бумаги. Вытащив изо рта папиросу, аккуратно затушил ее в пепельнице, усмехнулся:

— Бумагу порвать можно, а преступление куда денешь?

— Его не было! — выдыхаю я.

— Молчи, фашистская морда! Гад ползучий...

Я увидел, как льдинки в глазах следователя растаяли в белом пламени ненависти. Таких интонаций я еще не слышал. Молчу, краем глаза слежу за старшим лейтенантом. Он прохаживается по кабинету, подходит к этажерке с книгами, берет том в синей тисненой обложке. К. Маркс. «Капитал», — успеваю прочесть я. Следователь, открыв книгу, скользит глазами по строчкам. «Ответ у Маркса ищет, как со мной поступить», — думаю я.

 

- 33 -

как лист — так год. Десять листов — десять лет!» Чудаки, да я могу и в пять уложиться...

—А в один? — спрашиваю я.

— В один трудно, — не заметив иронии, продолжает он, — но, если постараться, можно. Распишись! На каждом листе, чтобы никто уже дописать не мог...

Это была не серая газетная бумага, а глянцевая, предназначенная для длительного хранения. Я складываю листы вдвое — рву... Еще вдвое — и опять рву... Еще и еще, до тех пор, пока от «произведения» старшего лейтенанта не остаются одни клочки.

— Вот моя подпись! — не узнал я своего голоса, он стал глухим, словно я говорил из бочки. Но я уверен, что слышали меня все: и следователь, и Сталин, и Берия. Они молчат, хотя по их виду можно понять: мной они недовольны.

«Сейчас... Сейчас... Что-то произойдет... — несется в голове, — что-то будет... Будет...» Стоит тишина, только громко бухает сердце: бух... бух... бух...

Нервы следователя оказались на должной высоте. Он не кричит, не кидается ко мне, не вырывает клочки бумаги. Вытащив изо рта папиросу, аккуратно затушил ее в пепельнице, усмехнулся:

— Бумагу порвать можно, а преступление куда денешь?

— Его не было! — выдыхаю я.

— Молчи, фашистская морда! Гад ползучий...

Я увидел, как льдинки в глазах следователя растаяли в белом пламени ненависти. Таких интонаций я еще не слышал. Молчу, краем глаза слежу за старшим лейтенантом. Он прохаживается по кабинету, подходит к этажерке с книгами, берет том в синей тисненой обложке. К. Маркс. «Капитал», — успеваю прочесть я. Следователь, открыв книгу, скользит глазами по строчкам. «Ответ у Маркса ищет, как со мной поступить», — думаю я.

 

- 35 -

Удар был неожиданным и сильным! Следователь, зайдя сзади, со всего размаха опустил на мою голову тяжелый том «Капитала»... Видимо, я был не первым, кого он «знакомил» с главным произведением вождя мирового пролетариата не по содержанию, а по весу... Бьет старший лейтенант отменно. Если бы я не видел, как он листал книгу, то подумал бы, что под синей обложкой спрятан увесистый кирпич! Вес солидного тома смахнул меня с табуретки, как пушинку. Я упал на пол и не успел опомниться, как раз за разом получил два удара под ребра, но уже не «Капиталом», а сапогом...

Меня всегда удивляло, как много мыслей может промелькнуть в голове за доли секунды. Вот и сейчас мчатся они одна за другой: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — вероятно, она была вбита «Капиталом» в его новом, доселе неизвестном мне применении. «Булыжник — оружие пролетариата!» — мелькнула вторая мысль в моем «просвещенном» Марксом мозгу. Жаль, что я лежал не на мостовой, а на паркете и при всем желании не мог превратить его в оружие. «Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей!» — это была третья мысль. Все они, словно вспышки, промелькнули в тот миг, когда сапог следователя неотвратимо приближался ко мне...

Если в лицо человека что-то летит и столкновение неизбежно, руки инстинктивно вскидываются в защитном движении. Извернувшись по-кошачьи, я успеваю перехватить сапог, поворачиваю его до отказа вправо и резко дергаю к себе... Старший лейтенант кричит тонко и жалобно. Грохнувшись рядом, он остервенело бьет меня свободной ногой. Морщась от боли, я упорно не отпускаю его, продолжаю выворачивать ногу. Неожиданно он сумел изловчиться, и мощный удар по голове пригвоздил меня к паркету. В глазах поплыли разноцветные круги, зазвенело в ушах, руки разжались. Ви-

 

 

- 35 -

Удар был неожиданным и сильным! Следователь, зайдя сзади, со всего размаха опустил на мою голову тяжелый том «Капитала»... Видимо, я был не первым, кого он «знакомил» с главным произведением вождя мирового пролетариата не по содержанию, а по весу... Бьет старший лейтенант отменно. Если бы я не видел, как он листал книгу, то подумал бы, что под синей обложкой спрятан увесистый кирпич! Вес солидного тома смахнул меня с табуретки, как пушинку. Я упал на пол и не успел опомниться, как раз за разом получил два удара под ребра, но уже не «Капиталом», а сапогом...

Меня всегда удивляло, как много мыслей может промелькнуть в голове за доли секунды. Вот и сейчас мчатся они одна за другой: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — вероятно, она была вбита «Капиталом» в его новом, доселе неизвестном мне применении. «Булыжник — оружие пролетариата!» — мелькнула вторая мысль в моем «просвещенном» Марксом мозгу. Жаль, что я лежал не на мостовой, а на паркете и при всем желании не мог превратить его в оружие. «Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей!» — это была третья мысль. Все они, словно вспышки, промелькнули в тот миг, когда сапог следователя неотвратимо приближался ко мне...

Если в лицо человека что-то летит и столкновение неизбежно, руки инстинктивно вскидываются в защитном движении. Извернувшись по-кошачьи, я успеваю перехватить сапог, поворачиваю его до отказа вправо и резко дергаю к себе... Старший лейтенант кричит тонко и жалобно. Грохнувшись рядом, он остервенело бьет меня свободной ногой. Морщась от боли, я упорно не отпускаю его, продолжаю выворачивать ногу. Неожиданно он сумел изловчиться, и мощный удар по голове пригвоздил меня к паркету. В глазах поплыли разноцветные круги, зазвенело в ушах, руки разжались. Ви-

 

 

- 37 -

жу, как следователь на четвереньках, спешит к. столу, лихорадочно жмет кнопку...

В кабинет вбежали трое: рослый старшина в черном комбинезоне, высокий белобрысый лейтенант и мой конвоир. Я не успел приподняться, как волосатый кулак старшины опрокинул меня навзничь. Они действовали молча, умело и как-то механически. Выскочив из-за стола, к ним присоединяется следователь, пуская в ход свои блестящие сапоги. Я сжимаюсь в комок, стараюсь прикрыть живот и лицо. Но трудно спрятаться от восьми ног, четырех пар рук... Удары сыпятся со всех сторон... Истязатели вошли в раж!..

Сначала руки рвались туда, где больно. Но вот больно стало везде. Я лечу в какую-то черную пропасть, а дна все нет и нет. Боль исчезает, остаются одни звуки — глухие удары по мягкому безвольному телу. Среди них выделяется один — старшинский. Сапоги у него не хромовые, а кирзовые, солдатские. И бьет он не носком, а всей ступней сверху, словно хочет вбить меня в под...

Последнее, что остается в памяти, — хмурый усатый человек. Он смотрит на меня с портрета. Смотрит, но едва ли видит. Ведь ему необходимо окинуть «орлиным» взором Колыму и Чукотку, Сахалин и Сибирь, Казахстан и Воркуту, Урал и Дальний Восток, от «Москвы до самых до окраин». Он — вездесущ. Его недремлющее око видит все и всех. И глядит он масштабно, винтики для него не существуют. А я — один из них...

Очнувшись, не могу понять, где я? Тусклая лампочка под потолком освещает бетонный пол, щедро политый водой. Тело дрожит, зубы клацают сами собой, не подчиняясь мне. Кроме боли и холода ничего не существует. Леденящий, промозглый воздух наполнен невыносимым запахом параши, стоящей в углу. Догадываюсь: я в карцере. Левый глаз закрылся совсем и ничего не видит, от правого осталась щелочка. Через нее я и смотрю

 

- 37 -

жу, как следователь на четвереньках, спешит к. столу, лихорадочно жмет кнопку...

В кабинет вбежали трое: рослый старшина в черном комбинезоне, высокий белобрысый лейтенант и мой конвоир. Я не успел приподняться, как волосатый кулак старшины опрокинул меня навзничь. Они действовали молча, умело и как-то механически. Выскочив из-за стола, к ним присоединяется следователь, пуская в ход свои блестящие сапоги. Я сжимаюсь в комок, стараюсь прикрыть живот и лицо. Но трудно спрятаться от восьми ног, четырех пар рук... Удары сыпятся со всех сторон... Истязатели вошли в раж!..

Сначала руки рвались туда, где больно. Но вот больно стало везде. Я лечу в какую-то черную пропасть, а дна все нет и нет. Боль исчезает, остаются одни звуки — глухие удары по мягкому безвольному телу. Среди них выделяется один — старшинский. Сапоги у него не хромовые, а кирзовые, солдатские. И бьет он не носком, а всей ступней сверху, словно хочет вбить меня в под...

Последнее, что остается в памяти, — хмурый усатый человек. Он смотрит на меня с портрета. Смотрит, но едва ли видит. Ведь ему необходимо окинуть «орлиным» взором Колыму и Чукотку, Сахалин и Сибирь, Казахстан и Воркуту, Урал и Дальний Восток, от «Москвы до самых до окраин». Он — вездесущ. Его недремлющее око видит все и всех. И глядит он масштабно, винтики для него не существуют. А я — один из них...

Очнувшись, не могу понять, где я? Тусклая лампочка под потолком освещает бетонный пол, щедро политый водой. Тело дрожит, зубы клацают сами собой, не подчиняясь мне. Кроме боли и холода ничего не существует. Леденящий, промозглый воздух наполнен невыносимым запахом параши, стоящей в углу. Догадываюсь: я в карцере. Левый глаз закрылся совсем и ничего не видит, от правого осталась щелочка. Через нее я и смотрю

 

- 39 -

на окружающий мир — узкую, похожую на гроб, камеру в подвале тюрьмы. Правая рука висит плетью, ноют бока и спина. В ушах—звон, в глазах — круги, в голове — пустота. Ощупываю распухшее лицо. Не могу удержать зубы — клацают, а по всему телу прокатывается волна за волной дрожь. Пытаюсь подняться, но резкая боль в колене бросает на пол. Волоча ногу, подползаю к двери, кое-как встаю. Отдышавшись, стучу в железную дверь. Удары гулко разносятся в настороженной тишине подвала. Тихо, как в могильном склепе. Отдышавшись, стучу снова.

— Чего буянишь? — неожиданно раздается вкрадчивый голос.

Лязгает «глазок» в двери, и в карцер заглядывает немигающее око. Сапоги тюремщиков подбиты войлоком — надзиратели подкрадываются неслышно.

— Шинель дайте... Замерзаю, — не узнаю я своего голоса. Он хрипит и сипит.

— Не положено! — звучит мягкий голос. «Глазок» закрывается.

Я снова барабаню в дверь.

— Перестань!.. Кому сказано?.. — увещевает меня все тот же голос.

— Дайте шинель, — прошу я. — Не могу... Замерз...

За дверью молчание. Видимо, надзиратель раздумывает, как поступить... Но вот бряцает связка ключей. Теплая волна поднимается в сердце, согревает на мгновение. «Нет, не все они звери, есть среди них и люди», — думаю с радостью.

Яркий свет из приоткрытой двери ослепляет. Зажмурившись, протягиваю руку за шинелью...

Тяжелый кулак, как стенобитный таран, обрушивается на изуродованное лицо. Словно подкошенный, опрокидываюсь назад, ударяясь затылком о бетонный пол. Кровь заливает лицо. Сквозь вязкий туман грохочет дверь, и тихий, наполненный лютой злобой голос твердит:

— Не буянь... Не нарушай... Не положено... Сволочь фашистская...

«Вставай, проклятьем заклейменный!» — мысленно приказываю я себе. Но тело не подчиняется.

Я проваливаюсь в ночь...