- 165 -

Москва - Воркута

 

Встреча в столыпинском вагоне

 

В Москве оттепель, снег тает вовсю, везде лужи, сильно развезло. Сквозь решетку задней двери вижу убегающие московские улицы, прохожих, сторонящихся брызг грязи из-под наших колес; трамваи, машины, магазины. Странно - тут идет жизнь своим чередом.

Высаживают где-то у железнодорожных путей, идем вдоль рельсов; потом нас по одному вводят в столыпинский вагон и разводят по местам. Конвой отворяет решетчатую дверь, я втиснут в купе, полное народа и (о, удивление) опять здесь Арцышевский.

Тут же знакомит меня с каким-то своим приятелем в полушубке и валенках. Это тот самый, - говорит он ему про меня, - о котором я тебе говорил, из Франции». По выражению их лиц понимай: чудак или дурак. А, обращаясь ко мне: «Вот, он уже в третий раз отправляется».

«X» не проявляет ко мне никакого интереса (что-де с такими разговаривать) и по-деловому, как знающий хорошо обстановку и что к чему, устраивается, дает указания «А». Потом оказалось, что «X» - Познышев, и когда я рассказал о нем Ирине, то выяснилось, что она вместе с ним училась в Московском университете. Вот мир-то мал!.. Поразительно мал и тесен!

 

- 166 -

Других я никого не помню, то есть остальные были для меня безликие, просто рядом прошли мимо.

Когда посадка закончилась, стали мы с «А» расспрашивать друг друга, когда кого и как отправляли. Оказалось, что «А» выехал предыдущим рейсом и что с ним были две женщины. Думая об Ирине, я стал расспрашивать о них.

— Одна была высокая, в синем пальто и в желтых заграничных ботинках. Я обратил внимание на заграничную обувь и подумал даже, не твоя ли это жена.

Я стал дальше выяснять подробности — все сходилось на том, что это действительно Ирина.

— А ты знаешь, - заявил мне «А», - они в нашем же вагоне, в переднем женском купе.

Но как выяснить? Как дать о себе знать, как связаться? Почти у самой нашей двери поставлен солдат - киргиз или калмык. В вагоне стоял довольно сильный шум, все возились, устраивались, боролись за места и тому подобное. Посоветовавшись с «А», с «X» и еще с кем-то из соседей, мы решили, что они начнут очень громко о чем-нибудь переговариваться, потом вдруг замолкнут, а я в это время отчетливо скажу несколько слов по-французски. Купе женщин недалеко, можно услышать. Так и сделали.

Они крикливо заговорили, вдруг оборвали, и тогда я отчетливо и громко произнес: «Irene! Tu es la?»* - и слушал напряженно. Потом еще и еще повторил. Наконец, на третий или четвертый раз Ирина ответила, тоже по-французски.

Тогда я подошел к решетке и что-то начал говорить по-французски же, но тут солдат заметил, что что-то происходит, и крикнул: «Нэ па-русски гаваришь, за...малчи, атайди ат двэри».

Но, кажется, я все же успел сказать, чтобы Ирина села ближе к двери, я постараюсь выйти на оправку.

Это было такое волнующее событие, что я и не помню, тронулись ли мы тогда уже или поезд все еще стоял на месте. Но когда мы поехали, то начали выводить на оправку, и я сразу попросился. Вот отворили дверь: «Выходи, руки назад»; вот я иду по коридору, и вот, в одном из последних купе, у самой решетки сидит Ириша и на меня смотрит, слегка, слегка улыбаясь очень доброй, очень лас-

 


* Ирина! Ты здесь? (фр.).

- 167 -

новой и очень печальной улыбкой, в которой я прочел сразу много-много, чего не выразишь словами. И это ее лицо, бледное, худое, за решеткой запечатлелось, отпечаталось в памяти с невероятной ясностью, отчетливостью... Не помню, что я сказал. Да и нашел ли, что сказать. Сейчас вот не нахожу. И на обратном пути тоже увидали друг друга, но я не останавливался — конвоир шел по пятам, подгонял, и неясно было: надо ли нам обнаружить нашу встречу или лучше скрыть, а то еще разведут подальше друг от друга, а так, может быть, в пути можно будет как-нибудь наладить связь.

Что потом было, не помню; помню только это одно — оно наполнило меня до краев и через край. Много ли прошло времени или нет, не знаю, но только вдруг Ирина появилась в коридоре с веником и стала подметать. То ли я сам заметил и услышал, то ли мне подсказали соседи, но я бросился к решетке. Конвоира не было видно, и мы немного поговорили:

— Tu as recu combien?* - спрашивает Ирина.

— Dix**, - отвечаю я.

Но она не расслышала и удивленно, даже несколько испуганно:

— Six***?

— Dix, dix, - говорю я, - et toi****?

— Moi huit*****.

Кажется, успели выяснить, что о Татише ни я, ни она ничего не знаем.

В Горьком была пересадка, но ничего о ней не помню. Вообще, ничего не могу вспомнить до самого Кирова. В Кирове высаживаемся; яркий морозный день, снег хрустит под ногами. Здесь уже секретов нет. Нас выстраивают где-то у вокзала длинной колонной. Перекличка, прием-сдача. «Разберитесь по пять, женщины вперед», - их немного, но среди них Ирина с узелком вещей.

— Садись!

Сели. Как раз недалеко от меня начальник конвоя. Обращаюсь к нему за разрешением выйти вперед, помочь жене нести вещи. «Иди», - решает он просто, и я бегу в передний ряд и становлюсь рядом с ней, беру у нее из рук узелок.

 


* Ты получил сколько? (фр.).

** Десять (фр.).

*** Шесть (фр.).

**** Десять, десять. А ты? (фр.).

***** Я восемь (фр.).

- 168 -

— Внимание, заключенные! Идти так-то и так-то. Шаг вправо, шаг влево считается за попытку побега, конвой применяет оружие без предупреждения. Ясно? Направляющий, вперед шагом марш!

Пошли. Эту, как ее называли зэки, «молитву» мне суждено потом было слышать по несколько раз в день в течение многих лет.

Идем рядом, в первом ряду. Ириша похудела, бледна, но главное, но главное - душевно, духовно абсолютно цела, нисколько не надломлена горем, испытанием, оторванностью от Татиши, которая неизвестно где - в детдоме. Мысли ее трезвы, не без надежды; слова спокойны, без надрыва, без злого упрека. О чем говорили, не помню - видимо, обо всем, что для нас тогда было самым важным; первый разговор между нами после Аннеси и предпоследний до освобождения. «Вот видишь, - говорит она спокойно, - я была права». Что я мог на это сказать?

Входим в пересылку. В довольно просторной «приемной» все же тесно от набившегося народа. Сидим низко на вещах. По очереди вызывают. Наконец, и меня - научаюсь отвечать на свою фамилию: «58-4, 10 лет». Прощаюсь с Иришей: «Прощай, может быть, больше не увидимся!». «Ну что ты!» — говорит она с ужасом, отвергая всем своим существом такой пессимизм. Но я иду в темную ночь, я уже в ней; казалось, что это последний луч света. Но и тут опять она оказалась права! До чего же дальновидна! И хоть и знаю, а все еще спорю, все свое твержу - но не могу иначе: горбатого могила исправит, а это была еще не могила.

В какой последовательности были процедуры «приема»: сперва в камеру, потом в баню или сразу в нее - не запомнил. Но саму баню помню отлично, ее не забыть. Ну, конечно, вещи в прожарку, потом голым в прохладной бане с мазью-мылом в кулаке, забота об еще оставшихся при тебе жизненно-нужных мелочах, которые неизбежно теряются, пропадают (оказывается, и без них тоже жить можно, примерно также, как с ними). Банщик — старый бородатый татарин в тюбетейке. Из бани голым тут же идешь на санобработку в парикмахерскую рядом. Там женщины страшноватого, блатного вида, с бритвами в руках: «Подходи, человек». Тут не гражданин, не товарищ, не заключенный - тут просто и многозначительно, голо - «человек». Однако, это не звучит по-горьковскому гордо, а совсем иначе — до предела просто, обнаженно: «Вот я — просто человек». Потом будет номер. В случае смерти — бирка на большой палец

 

- 169 -

ноги, вот на этот самый, который снизу торчит с большим ногтем, давно не стриженным. «Заходи, следующий!». На скамеечке сидит женщина и бреет лобки: «Возьми член рукой и не дрыгайся, а то отрежу», — и начинает водить лезвием по самым чувствительным местам. Щекотно очень, но совершенно не смешно смотреть на эту одну из самых печальных процедур: «Направо... налево... вверх... следующий». Перехожу к обработке головы. И все женщины. Физически не совсем, а морально, после бабьей обработки, пола лишается мужчина. Одним словом - «человек!».

И на этот раз мою голову побрили pour de bon*, на шесть лет.

Киров (пересылка) - Воркута

 

Воркута, Воркута,

чудная планета.

Двенадцать месяцев зима,

остальное лето.

До пересылки, хоть и в тюрьме - это еще жизнь в этом мире. С внедрением на пересылку - это уже мир другой - зэков: огромное, как бы подземное царство, мало заметное неопытному глазу снаружи; на поверхность выходят только то тут, то там хоть и многочисленные, но замаскированные бугорки — входы в сложные лабиринты кротовых ходов. И только в зонах, специально для того предназначенных, царство зэков открыто распространяется под небом. Но подо всей страной идут подземные галереи-коммуникации от одной точки к другой, сходясь в крупные узлы и расходясь от них. По этим каналам беспрерывно циркулируют, как кровяные шарики в артериях, зэки, направляясь по некоей воле, не своей никогда, то в ту, то в другую часть огромной территории, чтобы питать человеческой силой различные производственные объекты социалистического общества, где используется рабский подневольный труд. В экономическом отношении зэк - это своего рода единица человеко-энергии. И вся эта система приводится в действие от каменного сердца — «большого дома» на Лубянке. Как прожилки кровеносных сосудов быстро намечаются в яйце под наседкой, так и эта система необычайно скоро определилась с первых же лет и затем распространилась паутиной по земле. И в этом, без сомнения, есть

 


* Как следует (всерьез и надолго) (фр.).

- 170 -

закономерность и тесная связь со всем строем. Над системой довлели факторы политический и экономический, и это немаловажно для понимания лагерного мира той эпохи.

Большое значение имел характер и обстановка самой работы (шахты, лесоповал, открытые разработки, строительство, механические цеха, сельское хозяйство и так далее), а также район и климат (тайга, крайний Север, Средняя Азия, болота, пустыни, средняя полоса и прочее), который нигде не был ласков, а местами просто нестерпим. А потому всякая укрытая работа, в особенности зимой, во время лютых морозов, буранов, пурги, ураганов для зэка была очень ценна. Так, например, угольная шахта на Севере и крайнем Севере, не очень вредная по пыли и газу, считалась лучше, чем лесоповал, так как в ней не замерзнешь и всегда под вечной мерзлотой плюс два градуса по Цельсию обеспечены; а кроме того, в шахту и руки лагерного начальств не дотягиваются. А на шахте свое начальство, интересующееся только экономическим, производственным фактором, от которого зависит частично и немало лагерное (политическое) начальство, так что, в конечном счете, экономический фактор здесь может значительно перетянуть политический, отчего зэкам, конечно, лучше, тем более, если начальство толковое. И на каждом производстве есть свои микроклиматы и микроусловия, от самого тяжелого труда, в самых тяжелых условиях, до сравнительно легкого, в нормальной обстановке. Вообще, чем выше технический уровень производства (не говоря о вредности), тем и зэку легче.

Таким образом, разнообразные пути разветвленной сети системы могли в разное время привести к самым различным точкам использования принудительного труда: от самых губительных до сравнительно сносных; от рваной палатки в Заполярье, где к утру столбенеют от мороза трупы, до довольно чистых и теплых бараков или даже совсем комфортабельных дортуаров специальных институтов - шарашек; от затерянного в тайге мелкого бесконтрольного лагпункта под командой упивающегося властью самодура из бывших воров, до сравнительно развитого уже индустриального центра, где большую реальную власть имеют фактические начальники производства (инженеры) и где лагерное начальство и охрана все же под контролем; от лагеря, где политические заключенные смешаны с бытовиками и управляются посредством блатных, до строго изолированного, чисто политического лагеря, где на

 

- 171 -

производстве и в бараках между начальством и работягами свои же мелкие и средние начальники из зэков; от отдаленных точек, где может быть или сравнительно большая свобода, или полный произвол, до расположенных ближе к центру объектов, где может быть больший порядок, но больший прижим и политический надзор; от лагерного режима до тюремного и обратно. И неизвестно, что, когда и где лучше или хуже. Нередко сочетание этих элементов, определяющих жизнь зэка, приводит к абсурдным положениям - лагерь очень строгого режима чисто политических, например, при шахте, оказывается намного сноснее, чем другой, менее строгий, но с бытовиками, на плохом производстве, где командуют уркачи, в сговоре с чекистами из воров.

Но, циркулируя и перемещаясь по подземным путям системы, зэк не знает (за исключением освобождения на волю, в ссылку или в случае специального вызова), куда его везут и куда толкают. Логически понять это движение невозможно: кто-то, вернее, что-то беспрерывно раскладывает странный «пасьянс». Но всегда зэк опасается и ждет худшего, и никто не знает, что с ним будет через пять минут — вызовут ли по списку и на этап. Куда? Где-то он притулился, приноровился, пригрелся, обзавелся друзьями и товарищами, зацепился за какую-нибудь блатную должность, пробился на какую-нибудь более выгодную, легкую работу или устроился придурком... И вдруг его хвать крючком, как бирюльку, и потащили в неизвестность, и опять начинай все сначала. Ох, тяжко. А то еще - на переследование, от которого в то время можно было ждать только прибавления срока: к десяти еще пятнадцать добавят, до «полной катушки».

Вот на пересылке и встречаются зэки — новички и старые матерые, политические и уголовники, работяги и урки, люди различных национальностей и возрастов, даже немецкие военнопленные в качестве военных преступников в смешанном немецко-русском обмундировании. Здесь все сваливается временно в один мешок, в одну кучу, потом опять разбирается по категориям и назначениям.

 

В огромную темную камеру с тройным рядом нар по стенам и столом посередине я попадаю вместе с моим однокамерником Арцышевским. Места распределяет староста - он в камере непререкаемый авторитет; нам мест на нарах не хватает, и мы лезем под нары, как собаки, и ложимся на полу. Человек не свинья - быстро при-

 

- 172 -

выкает, меня это уже не волнует нисколько. Мигает свет - отбой. Вскоре камера почти успокаивается, и тогда староста говорит кому-то: «Ну, продолжай свой роман». Роман — это специальная лагерная рассказанная литература на уровне блатных; опытный рассказчик-романист котируется высоко. По существу это доморощенный детектив, где должны перемешиваться сентиментальная романтика, кровавые убийства и острая сексуальность, ревность, любовь, месть. И вот какой-то зэк, по виду и по разговору сельский учитель, повел свое повествование. Сам, увлекаясь своим первобытным талантом, перемешивая в своеобразный винегрет прочитанные им книги, виденные им кинокартины, собственную фантазию, он выкладывал какую-то мешанину из Шекспира, Вальтер Скотта, Конан Дойля и фантастической порнографии. Уж не помню суть дела, но были тут и король со страстной королевой «сукой», и принц с принцессой, и какой-то не то рыцарь, не то разбойник. В доведенном до предела примитиве все время происходили злодеяния и прелюбодеяния, но запомнился мне финал. Прекрасная дама (сама ли королева, царевна ли), унося драгоценности и неисчислимое количество денег, убегает зимой на лыжах (как спортсменка первого класса или мастер спорта); а за ней несется вот этот самый рыцарь-разбойник, побуждаемый страстью не то к ней, не то к наживе — не поймешь. Ночь, мороз, пурга, а она все бежит, и черный плащ на ней развевается по ветру, а за ней все несется он, тоже на лыжах, и никак не может догнать. Но все же, наконец, настигает, срывает с нее этот самый черный плащ, раскидывает тут же на снегу, валит ее на него и овладевает ею... Рассказ ведется, конечно, на соответствующем языке фактов, со всеми подробностями охвативших их страстей (несмотря на мороз и вьюгу). В камере глубокая тишина - кто уже крепко спит, а кто напряженно слушает, вздыхая и переворачиваясь на скрипучих нарах. Он кончил роман апофеозом экстаза и оборвал, как дирижер оркестр. Раздаются возгласы: одобрительные, с издевочкой и разными другими оттенками, а также критические замечания — все подходящими словесами, конечно, которыми так богат русский язык (ими ведь можно выразить все нюансы и интонации). Задаются деловые вопросы: как было то да это, чем все кончилось и почему тот или иной поступил так, а не эдак - будто все была правда, наяву.

Наконец, все затихают, а тяжелый дух в камере крепчает, да крепчает от сонных, плотно друг около друга лежащих заключенных,

 

- 173 -

переваривающих в своих внутренностях кислый сырой грубый хлеб, баланду из тухлой квашеной капусты и немного ячневой каши. Вот где подходящее-то сравнение: «Топор повесить можно».

На следующий день староста спросил: кто из вновь прибывших может что-нибудь рассказать. Вызвался какой-то интеллигент и довольно тускло пересказал «Метель», не называя автора. Но имел мало успеха у публики: разгадали, что Пушкин. А когда на третью мочь не нашлось рассказчика, то, подумав, вызвался я: «Хотите, расскажу вам старинную русскую сказку?». «Давай, давай», — отозвалось несколько голосов. Высунувшись из-под нар, лежа на животе, я рассказал «Сказку о Финисте Ясном Соколе - цветные перышки». Я имел больше успеха, чем мой предшественник, - слушали очень внимательно и подавали реплики без грязных слов. Сам староста что-то сказал под конец веское, одобрительное о сказках и попросил разъяснений о последних словах Финиста-царевича, когда он обратился к народу: «С какой женой мне век коротать: с той, что меня продавала, или с той, что меня выкупала!». Видимо, «продавала» и «выкупала» лично его касалось. Довольный тем, что мое выступление удалось, я заполз обратно под нары и, перекрестившись, заснул.

Утром шли умываться из примитивных умывальников и оправляться в отвратительных морозных уборных; потом была разминка по прогулочному дворику, стиснутому между бревенчатых бараков. Среди толпы выделялись юные, совсем интеллигентные ребята, делавшие настоящую спортивную зарядку. Это оказались студенты, называвшие себя «молодыми ленинцами». Они охотно отвечали на вопросы, были настоящими политическими, то есть осужденными за принадлежность к организации, призывавшей к борьбе против сталинизма, извратившего учение Ленина. Всем им дали по двадцать пять лет, но вид у них был бодрый. После прогулки загоняли опять в камеры с огромными железными засовами и замками. Урок в этой камере было мало, проявления их помню смутно. Зато были немцы, измученные, истощенные, державшиеся отдельно и усиленно выяснявшие, есть ли в соседних камерах соотечественники: «Sind hier Deutsche?»* - кричали они на прогулке, в щели стен и в дверь. Запомнилась и реплика одного из них: «Es sind keine Menschen, es sind Tiger...».**

 


* Есть здесь немцы? (нем.).

** Это не люди, это тигры... (нем.).

- 174 -

Были и ехавшие на высылку после отбытия срока - видавшие виды, довольно прилично одетые, с крепкими самодельными чемоданчиками - сундучками из дерева. На расспросы о жизни «там» отвечали скупо: «Сам увидишь; как где, куда попадешь». Меняли и покупали барахло у новичков. Так, я выменял на простыни, которые мне казались совершенно не нужными, пару еще годных для носки валенок у высокого грузина (ему они почему-то были ни к чему, а мне очень кстати; мои бранденбургские полуботинки совсем развалились, хоть я их и починил в пересылочной сапожной мастерской). Но главное, главное - можно было писать домой, даже послать телеграмму с указанием обратного адреса (конечно, почтовый ящик), что я и сделал немедленно. Кроме того, написал заявление с просьбой разрешить свидание с женой и какую-то связь установил с Иришей, даже писал ей записки и передавал просто в кормушку кому-то из пересылочной обслуги, кажется. Неожиданно открылась вдруг щелка в, казалось, наглухо захлопнувшейся крышке.

И действительно, через некоторое время меня вызвали на свидание с Иришей. Происходило оно просто в коридоре в присутствии надзирателя и оперуполномоченного, предупредившего: «Не подходите друг к другу». Мы были на расстоянии двух-трех шагов -вот и встретились опять с Иришей, вопреки тому, что подумал тогда, но теперь уже в последний раз до освобождения. А Ириша была бодра и держала себя превосходно, только ужаснулась, увидев мою бритую (огурцевидную, как любила говорить) голову. Мы наскоро перекидывались словами и вещами, всего дано было несколько минут, и они мгновенно проскочили. Опер объявил конец свидания, мы все же бросились друг к другу и обнялись. Он грубо что-то сказал, но физически не препятствовал.

Так мы расстались на шесть лет.

Пришла и телеграмма с радостным известием, что Татиша у Машуры53, а Нина вышла замуж за Ваню. Даже получил рублей пятнадцать денег, на что смог купить в ларьке табак и, кажется, лук. Все это вселило в меня немало бодрости, и сохранилось у меня в памяти, что под конец в пересылке настроение у меня было хорошее, и благодарил я Бога и Машуру за Татку...

Наконец, в один прекрасный день глашатай в коридоре зачитал список на очередной этап и произнес: «Угримов А. А.» - крючок

 


53 Машура - Мария Борисовна Угримова, человек смелый, независимый и глубоко религиозный, с 1943 года вдова, работала в те годы участковым зоотехником Чисменского зооветучастка в Волоколамском районе Московской области. Она занимала в казенной избе квартиру, состоявшую из небольшой комнаты и кухни, в которой она собственноручно построила полати, где спали дети. На скромную зарплату зоотехника семье жилось нелегко. Старший сын Петр уже работал в речном флоте, и с Марией Борисовной тогда жили ее дочери Татьяна (12 лет) и Надежда (6 лет), а также ставшая навсегда членом семьи няня Васса Федоровна Соколова-Шульгина (1905-1989), для домашних — Сюта, из зажиточных крестьян-сибиряков. Во время гражданской войны она, девочкой, подняла на поле снаряд, который, взорвавшись, лишил ее одного глаза и пальцев правой руки. Умная, энергичная, работящая, несмотря на свою инвалидность, она полностью вела все хозяйство семьи (корова, поросенок, куры, огород...), в то время как Марии Борисовне постоянно приходилось обходить или объезжать верхом около двух десятков колхозов в округе. Мария Борисовна не могла бы эффективно работать, воспитывать детей и многое пережить в жизни, если бы не самоотверженная помощь Вассы Федоровны. Вся семья приняла вторую Татьяну с большой любовью, будто знали ее всю жизнь.

- 175 -

зацепил бирюльку: собирайся. Сразу удивительным образом, но так всегда было, разнесся слух — на Воркуту, в Заполярье. Уж не иначе как «верхним чутьем» опытные зэки улавливают и в большинстве случаев без ошибки. Тут мы расстались с Арцышевским, которому я на прощание подарил свой французский берет. Потом нас перевели в отдельную камеру, где помню Николая Федоровича Синицына; был ли он со мной в той камере - не помню, кажется, тоже был. Во всяком случае, помню, как во время прогулки ему стала кричать во двор из окна его семнадцатилетняя дочь Китти, и имел он с ней, кажется и с женой своей свидание. Всего же на пересылке пробыл я дней десять, но дни в заключении не считаются — считаются периоды, сроки, года.

Перед самой отправкой случился у Николая Федоровича понос, а в дороге он и совсем разболелся. Когда же мы шли уже по двору на выход, вдруг встретилась мне Таня Волкова с ведром (оказалось потом: она специально вызвалась на мытье полов) и сказала: «Шушу, мужайся, мужайся!» — хорошо помню эти слова. Перед выходом на вахте принимающий конвой шмонал основательно и тут же под этим предлогом грабил, что мог. Можно было сдать вещи на отправку отдельно, но я почему-то этого не сделал, и у меня отняли чемодан и вместе с ним всякую мелочь, так что я остался с узелком. Деньги, бывшие при мне, тоже исчезли. Но все это меня не очень-то печалило. Вещи и деньги уже мало для меня значили: есть - хорошо, а нет, значит, без них надо обойтись.

В столыпинский вагон (удивительно, что это все, что осталось от знаменитого царского министра, пытавшегося, не без известного успеха, решить земельный вопрос и вывести Россию из тупика, за что его и убили революционеры, не подозревавшие, к чему приведут их деяния и мечты) сажали уже ночью. Помню здоровенного высокого солдата конвоира, грубо, чуть ли не прикладом заталкивавшего нас в дверь. Но повезло - попали мы с Николаем Федоровичем в наше купе первыми и заняли выгодные лежачие места на средней сплошной полке. На самых верхних двух полках расположились два блатняка, а внизу плотно сидели рядышком по пять -всего человек шестнадцать в купе. Бывало, говорят, по много более запихивали, человеческие тела утасовке поддаются.

Ехали мы долго, кажется, в составе товарного поезда - дней десять-двенадцать. И где там дни считать - сквозь плотно замерзшее

 

- 176 -

окно час-другой пробивается солнечный свет морозного короткого дня, а по мере приближения к Полярному кругу и вовсе стало сплошь темно, так что дня от ночи не отличишь. Выдавали нам пайки промерзшего липкого хлеба, немного сахарного песку, да сырой соленой рыбы. Чтобы не страдать от жажды, рыбу я не ел — отдавал. А поили раза два в день, и пить надо было быстро, торопили и конвой, и свои, а трудно быстро пить ледяную воду, настолько холодную, что зубы ломит и горло спирает. А те, кто ели рыбу и ухитрялись много пить, не дотерпевали до вывода в уборную и мочились тут же, как дети или животные в хлеву, за что и несли заслуженное наказание и унижение от своих же соседей. И совсем-совсем не видно было человеческого достоинства - рабы, скоты несчастные в большинстве своем. Блатняки на самых верхних полках не очень агрессивно (все же учитывая взаимоотношение сил), тем не менее своим делом занимались: раза два захватили весь сахар, воровски рылись в чужих вещах, показывая при этом всякие фокусы исчезновения и появления тех или иных предметов. Удивила меня при этом гнусная пассивность остальных, готовых уже примириться с этим, и поползновение некоторых самим изобразить из себя блатных и войти с ними в союз. Московский интеллигент Пинус (так, кажется, была его фамилия) пытался даже завести дружбу с одним из них; расспрашивал подробно о его деле и обещал ему, как юрист, написать жалобу и прочее, как только приедут на место. Но любопытно вот что. У Николая Федоровича однажды пропал из мешка хороший его вязаный свитер. Когда я это обнаружил, то стал призывать к совести: что гнусно-де красть у такого больного человека и... через некоторое время свитер волшебно вдруг появился на самом видном месте.

Рядом со мной лежал инженер-железнодорожник, бывший член партии и начальник какой-то. Он рассказывал с упоением о своей красивой, пропащей теперь жизни. Какой у него был красивый кабинет, как он был приписан к ведомственной физиотерапевтической клинике (где его купали, делали массаж, лечили, холили); как ходил он в ресторан, как у него были две любовницы, и так далее. Чуть ли не до слез сокрушался, что все это навсегда погибло, и был он в этом безутешен до самого своего материалистического дна. И удивлялся я - до чего же опустошили душу, и жаль мне было этого человека: не за что ему было в беде в самом себе закрепиться, укре-

 

- 177 -

питься, возвыситься — полон он был сытого, мещанского, начальнического, партийного самодовольства. Ему еще задним числом xi ч елось похвастаться; а вот поломали все, и стал он ничем, и был он на всех и на все за это зол. А вернули бы ему его положение и благополучие, так он тем, кто его бил, в ножки бы поклонился. Таким людям хуже всего, видимо, приходится в тюрьме, ибо у них действительно можно все отнять, так как все их содержание материально. В борьбе за жизнь в этих условиях готовы они, как правило, пойти на любую подлость - это уже логично. Хоть он и не был, кик я ощущал, плохим человеком, но мог, пожалуй, им стать в любой момент. И все ругал своего однодельца, с которым встретились они на пересылке. Я его тоже видел - черты лица мягкие, немного женские, как у скопца, и все напевал он тенорком: «Голуби вы, мои голуби, улетели в синюю даль! Голуби вы, сизокрылые...». Удивительно, как западают в память образы или обрывки какой-то мелодии: так вот и вижу, слышу и ясно ощущаю обстановку...

С другой стороны от меня лежал больной Николай Федорович Синицын, человек моих понятий, моей культуры, моего круга. Был у него сперва сильный жар, он ничего почти не ел, а только пить ему все время хотелось. Безучастная медицинская сестра, сопровождавшая нас, давала ему какие-то таблетки, но и только. Умри он по дороге - выволокли бы его на какой-нибудь станции, составили бы акт - и всё. Сколько мог, я за ним ухаживал: направлял ему в рот капли воды с подтаивавшего над нами вентиляционного люка, топил в кулаке снег с окна, клал холодные компрессы на голову, помогал ходить в уборную, кормил, сколько возможно. Когда ходили оправляться, дверь в уборную оставалась открытой и конвойный солдат наблюдал. Видимо, один раз усмотрел он в моих движениях что-то подозрительное, и вызвал начальника конвоя. Этот явился явно пьяный: «Раздевайся догола». Разделся. Осмотрел он меня, оборвал оставшиеся какие-то пуговицы и загнал грубо опять в купе.

Воркута

 

Вот и Воркута. Наконец приехали - стали выгружаться. На дворе стоял крепкий мороз, тускло светало-вечерело. Николай Федорович был так слаб, что самостоятельно ходить не мог. С трудом, опершись на меня, вышел он из вагона. Но сам я тоже ослаб и едва мог поддерживать его грузное тело. Вот выстроились в колонну, спере-

 

- 178 -

ди человек десять немцев в жидких своих шинелишках. Медсестра заставляет их нести севшего на снег Николая Федоровича, они упираются, не хотят — а наши, русские, и не шевелятся. Тогда она бьет их в спину кулаками: «Проклятые фрицы, замерзнуть хотите здесь!». Тут подходит рослый начальник нового конвоя и, улыбаясь, говорит сестре: «Эх, сестрица, сестрица! А ведь заключенных бить нельзя». Потом к немцам с угрозой: «Берите его, поднимайте!». Наконец, двое немцев берут его за ноги, а двое под мышки, и я тут же ему поддерживаю запрокидывающуюся седую голову. Отдаю его и свой вещевые узелки соседу-железнодорожнику и... «шагом марш». Но тело теряющего сознание Николая Федоровича обмякает и нести его все труднее. Ухватываемся за его короткую шубу, а он из нее вываливается, как из мешка. Наконец, немцы опускают его на снег и тащат за ноги, впрягшись в них как в оглобли; все тело его постепенно заголяется, одежда задирается к голове, которая уже без шапки тащится по снегу. Один я не в силах его держать, с трудом нахлобучиваю на голову шапку, поправляю шубу, кричу, чтобы остановились...

К счастью, идти было недалеко, вот мы и стали перед воротами воркутинской пересылки. Перекличка. Из зоны выходят санитары с санками, кладут на них Николая Федоровича и увозят, кажется, еще живого и целого.

Когда мы вошли в зону, я отнес вещи Николая Федоровича в стационар, и мне сказали там, что он ничего, приходит в себя. Через день-два я его навестил. Он вышел сам, сказал, что там хорошо, тепло, кровати с простынями, и поклонился мне низко-низко: «Спасибо». Я был смущен этим, но и обрадован, и запомнил эту фигуру в белье. Бедный, бедный старик - вся семья в лагерях, и дочь семнадцати лет! Потом Николая Федоровича перекинули в наш лагерь, а оттуда, кажется, в инвалидный - в Абезь. А Китти почти все время была с Ириной в Инте. Теперь, окончив юридический факультет, она работает в прокуратуре! А Николай Федорович умер.

В большом бараке тоже всем места не хватало на нарах, многие лежали на полу. В тот же день, как мы пришли, вошел начальник в белом полушубке и сказал, чтобы все «жучки» отсюда вышли: проводилась тактика отделения блатных от политических. В сущности, это было очень хорошо, ибо нет худшей язвы, чем урки, и мне очень повезло, что я попал в такой период и в такое место, где не

 

- 179 -

пластвовали блатные под покровительством начальства. Но мне было уже тогда противно, когда одни заключенные стали указывать на других, которых уводили куда-то отдельно. Так же сделал и мой железнодорожник по отношению к нашим купейным «жучкам», но сделал не явно, а пошел куда-то и сказал, и потом мне похвалился и удивлялся, что я отнесся к этому неодобрительно. И действительно, трудно решить, как быть - не сопротивляться этому злу нельзя, а доносить начальству- еще хуже, это уже стукачество; надо бороться собственными средствами - вот в чем истина. И много было примеров тому, что это действенно, когда проявляется сила. Но сила редко находится среди униженных, сломленных, подавленных простых обывателей, Фан Фанычей, как их презрительно зовут воры.

В маленькую столовую пересылки попасть не так-то просто - у дверей стоят два мужика из лагобслуги и большими дрынами наводят порядок, осаживая напирающую толпу, рвущуюся к горячей пище. Великое дело - горячая пища! В столовой же садились за стол «культурно»: пищу обносили на подносах и ложку деревянную каждому давали, а потом отбирали.

Пересылка была полусмешанная, то есть женщины находились тут же рядом, за разделительной оградой в один ряд колючей проволоки; с ними можно было разговаривать, и я ходил справляться, нет ли среди них Ирины или Тани - не было. На женщин смотреть в таком положении хуже, чем на мужчин; сквозь быстро образующуюся корку сердце все равно кровоточит - думаешь о своих. Нас стали готовить к дальнейшему направлению: выдали ватные брюки, телогрейки, бушлаты, шапки, даже валенки, у кого не было. Нам номеров еще не лепили, а только тем, кто шел по категории каторжан. Их вызывали по списку и прямо краской поверх бушлатов малевали. При этой сортировке были и мужчины, и женщины. Врезалась в память такая страшная картина. Подходит к столу очень красивая, удивительно стройная, молодая совсем женщина, с ярко-рыжими, холеными еще волосами, в хорошем спортивном костюме, а поверх него накинут выданный бушлат; вид у нее иностранки - такие бывают англичанки. И вот маляр выводит у нее на спине кистью буквы и цифры, а на лице у нее выражение гордое, презрительное. Нет, эту еще не сломили, а ведь сломают! Не забуду этого никогда - если попала она на кирпичный или на известковый, что всего вероятнее, то наверное лежит где-то в тундре; разве что по-

 

- 180 -

шла в наложницы к какому-нибудь блатному бригадиру или нарядчику... А может быть, гордость и здоровье ее спасли и уберегли — бывало и так. Но вспоминая это, разгорается мое помнящее сердце возмущением против утверждения, что женщинам там легче приходится!

 

Через несколько дней нас, человек пятьдесят, отправляют дальше. Было темно, а была ли ночь, утро, день или вечер - не знаю, на часы не смотрели. Полярная ночь. Мороз был крепкий, глаза мерзли - градусов эдак под пятьдесят (и дух захватывало), но тихо. В густом облаке пара, пыхтя, вылез из тьмы паровоз, таща за собой несколько пассажирских вагонов. Ехали недолго и шли недолго. Но хорошо было мне с моим узелком через плечо, а вот каково было бедному молодому, очень культурного вида еврею из Шанхая, который нес то в руках, то на плечах свой здоровенный и тяжелый заграничный чемодан, который он догадался (не как я) сдать на хранение при переправке из тюрьмы сюда. Вижу я перед собой эту голую руку на чемодане и благословляю судьбу, что нет у меня ни вещей, ни чемодана. А тот парень заплатил за ненужное ему барахло тремя пальцами руки. Как ни терли по приходе, не отогрели — начисто отмерзли и пришлось отрезать, остались только щипцы: большой и указательный. Правда, здесь, может быть, ему и повезло — не списали на шахту, а все время работал он в стационарах, в тепле, сытости и чистоте. Вот так судьба зэка и ведет туда, куда ему предназначено роком, и если вывела снова в жизнь, то три пальца - цена небольшая. Вела, вела и меня моя судьба. Однако же шевелить мозгами тоже надо, и уметь отличать важное от неважного, и пальцами ради чемодана с заграничными костюмами рисковать не следует.

Перед воротами, освещенными фарами, перекличка по документам - конвой сдает, 2-й ОЛП54 принимает. Над воротами - сделанное из фанеры солнце с лучами. Недалеко и до приветствия «Добро пожаловать!» или до лозунга «Труд—дело доблести и геройства». Проходим в зону и прямо в амбулаторию - здесь чисто, тепло; это еще не комиссовка, а только осмотр - пока дают недели две карантина и отдыха. Гудит сирена на 7-й шахте - смена. «Вон она, кормилица, зовет», — говорит амбулаторный дневальный55. Так вот она работа по специальности! — угольная шахта в Заполярье! Затем нас отводят в палатку (маленький барак), где и располагаемся на

 


54 ОЛП — «Отдельный лагерный пункт» — промышленный объект ГУЛАГа. На ОЛПе обычно размещались разные лагерные службы: отдел снабжения, больницы, мастерские, администрация, лагерная бухгалтерия и прочее.

55 Дневальный — ответственный за состояние барака. Вместе с помощником он моет полы, топит печи, приносит воду и кипяток, всех поднимает на поверку и так далее.

- 181 -

пустых нарах. Топится угольной пылью печка, но не жарко. Тихо: нсяк думает про свое, лежим одетые, накрывшись, чем есть.

Ведут обедать в столовую, оттуда пар капустный, кислый, валит клубами по морозу. Народу полно - где сидят, где стоят; погоняют: «Скорей, а то вот смена из шахты придет». Быстро глотаешь горячую баланду и кашку на дне с глазком малым масла. А вот и развод вливается прямо с вахты - плотным черным потоком; лицо и руки и угольной пыли, рваные бушлаты, подпоясанные ремнями и веревками, заледенели, панцирями затвердели на морозе; усталые люди, озверевшие от лютой работы, готовы выместить зло на первом попавшемся. Стоит густой мат, особенно ядовитый, лагерный. Да... Вот куда мне суждено попасть через несколько дней. Возвращаюсь в свою халупку: пахнет дымком от печки; ложусь и думаю, никто мне не мешает, и не замечаю, что оголодал сильно — от этого я не страдаю. Думаю и дремлю, дремлю и думаю. Мысли уходят далеко-далеко: к Татише, Ирише, маме, даже к Богу, к Матери Божией (в милосердие Которой особенно верю). Мысли то шарят где-то поблизости, в потемках меня окружающей неизвестности, то возвращают из прошлого разные видения - снежные горы Альп, синее море Франции...

Знакомлюсь с Громовым*, высоким, еще молодым сравнительно мужчиной в брезентовом дождевике поверх бушлата. В ночи выходим кучкой посмотреть на северное сияние. Зеленоватый, не светящий, холодный свет полосами переливается по небу, то застывая, то оживая, меняя силу и оттенки от белого до бледно-розового. Во все небо навешен такой прозрачный, бегущий мерцанием занавес, как из стекляшек (подобно тем, что были на дверях лавок на юге Франции). Только не слышно ничего. В общем, настолько холодно и потустороннее, что не поймешь - красиво или нет... Я бы сказал — вне красоты. Громов дает объяснения этому явлению: он, оказывается, учитель - оно и видно. Среди других он мне самый симпатичный, и мы потихоньку сближаемся.

Понемногу знакомимся с лагерным житьем-бытьем. Основное - как бы не попасть на шахту, этим озабочены все. Некоторые пассивно к этому относятся, другие активно - выясняют свои возможности, ходят, знакомятся, разнюхивают. Появляется и «помпобыт»,

 


* Громов - товарищ по лагерю. По специальности учитель. Был в плену. После плена, кажется, попал в Англию.

- 182 -

который прощупывает глазами и разговором каждого — кто на что способен, ищет себе и нарядчику поживы. Тогда спецлагеря только организовывались56, и поначалу еще немало можно было достичь, дав умело «лапу» тому или другому. Даже каши полмиски можно было получить за деньги, что я и сделал на последний оставшийся рубль. Изучая обстановку и поведение различных людей, я прежде всего увидел борьбу за существование, как и всюду, но более острую, конечно. У меня, естественно, не было и в помыслах идти на какие-то сделки и сговоры с начальством, но не было никаких терзаний совести в намерении найти себе работу получше, даже ценой «лапы». В регистрационной карточке я довольно подробно указал свой профессиональный профиль: агроном по образованию, инженер-технолог мукомольного производства по специальности. В мою пользу было и то, что среди подавляющего числа молодежи (от двадцати до тридцати лет, в основном) я был уже стариком в свои 42 года, и не раз слышал то «отец», то «старик» в обращении к себе; да и выглядел я, видимо, не намного моложе, чем сейчас, а по фото 1954 года даже старше. Но на медосмотрах ни на что не жаловался...

Постепенно заводились знакомые. В бане оказался Воинов, тоже эмигрант, но из тех, кто пошел к немцам, видимо, из «туркуловцев»57; ясности в свое прошлое он не внес никакой, и мы разошлись «как в море корабли» (вскоре его куда-то перевели). Воинов мне не был симпатичен, но я не забуду, как он накормил меня целой миской каши, залитой сплошь до краев маслом, когда я пошел ему помогать переписывать какие-то ведомости. Помню, помню эту миску, в которой ложка утопала глубоко; хотелось обхватить ее лапами и с наслаждением урчать утробно, оглядываясь, как бы не отняли, и, не веря, что можно сидеть и есть долго, упоительно. Я же поначалу не скрывал своего прошлого и только потом понял, что в лагере это ни к чему - люди там расцениваются только по своему поведению, как зэки, а прошлое только мешает этому. .

А сами-то зэки любят расспрашивать новичков. Зайдя как-то в барак мехцеха в надежде найти там себе применение, натолкнулся я на молодого парня москвича Сергея Ястребова, которому сразу и рассказал, что был во французском Сопротивлении, потом выслан и так далее. Он рассмеялся довольно для меня обидно и прямо, откровенно заявил: «А я был фельдфебелем в немецкой армии... ха-ха-ха!». А теперь Сергей живет в Москве и развозит фрукты по ларь-

 


56 Спецлагеря были созданы в 1948 году в производственных целях для более эффективной эксплуатации «рабсилы». Они отличались от лагерей общего режима в частности тем, что в них не содержались заключенные по бытовым статьям и мужчины находились отдельно от женщин. Заключенные носили на одежде номера. Спецлагеря «малость помягче ранней каторги, но жестче обычных лагерей» (А. Солженицын. Архипелаг Гулаг. М.: Книга, 1990. Т. 3. Ч. V. С. 36). Им придавались, как пишет Солженицын, «фантастическо-поэтические» названия: «Речлаг», «Дубровлаг» и пр.

57 Туркуловец - из частей генерала Туркула, участника Первой мировой и гражданской воин. В эмиграции стремился продолжать борьбу против большевизма. Во время второй мировой войны сотрудничал с генералом Власовым, видя в этом продолжение Белого движения. После войны жил в Германии.

- 183 -

кам; и его встретил возле Кропоткинского метро, растолстевшего, постаревшего... И таких много было тут, в том или ином варианте. В общем, я как личность был здесь смешон, и не легко было переварить свое положение в этой среде, чуждой, даже враждебной моему вчерашнему прошлому, которое мне было ценно и дорого особенно теперь, в самые трудные минуты испытания. На это потребовалось мало времени, тем более, что отказываться от своего прошлого я ни коем случае не собирался (так же, как не пошел на то, чтобы признать себя шпионом), а в каком-то смысле утверждался даже в нем, наперекор всему, и отказывался менять свои суждения и установки в зависимости от того, хорошо мне лично или плохо. Объективно я считал, что многие, если не большинство здесь находящихся, безусловно повинны перед Советской властью, даже перед Россией. Здесь были и власовцы, и разного рода люди, так или иначе сотрудничавшие с немцами, а в какой степени — разобрать было очень трудно: кто просто работал где-нибудь на производстве, а кто был полицаем и палачом (которых держали здесь вплоть до полного выяснения деятельности их и их сообщников). Были и откровенные нацисты-немцы, и другие; были и просто наши пленные, даже из немецких лагерей смерти.

По своему национальному составу большинство составляли западные украинцы, так называемые бендеровцы58, явно и активно выступавшие против советской власти; за ними шли (по тому же признаку) прибалтийцы: эстонцы, латыши, литовцы. Русские были и меньшинстве. Единицами попадались и иностранцы (французы, бельгийцы, японцы, китайцы). Были и украинцы «советские»59, грузины, армяне, азербайджанцы, узбеки, кавказские горцы, татары, евреи и прочие. Разобраться во всех политических ориентаци-ях и оттенках отдельных людей и групп было весьма трудно. Национальные группировки с явно выраженным национализмом не скрывали своих антирусских настроений, направленных против русских вообще, а русские отталкивались от этого национализма. Сами русские, не объединенные никаким национальным чувством, являли собой пример самого большого разброда в отношении как политических тенденций (от белоэмигрантов до коммунистов и старых большевиков), так и своего положения в лагере (от простых работяг до нарядчиков и средних начальников на шахте). Притом,

 


58 Бендеровцы (иногда «бандеровцы») — украинские националисты, воевавшие во время Второй мировой войны в украинской партизанской национальной армии за свободу Украины и от немецкой, и от советской оккупации.

59 «Советские», то есть не «западные» украинцы; последние были присоединены к СССР только в 1939 году.

- 184 -

что блатной и полублатной элемент был, в основном, представлен советскими (русскими и нацменами)*; притом, что начальство предпочитало доверять разные ответственные посты на производстве и внутри зоны тоже советским, преимущественно русским; притом русские не проявляли друг к другу никакой солидарности и взаимопомощи; принадлежность к этой этнической группе не давала в лагере никакой моральной поддержки, а скорее, наоборот. Русской интеллигенции было сравнительно мало, и ничто этих людей, кроме чисто личных симпатий, не объединяло; у всех были свои мнения и убеждения, которые больше разъединяли, чем объединяли.

Таким образом, с одной стороны, я чувствовал вокруг себя братьев, товарищей по несчастью, по судьбе и судил о них именно с этих позиций; с другой стороны, чувствовал себя совершенно чуждым и даже враждебным элементом, инородным телом. Одновременно я сознавал себя русским и хотел сознавать себя советским, но не мог не сочувствовать той этике, той морали, которые были присущи национальным группировкам (в особенности, эстонцам). Я понимал, что власть без разбору ссыпала всех в одну кучу, что перед лицом этой власти, в этой куче я нисколько не отличаюсь от других, но в своем собственном отношении к власти, к своему народу, к своей стране я не хотел уподобляться другим в той самой куче. Это было сознание глубокого одиночества, но не безнадежного почему-то, не расслабляющего, а укрепляющего - сказывалась школа моей камеры. В каком-то смысле, в какой-то степени мое психологическое состояние было аналогично тому, в котором находились осужденные советские коммунисты или так называемые «беспартийные большевики». Ведь для них карающая рука — своя; ввергнуты они в преисподнюю вместе со вчерашними врагами, с которыми приходится делить и мучительный труд, и горький хлеб, и утлое ложе, и палачи, главное, свои! И неизвестно, какую сторону держать? Тех, которые тебя бьют, а рассуждают приблизительно так же (и служат тому же самому — это я про коммунистов говорю), или вчерашних врагов, которые и рассуждают не так, служат совсем другому, тоже могут побить, однако же, и поддержать как брата по общей беде? И в этом сложном положении, между своим молотом и чужой наковальней, нелегко человеку найти правильный путь,

 


* Прибалтику и Западную Украину я в данном случае не считаю советскими.

- 185 -

оставаясь на своих позициях. А отказаться так сразу от своих концепций, от своей веры, от своей жизни - тем труднее, чем человек честнее, чем принципиальней, чем крепче. Но это самозамыкание может быть и губительным - человек держит голову как под колпаком, и в упрямстве своем может так отгородиться от окружающей его жизни, среды, что ничто ему на пользу не пойдет, и даже способен он ничего не увидеть, кроме своей собственной персоны, не пережить ничего, кроме собственной беды.

В плане внешнем, так сказать, общественном, мое одиночество было более полным, чем у коммунистов; но зато в плане внутреннем мне открывались широкие пути христианского отношения и к своей беде, и к окружающим меня людям, к их горю. Мне уже не требовалось вставать на этот путь, я подготовлен был камерой-одиночкой. И я не был озлоблен, был готов воспринять испытание как посланное от Бога за мои грехи вообще. Я не оказался психологически зажат в угол страшной для коммуниста дилеммой: либо предавай своих товарищей, либо изменяй партии, своему прошлому! А выход напрашивался единственный — сознательный или бессознательный переход на позицию терпимости и даже любви к ближнему, совершенно независимо от его верований, убеждений, национальности. И по сути дела, «тестом» для человека служило только его поведение, отношение к ближнему (вовсе, однако, не ко всякому). При всей злобной сущности этого заведения, этого звериного быта, этого коллектива — человеческие взаимоотношения могут проявиться там и морально, и духовно выше, чище, яснее, чем обычно на воле, среди обывательской мишуры. Звериное и человеческое соседствуют рядом, и то, и другое тут же выявляется отчетливей, так же, как и предательское иудино начало. Говоря обо всем этом, я не имею в виду оппортунистов и карьеристов, которые в любых условиях легко меняют шкуру и окраску, как хамелеоны. Но не всегда в наших условиях разберешь у человека, где влияние воспитания, где убеждения, где приспособленчество.

Любопытно вообще проследить путь эволюции человека в тюрьме, в заключении и на воле. Схематично можно сказать, что тюрьма — школа, а лагерь — университет, где научаются самостоятельному мышлению и переоценке ценностей. Интересно, что честные коммунисты, когда они одновременно и хорошие люди, в лагере способны сохранять свои убеждения, самозамыкаясь; но в своем

 

- 186 -

поведении среди других неизбежно постепенно отступают от бывших норм и практически переходят как бы на христианскую мораль и этику. И только уже впоследствии, на воле, когда самозащитная оболочка замкнутости отпадает, как струпья с раны, обнаруживают они, что от их «коммунизма» ничего уже не осталось. Я вовсе не хочу этим сказать, что в лагере люди начинают верить в Бога - нет, этого не замечал. Также не хочу сказать, что обычные христиане ведут себя заметно лучше других. Я очень часто в течение жизни и в заключении встречал людей не верующих, которые гораздо были добрее, жалостливее к ближним, чем люди верующие. Наконец, я вовсе не утверждаю, что сам жил в лагере как подобает настоящему христианину - конечно, нет. Но мне было бы неизмеримо труднее жить, если бы я не черпал силы в той маленькой вере, которая горела во мне незадуваемой свечкой.

И еще одно вполне отчетливое наблюдение и утверждение. Никому из коммунистов и в голову не приходило развивать свои убеждения, тем более пропагандировать их. Об этом и речи не могло быть не только потому, что это вызвало бы, в лучшем случае, издевательство и не могло иметь, естественно, никакого успеха, но и потому, что сил у них могло хватить только на полное самозамыкание. (В другой, более интеллигентной среде, могло быть и по-другому, как об этом написано в «Круге первом», где, между прочим, есть и это гениальное наблюдение в отношении коммуниста Рубина: он не имел единомышленников среди друзей и друзей среди своих единомышленников). А христианские концепции и вера в каком-то смысле уважались всеми и имели действенную силу на окружающих; о вере и религии никто говорить не стеснялся. Но основным было не рассуждение, а дела, отношение к людям, и христианство прямо учило этому, хотя многое, очень многое зависело от естественной доброты, от веления сердца. О том, кто подлинный христианин и кто нет, сказано много в Евангелии и, в частности, в Заповедях блаженства.

 

Но вернусь к фактической стороне жизни. Как-то раз пригласил меня к себе поговорить и чаю попить армянин, заведующий баней, бывший военный, кажется, полковник. Хоть и зэк, но ходил он лагерным начальником и поначалу еще тогда в белом полушубке, почти как конвой, что было исключением. Выложил он на стол

 

- 187 -

много всякой снеди, но запомнился мне большой кусок свиного сала. Я рассказывал, ел, пил чай и наелся досыта.

— Ешьте, ешьте, - говорит он мне.

— Спасибо, сыт уже.

— Хоть и сыт, а глазами все еще ешь, голодный.

Да, от сала я, видимо, глаз оторвать не мог, но сам того не замечал. Потом разговор пошел об устройстве на работу.

— Важно, чтобы во время комиссовки не списали на шахту. Что у вас есть из вещей?

— Да вот, костюм рваный (бранденбургский) и пиджак старый.

— Плохонькие тряпки, но попробую, принесите; с врачом, может быть, договорюсь.

Я тут же ему это отнес, а пальто (тоже бранденбургское) еще осталось, до выдачи лагерного обмундирования. Потом пошел я к зубному врачу полечить зубы. Оказался Перов, внук художника, из Риги; бывал и в Париже до войны, в курсе всей эмигрантской жизни. Поругались немного на счет младороссов, но отнесся он ко мне с интересом и тепло.

— Вот что, - сказал он, - у меня тут все начальство зубы лечит и я в хороших отношениях с завкаптеркой60 и всех продуктовых складов. Он мужик неплохой, да и обязан мне многим - всю семью его лечу. Я с ним поговорю, а вы потом к нему зайдите. Что-нибудь придумаем. Ему тоже хорошо бы что-нибудь дать.

Я сказал ему о разговоре с армянином, он одобрил, а врача комиссовочного назвал сволочью.

Зашел как-то помпобыт, пройдоха, в палатку, когда я был один. Я его просил поговорить с нарядчиком и обещал ему мое пальто, если спишет в лагобслугу, а не в шахту, а помпобыту дал пока русскую рубашку вышитую. Через некоторое время пришел за мной помпобыт, идти к начальнику лагеря. Вошел я в кабинет. За столом сидел мрачного вида военный; тяжелым взглядом меня осмотрел:

— Заведовать плановым отделом можете?

— Думаю, могу, - сказал я, хотя очень смутно представлял себе, с чем это кушают.

— А кем вы работали?

— Техническим директором на мельнице.

— Где?

— Во Франции.

 


60 Каптерка - камера хранения, где лежат личные вещи зеков, в лагере обязанных пользоваться казенной одеждой.

- 188 -

— Во Франции?! Идите.

Этим дело и кончилось. И я был рад.

После же разговора с зубным врачом пошел к завскладу. Он обещал устроить, если сможет, сказал зайти через день-другой. Мне ему давать было больше нечего, но я и ему обещал пальто — мне-де оно все равно ни к чему, а ему может пригодиться; он промолчал: я понял, что примет. Так вот, понемногу, я и расставил свои удочки, поплевав на червяка для счастья.

Комиссовку я прошел и от помпобыта узнал, что не на шахту, а в какую-то разнорабочую бригаду, что тоже несладко, и я побежал сразу к завскладу.

— Вот, как раз кстати, - говорит, - у меня двух стариков узбеков (так называемых бабаев) списывают на этап, картошку сторожить будете, забирайте свои вещи, я вас сразу туда отведу и оставайтесь и никуда не ходите, все будет в порядке.

Так я и сделал, никому ничего не говоря - втихаря.

 

На картошке

 

В картофельном бараке полно картошки, жить надо в сушилке и наблюдать, в основном, чтобы температура была не ниже плюс двух градусов у стен. Значит, подтапливать печи, убирать, сторожить да отбирать гнилую картошку. Бабаи (два почтенных старика-азиата) уже собирали шмотки на этап, и вскоре я остался один с картошкой в крепко запертом изнутри бараке. Вот счастье-то привалило, прямо не верилось - как во сне! Оставили мне бабаи котелок и кое-какую утварь. Заправил углем печку, поставил вариться картошку, наелся вкусно досыта и, очень горячо поблагодарив Бога за такую благодать, уснул на лежанке за печкой. Вот так началась моя рабочая жизнь в лагере - прямо надо сказать, мало кому так везло. Работенка архиблатная, а сам я настоящий придурок. Следующий день сижу, никуда не выхожу, кроме как по надобности, благо уборная близко. Думаю, лучше никому на глаза не показываться, сами пусть разберутся, и столовая мне жизненно не нужна, а ведь она-то всех за кишку и держит. Но к вечеру громовой стук в дверь.

— Кто? - спрашиваю.

— Отворяй, такая твоя мать!

— Не отворю, не велено, не имею права!

— Отворяй, а то хуже будет, помпобыт я.

 

- 189 -

Отворяю. Входит и от удивления даже злость с него сошла. Я же по-хозяйски приглашаю его к сушилке.

— Вас в бригаду рабочую списали, а вы здесь в щель залезли; чем это пахнет, знаете? Как сюда попали?

— Попал, видно, по специальности, никуда отсюда не пойду, я здесь несу ответственность за склад. Иди, говори с завскладом. Он меня поставил, он пусть и снимет.

— Ну, погоди, - говорит он с угрозой и уходит.

— На следующее утро рано опять стучит, без угроз. Отворяю.

— Ну и хитер, хитер - в картошку зарылся! А где пальто, обещанное нарядчику?

— Вот, - говорю, - висит, бери.

Недолго думая, он хватает пальто и исчезает. Через некоторое время приходит завскладом и подробно объясняет мне мои обязанности. Он ничего: мужик как мужик; видимо, мне доверяет именно оттого, что я новичок, лагерем не испорченный, но главное, конечно — зубврач! Говорю, что помпобыт приходил.

— Правильно, что никуда не пошел; все будет в порядке.

— Вот только, - говорю я несколько смущенно, - упоминал вам про пальто, да помпобыт унес: говорит, не полагается, бушлат выписывать будет, - снаивничал я.

— Ух, так, так и так его туда и сюда. Я ему, шакалу, хвост оторву!

Немного меня совесть пощипала (но не очень) за эту коммерчески нечестную двойную закладку пальто, а скорее, даже остался я собой доволен, когда узнал, что с пальто все сошло благополучно и никто, и я сам, из-за него не пострадал. Мне же выписали обмундирование и приписали к бригаде дневальных, так что еду я ходил получать индивидуально в окошко с улицы, в котелок - форменный придурок!

При продскладе работал молодой узбек, имя и фамилию которого забыл. Он был официально вхож ко мне и, приглядевшись друг к другу, мы стали приятелями; подолгу сиживали возле печки, варили, пекли, готовили. Он приносил лук, морковь, капусту, свеклу, даже кости с остатками мяса, так что очень скоро пустая картошка, казавшаяся таким лакомством первое время, потеряла свой первоначальный вкус и значение. Он вводил меня в условия лагерной жизни: учил, что можно и что нельзя. Так, например, с варевом даже картошки надо было принимать сугубые меры предосторожности,

 

- 190 -

чтобы не быть застигнутым врасплох надзирателями и прочим лагерным начальством. Но спасением была запертая дверь (пока отопрешь, многое успеешь заховать), а еще лучше - я его или он меня запирал снаружи на замок, пока варилось что-нибудь особенное. А чтобы задушить съестной «дух», всегда мы были наготове густо начадить из вечно горячей печки. Словом, приноровились. Я рассказывал про Францию, а узбек рассказывал про свою страну, про свою жизнь. Немало удивила меня древняя легенда, в которой я не сразу разгадал народную память об Александре Македонском. Любопытна была история любви моего молодого друга к русской девушке, любовь, перепутанная с азиатскими психологией, моралью и обычаями, глубоко сидевшими в нем и лишь снаружи покрытыми тонкой пленкой «советской культуры». За что он сидел - ясно не говорил; насколько я мог понять - за контрабанду и какие-то дела в пограничной полосе. О своих бабаях говорил с большим уважением - один из них, кажется, был муллой или чем-то в этом роде.

Жизнь такая мне подходила вполне. За исключением небольшой физической работы по поддержанию моего склада в должном виде, я полностью располагал временем, главное, почти постоянно был в одиночестве, в уюте, тепле и сытости. Поутру вставал, когда хотел, делал гимнастику, обтирался снегом, завтракал. В свободное время, которого у меня было достаточно, читал. Книгами меня снабжал поначалу зубврач. Сказать ему надо и сейчас спасибо от всего сердца — много он для меня сделал. И еще, что очень важно, был я не на виду, никому глаза не мозолил и новым инстинктом зэка чувствовал, что самое главное - сидеть в щели, тихо, незаметно, как таракан, слегка шевеля усами.

Однако такое сидение требовало и другого. На меня смотрели с удивлением, а может быть, и с подозрением, но последнего я тогда не замечал. Стало мне совершенно ясно, что должен я за такую житуху расплачиваться, и мне не претило расплачиваться и картошкой, и связанным с этим риском схватить дополнительную статью. И вот, как это ни странно, начал я свою лагерную жизнь с уголовного преступления - разбазаривания государственного имущества, за что мне могли свободно влепить добавочный срок. Я это, конечно, понимал, и тем не менее сомнений в правильности такого пути, на который я счастливо попал, у меня не было, и совесть меня нис-

 

- 191 -

колько не терзала. А людей, которым я (и по совести, и по необходимости) хотел и должен был давать, набралось уже немало, а главное, количество их росло как снежный ком: зубной врач, армянин, завбаней, нарядчик через помпобыта, бригадир дневальных и проще, с одной стороны; некоторые товарищи по этапу, новые знакомыe - с другой. Громова списали в шахту, в забой, и было ему очень тяжко, голодно. Я решил его кормить и подкармливать шахтеров, его товарищей, соседей по нарам. Но просто картошку им в барак носить было опасно - могли донести. Поэтому я ему относил все, что получал законно на кухне, и добавлял туда вареной картошки в котелок. Иной раз он вечерами приходил ко мне. Я приносил повару-раздатчику по несколько картофелин (и он это ценил - картошка хорошая вообще в кухню не попадала); он наливал мне побольше и баланды, и каши. Приятно мне было, что хоть одного работягу я систематически обеспечивал едой.

Мой склад был не единственный. Напротив был еще другой, такой же, и сидел в нем бородатый мужик, называвший себя казаком и ходивший с палкой, хромая, хотя злые языки и утверждали, что он темнил и бороду длинную тоже носил для старости. Показался он мне мало симпатичным. Вообще картошки было немало, и была она, видимо, предназначена для лагеря, так как находилась в зоне, но, поскольку я мог судить, мало ее шло на питание заключенных - разве что для этой цели использовалась порченая. Завскладом говорил мне устно и на записочках писал, кому сколько мешков отпустить. Приходили все больше вольняшки или семьи надзирателей. Записочки я эти накалывал для порядка на гвоздик в стене и сам отмечал, кому, когда и сколько дал. Но как-то раз зашел ко мне завскладом и, увидав свои и мои записки на гвозде, спросил: «А это зачем?» и, не дожидаясь ответа, все сорвал и бросил в печку, тем самым нарушив сакраментальную формулу, что «социализм есть учет». Такая постановка дела меня одновременно и успокоила, и обеспокоила. Чем же это может кончиться для меня, в частности? А знакомства мои все расширялись, и картофельные обязательство тоже. По сути дела, я шага я нигде не мог ступить без дани. Так, например, в первые же дни зашел ко мне пожарник и, сердито осмотрев печки, нашел, что они неисправны, и запечатал их. На мои протесты, что картошка и я сам замерзнем, он ответил, что это его не касается, и предупредил, что и электропроводка не в порядке. В тот же вечер я отнес в пожарку вед-

 

- 192 -

ро картошки, и все сразу вошло в норму, печки оказались неплохими, освещение сносное. Потом пришел печник и собирался развалить всю печку — откупился и от этой беды, и стал он приходить регулярно: то подмажет, то подправит. То же и с электромонтером, и с другими разными работами, связанными с поддержанием склада в порядке, за что фактически отвечал я. Тяжело было отказывать в просьбах, но ведь не мог же я всем давать - тут без компромиссов не обойдешься никак. Тем не менее возрастающее количество клиентов заставило меня составить целый список с указанием, кому, когда и как стучать - наподобие азбуки Морзе.

Но вот, наконец, наступил долгожданный день, когда я получил первое письмо от Татиши. Его мне удалось сохранить в течение всего моего лагерного сидения: оно прошло через все неисчислимые шмоны, через руки всех надзирателей и еще того хуже - молодых солдат, которым ничего нашего «святого» не жаль было выкинуть, смять, изорвать; через все многочисленные переселения из барака в барак; оно избежало все возможности пропажи, все случайности, порчи и прочее и прочее.

Да, это письмо в моей жизни всем письмам письмо! И теперь, когда его перечитываю, то испытываю глубокое волнение, которое не перескажешь словами; даже и пытаться не следует. Оно хранится среди других писем, которые я получал в лагере.

Тогда, сидя у печки в своей сушилке, я бесконечное количество раз перечитывал его, носил его на себе, клал на ночь под изголовье. Может быть, и плакал, но больше всего была радость и благодарность Богу за то, что Татиша у своих, у Машуры, за то, что она со мной сердцем и душой. И вера в то, что Господь ее сохранит, была во мне сильна, и был я не несчастным, а скорее, даже веселым. А тем временем солнце все выше и выше каждый день поднималось над горизонтом и уже разливало на снега тот необычайный розовый свет, который бывает только в Заполярье в феврале-марте.

Новые знакомства

 

Как-то раз зашел ко мне Павлов, крупное лагерное начальство из зэков; числился он не то комендантом, не то еще кем-то (эти звания у нас менялись со временем). Как я потом узнал, принадлежал он к касте воров, но, очевидно, «ссучившихся»61, раз занимал такой начальнический пост. Те блатные и полублатные, которые у нас еще

 


61 «Ссучившийся» вор (жарг.) — вор, предавший воровской «закон», по которому работать не разрешалось.

- 193 -

были (по 58-й), относились к нему с большим уважением. Но потом его зарезали, видимо, по законам той кровной вражды и мести, которые существуют между этими племенами одичавших людей. Холил он почти как вольный: в кожаной шапке-ушанке и меховой куртке. В лагере, среди других, держался надменно, пренебрежительно и зло; его боялись, на этом вся власть и была основана.

Но, зайдя ко мне и усевшись на лежанке возле печки, интимно, так сказать, и вне глаз толпы рабов, он снял с себя маску, которую носил обычно в жизни среди людей, и мы беседовали просто как человек с человеком. Он интересовался моей прошлой жизнью: за что сел, где семья? Никакой насмешки не допустил; удивлялся первым моим «успехам» в начале лагерной жизни и потом, в заключение, сказал: «Вот тебе мой основной совет: живи хорошо с ребятами - это главное. Начальство - начальство, оно меняется, а ребята всюду остаются те же; с ними надо жить». С этим и ушел. Этот приходил не за картошкой, он был выше этого, ему это было не нужно. Видимо, просто так зашел посмотреть на любопытного полуфранцуза; а может быть, и имел первоначально какие-то намерения. И осталось у меня хорошее воспоминание от этой встречи с умным человеком под нынешним обличием тигра, и совет его я усвоил и понял не поверхностно, а глубоко - как основное правило поведения. Много, очень много заключалось в этих простых словах, а в частности, и то - не ищи-де хороших отношений с начальством, не в этом спасение, пойми! Я это тем крепче понял, что к душевной моей настроенности в этом духе прибавилось еще разумное соображение человека огромного жизненного опыта в данных условиях, человека, несомненно сильного по природе, умного и скрытного, в другом своем аспекте, видимо, и страшного. В каком-то смысле эта встреча удивительным образом перекликнулась у меня в сознании с той, в Бранденбурге, с офицером, сказавшим: «Человек не свинья, ко всему привыкнуть может». Два совершенно различных человека, две мимолетные, минутные встречи на жизненном пути, а сколь многозначительные. Нет, в корне не согласен с теми, кто блатных и урок за людей не считает, ненавидит их пуще начальства. Нет, и это люди. Правда, мне не пришлось хлебнуть от них того горя, что другим выпало на долю, не пришлось в полную меру испытать этой звериной лютости, что в них сидит. Но я видел достаточно, чтобы многое постичь. И думаю, что простой обыватель может быть по существу не меньшим скотом, чем

 

- 194 -

всякий блатной. А люди в основном свирепствуют в сознании своего клана, касты, в противоборствующих скопищах, когда, как волки, собираются в стаю.

Вспомнил и еще одно событие, о котором стоит сказать. Пришел за картошкой какой-то надзиратель с женой, довольно еще молодой бабой. Насыпал я им мешки. Он говорит жене: «Пойду, оформлю, а ты как - здесь подождешь, не боишься?». Она взглянула на меня: «Нет, не боюсь». Я улыбнулся. То, что в глазах этих людей я действительно преступник, каторжник, которого можно бояться, мне как-то впервые вошло в сознание.

Познакомился я и с двумя французами, одним настоящим, другим не настоящим. Не настоящего звали Сашей, а фамилии его не помню. Это был высокого роста еврей, коммунист, видимо, ненавидевший лагерную обстановку и основную массу заключенных за то, что он сюда попал, будучи правоверным. Как и почему это с ним случилось, я не помню, впрочем, ничего необычного ведь нет. Он думал, что и я его веры, раз резистант и выслан из Франции; а, разобравшись, тут же от меня отошел и проявлял неприязненность. Спасался он под крылом у некого Тройского, старого матерого большевика, бывшего редактора «Известий», вполне ортодоксального и при ближайшем знакомстве - неприятного хитреца (по мнению моему и многих других - убежденного стукача), тоже считавшего, что лагеря сами по себе нужны, но только не для него. Вот такие-то и писали потом, как они оставались коммунистами. Разобраться, однако, в его сознании и психологии не так-то легко; при известии о смерти Сталина, говорят, плакал.

Другой, настоящий француз Nicolas*, был совсем иной. Это был небольшой человечек с болезненным и опухшим лицом, торчащими вперед цинготными зубами и большими очками на коротком носу, при сильной близорукости. Позднее мне пришлось с ним работать в стройконторе, и я узнал его ближе. Человек был интересный, необычный. В лагере он спасался тем, что был художник — хорошая профессия для заключенного. А на самом деле был католическим не то аббатом, не то монахом, скорее всего, иезуитом. Он состоял при католическом лицее в Румынии и вместе с румынами прибыл в Одессу, где и остался после ухода оккупантов и работал по репат-

 


* Николай (фр.).

- 195 -

риации французских военнопленных, освобожденных нашими поисками и уезжавших на родину через Одессу. Получил шесть лет, кажется, за шпионаж. Он принадлежал к семье, традиционно связанной с церковным искусством, главным образом, с изготовлением цветных витражей. Nicolas был человеком большой европейской культуры, очень способным и к живописи, и к скульптуре, знакомым с технологией выработки всяких предметов искусства. Скрытный, умный и даже хитрый, а вместе с тем очень скромный, он умел себя поставить и достойно держаться в лагерных условиях; завоевал к себе уважение даже блатных, которые любят таких: он им и гадал, и рисовал портреты, и зачаровывал связью с «потусторонними силами». Впоследствии я еще к нему вернусь.

В это же время некий деятель Тихвинский организовал бригаду художников, собрав туда всех, кого мог. Он сумел увлечь начальника лагеря и под предлогом «сделать из лагеря игрушечку» к весеннему соревнованию ОЛПов развернул целое предприятие, которое поставляло немало картин, шкатулок и прочих художественных изделий и в кабинеты лагерному начальству, и в их личные квартиры для домашнего уюта. Картины писались также для столовой, бани, стационаров. Конечно, художники не могли рисовать, что им вздумается (всегда возможна идеологическая диверсия врагов), а только делать копии с картин известных и общепризнанных художников-реалистов Васнецова, Шишкина, Репина и других.

Тихвинский был местечковым евреем, выдвинувшимся в первые годы революции и попавшим в лагеря в 1937 году. Он был человеком несомненно очень способным, активным, довольно культурным и, как мне казалось, совсем неплохим. Деятельность его была типично «придурковатая»: он и «темнил», и угождал начальству, и спасал художников от шахты, а заодно с ними и пристегнутых к этой бригаде интеллигентов. Он умел и интересно поговорить, и виртуозно играть ложками на табуретке, и еще выделывать разные штуки и фокусы. В жизни иной он мог бы стать прекрасным импресарио, директором цирка, владельцем универсального магазина. В Америке он, наверно, был бы богатым человеком. В России же, в годы революции, он сделался большевиком, а может быть, и чекистом, занимавшимся, между прочим, изъятием церковных ценностей, закрытием монастырей, активной борьбой с Православной Церковью. Он сам об этом рассказывал как-то, от-

 

- 196 -

зываясь очень похвально об уме и духовных качествах некоторых монахов. Вспомнив подобных ему «товарищей» в первые годы революции, мне нетрудно было его себе представить в этом качестве, другим Тихвинским — имеющим власть... Он, конечно, принадлежал к той части еврейства, которая активно включилась в дело разрушения ненавистной им старой России.

В этой бригаде работал Nicolas и еще другие художники, из которых двое русских, советских (Свирский и офицер из моего этапа, киевлянин Попов), один русский эмигрант из Польши, два эстонца (один скульптор). Очень приятный был эмигрант из Польши, как я выяснил потом, из «нацмальчиков»*62 - Горский (у нас были и Тройский, и Вронский). Мне запомнилась на его лице печать большого горя, трагическое выражение, не исчезавшее, даже когда он смеялся. Его сестра тоже была взята, и он не знал, что с ней произошло. Впоследствии его куда-то перевели.

Бригада работала в строящемся помещении новой большой бани. Я частенько ходил к ним и приносил картошку. Как-то раз Nicolas предложил мне сделать для всех pommes frites**, так как у них накопился почти литр растительного масла, которое им выдавали, а кроме того, носили разных званий начальники для писания картин. Но пир этот чуть было не окончился катастрофой! Когда мы в слишком горячее масло высыпали ломтиками нарезанную картошку, то мгновенно из кастрюли поднялась пена, которая залила раскаленную докрасна плиту печки. Масло сразу вспыхнуло, и пламя поднялось чуть ли не до самого потолка. Едва удалось мне затушить пожар бушлатом. Спасли положение маляры, которые тут же пришли и снова все забелили, так что до начальства не дошло, и нас не посадили в изолятор. Так pommes frites мы и не поели, а над «картошкой по-французски» еще и потом все долгое время издевались.

В связи с этой бригадой, в картофельный период моей жизни, запомнился еще такой забавный случай. Как-то раз Тихвинский прислал ко мне за картошкой милейшего и скромнейшего маленького еврея, настоящего интеллигента. «Ну как же я ее понесу?», - растерянно спросил он, когда я ему наложил полведра. «Да кладите

 


* Так мы прозвали членов Национального Союза Нового Поколения (впоследствии НТС).

** Жареная картошка (фр.).


62 В 1930 году в Белграде был основан «Национальный Союз Русской Молодежи» (НСРМ), переименованный в 1931 году в «Национальный Союз Нового Поколения» (НСНП), который в свою очередь в 1936 году получил новое название «Народно-Трудового Союза российских солидаристов» (НТС). В отличие от младороссов, «нацмальчики» не исключали применения террора внутри СССР, считая, что цель оправдывет средства; основным их лозунгом было: «Ни коммунизм, ни фашизм, нонациональный солидаризм трудящихся».

- 197 -

в штаны, сейчас темно, никто не заметит». Он нерешительно расстегнул прорешку ватных брюк и стал закладывать туда картошку, которая проваливалась до валенок. Когда он попробовал сделать несколько шагов, то я покатился со смеху - более забавной картины не видел. Растолкав картофелины так, чтобы он мог все же ходить, я, смеясь, подбадривал его, так как он совсем уже впал в отчаяние.

— Но я никогда в жизни ничего не украл! - взмолился он, - что будет, если меня поймают?!

Тут уже на меня от этой честности напала досада, и я, доложив еще картошки, почти вытолкнул его на улицу: лишайся, милый человек, невинности! Маленькая фигурка, неестественно двигаясь с растопыренными ногами, робко удалилась в глубину полярной ночи. Но все сошло благополучно, разве что совесть интеллигента еще его помучила на нарах.

Хлеб я получал у бригадира дневальных Аксенова, умного мужика с начальнической осанкой, имевшего свою маленькую резиденцию в небольшом бараке (палатке), в закутке, отделенном от прочих занавесочкой. Аксенов был когда-то видным партийцем и большим начальником в Донецком угольном бассейне; но скомпрометировал себя во время оккупации - сотрудничал с немцами. Видимо, в начале войны он поверил, что «новый порядок» надолго утвердился. Во всяком случае, немцы на него произвели сильное впечатление — это он мне потом говорил. У Аксенова было природное чувство юмора и глубоко естественная (народная) беспринципность. Человек он был, несомненно, всесторонне способный, но по некультурности своей эти способности быстро могли перерастать в самозабвенное любование собой. Так, например, уже потом, когда Аксенов заведовал школой повышения квалификации, он, начитавшись Пушкина и Лермонтова, вдруг почувствовал себя поэтом. Пятистопный ямб как бы вошел ему в кровь, и он сочинил поэму о своей молодости, где лихо, сочными красками, не брезгуя и матерными ядреными выражениями, довольно талантливо, хоть и цинично, но очень образно описывал свои любовные похождения, влюбленность и брачную жизнь. «Ну, чем я хуже Пушкина!», - восклицал он в восторге от своего собственного произведения, которое любил читать вслух. «Ведь здорово у меня тут получается, и как это вдруг из меня поперло!», - удивлялся он. Действительно, поперло, и получалось неплохо, во всяком случае, очень забавно!

 

- 198 -

Тогда же, когда я был в овощехранилище, я, конечно, и ему приносил картошку. Мы садились иногда у него пить чай, и он, со свойственной ему любознательностью, с интересом слушал мои рассказы про Францию. А он с удивлением вспоминал: «Как только немцы пришли, так сразу улицу замостили...».

И уберег же меня тогда Бог от одной аферы, на которую чуть не соблазнил меня мой приятель узбек. Сообщил он мне, что есть в лагере некий немец инструментальщик, здорово хитрый, все может делать и даже из гнилой картошки брагу варить, а дрожжей-де можно достать через ребят с хлебозавода. При склонности моей к авантюризму с одной стороны, и неосведомленности о лагерной жизни, с другой — мысль о таком производстве самогона в самом лагере мне показалась интересной, и я захотел взглянуть на этого немца. Немец оказался самым настоящим: пожилым, в металлических очках на длинном костлявом носу, из типа мрачных мастеров, знающих свое дело, живущих в прокуренных скверными сигарами квартирах и ходящих регулярно в пивные и бордели. Точно такого же незадачливого немца можно себе представить в России петровских времен. Он был полон своего немецкого достоинства и превосходства среди ничего не знающих варваров. Немец действительно был хитрый, но столь мало симпатичный, что у меня отпала всякая охота с ним иметь дело, да, видимо, и он не был склонен подвергать себя такому риску: просто ему хотелось поесть картошки.

То ли для того, чтобы нарочно спутать весь учет, то ли просто по бесхозяйственности, но задумали как-то наверху картошку из соседнего хранилища перебросить в мое. Работяг добровольных для этого дела нашлось, конечно, в избытке. Начали засветло, но скоро наступила ночь и с ней раздолье - даже целые мешки с картошкой потекли, вполне видимо, в разные стороны. А у меня прием был такой: мешок за мешком сваливали в свободные отсеки, вот и все, никто их не считал. Полная безответственность меня вполне устраивала, не дай Бог в лагере отвечать за что-то... По моим представлениям немало работяг подкормилось от этой операции. Да здравствует лозунг: «Грабь награбленное!»

Весна

 

Так вот я и прожил, можно сказать, припеваючи январь, февраль и март. Вот где по Пришвину «весна света», так это в Заполярье. От полного исчезновения в декабре до незаходящего состояния в

 

- 199 -

нюне, солнце в течение этого полугодия почти каждый день заметно меняет свое положение в небе, и в апреле уже начинаются белые ночи. Но как ни хорошо было жить в картошке, все же эта ситуация начала меня угнетать - до добра она не доведет. И, отъевшись, как следует, стал я присматривать: куда бы мне перекочевать. Но события опередили мои намерения. Что-то стряслось с моим завкладом, и началась смена власти, а с ней - и всех подвластных в данной системе. Ко мне явилась комиссия в составе трех препротивных физиономий, которые нашли, что все плохо: и помещение, и устройства, и картошка, и я сам.

— Вам бы надо на шахте работать, а не здесь сидеть, - сказал один, видимо, главный.

— Не поймешь, кто он - блатной, не блатной, - заметил другой.

— Зажрался, - определил третий точно.

После этого появился капитан, ведавший всей хозяйственной частью, обнаружил много гниющих картофелин, которых раньше не замечал, и объявил, что я из этого рая изгоняюсь и чтобы ждал смены.

Не могу сказать, чтобы событие меня сильно опечалило, - чувствовал, что сроки этого периода истекают. Но все же под конец мне не повезло. Дело в том, что мой коллега узбек ухитрялся как-то промышлять продуктами, которые проходили через его руки или лежали поблизости от них, и, доверяя полностью мне, деньги прятал под верхнюю балку моего хранилища. И надо же было, чтобы главный лагерный шакал, блатной кавказец, дневальный изолятора, и ломился ко мне, когда эти деньги, вынув из заначки, я укладывал куда-то, чтобы унести их с собой. Не иначе как «собачий нюх». Взяв меня «на пушку», по моей тогдашней наивности, что он-де за мной пришел, он зорким глазом сразу взялся за вещи и стал их ощупывать. Не прошло и полминуты, как конвертик был у него в лапах.

— Та-а-ак, - процедил он сквозь зубы. - Быстро ты освоился, чэм пахнэт, знаэшь?

Я понимал, что пахнет это порядочным сроком.

— Возьми себе, - говорю, - и все, мы с тобой здесь одни, свидетелей нет.

Он молча положил деньги в карман и ушел.

Глупо, неприятно и стыдно мне было объясняться потом с моим узбеком за мою нерадивость. Но он был рад хоть тому, что я не сказал, чьи это деньги.

 

- 200 -

Пошел я к Аксенову советоваться, как быть дальше, куда деваться.

— Ладно, - сказал он мне бодро, - две недели трогать тебя не будем, подыскивай себе занятие.

Вот так картошка действовала впрок.

Через некоторое время вызвал меня к себе опер Пахомов. Ну, думаю, начинается. Но он расспросил меня, видно, только для формы, кому и как выдавалась картошка; я сказал, что не знаю — «кому приказывали, тому и отпускал»; и на этом, без всяких подробностей и протоколов, слава Богу, дело и кончилось.

Так что и тут мне повезло. А завскладом имел какие-то неприятности, но небольшие. Видно, он проворовался, но дело замяли. Говорили, картошки много не хватило; не удивляюсь.

На первое время устроился я дневальным в соседнем бараке, а потом Тихвинский пригласил меня, как агронома, для приведения лагеря в весенне-летний вид. Это была чистейшая «липа» и «темнить» предстояло густо, но я всей этой мудрости не постигал и приводил в отчаяние своего шефа наивными глупостями. В конце концов был нарисован план-проект, как из лагеря сделать нечто подобное парку культуры и отдыха. С этим проектом и явился я в кабинет к начальнику лагеря.

— Так... вот эта территория, - сказал он, взглянув на план, - ты мне ее озелени.

На этом разговор и кончился.

Но до озеленения было еще далеко. Хотя апрельское солнце уже грело сильно, так, что на улице можно было умываться, скинув рубашку, снега еще лежало повсюду много, и только бараки откапывали кругом, да рыли канавы для сточных вод. И по всему лагерю оттаивала за зиму накопившаяся моча. А пока к 1-му Мая, вернее, к весеннему смотру (праздники нас не касались) приводились в порядок помещения. И, по вдохновенному прожектерству Тихвинского, увлекся начальник лагеря идеей расписать все бараки, столовую, санчасть и все управленческие помещения яркими красками. Дневальные наперебой зазывали к себе художников, ухитрялись их кормить, чем могли, и бригада художников с малярами, не покладая рук, работала днем и ночью.

Я тоже включился в эту работу, в этот аврал. Кабинет самого начальника лагеря расписывали на манер терема: весь потолок в узо-

 

- 201 -

pax, все стены в мелкую, затейливую клетку, от руки кисточкой, и даже дощатый пол наподобие персидского ковра. Другие начальники пониже брали пример сверху и состязались между собой. Столовая расписывалась долго и упорно (ведь это же столовая!), в особенности потолок — как для театрального фойе, только что амуры и музы по нему не летали. И каждый барак старались украшать в своем стиле. Ну, просто ВДНХ! Я даже, смешно вспомнить, увлекся этой волной украшательства и в бараке санчасти расписал стены в виде шахматной доски с фигурами (санчасть много играла в шахматы), а на потолке развел такую сложную геометрию рисунка, что запутался и никак не мог свести концы с концами в центре возле лампочки.

Вот в такой штурмовой работе застала нас первая Пасха. Мало кто в моем окружении ее вспомнил и хотел как-то отметить. В Пасхальную ночь в конце апреля мы вышли поздно из столовой, где расписывали потолок. В бригаде художников состоял тогда некто Журавлев, странноватый и малосимпатичный человек, какой-то расхлябанный. При разговорах он высказывал религиозные убеждения, и я решил предложить ему Пасху отметить вместе—он охотно согласился. Заря с зарей уже сходилась в ту пору, но все же около полуночи было темно; я завел его в какой-то глухой уголок за бараками и запел: «Воскресение Твое, Христе Спасе, Ангели поют на небесех, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити». Потом «Христос воскресе», потом, что помнил из заутренней службы и песнопений. После мы похристосовались и кое-чем припасенным «разговелись» символически на нарах. Он был какой-то растерянный, службы совсем не знал и даже крестился неумело. Потом говорили, что он стукач, правда или нет - не знаю (про всех говорили и про меня тоже, пока не присмотрелись), но по зэковскому чутью - похоже; но это в данном случае значения не имеет. Вот так я встретил первую Пасху на Воркуте. В это же примерно время я получил известие о рождении Наташи Бруни. Теперь она уже дама и очень, надо сказать, стала симпатичная*. Время течет, течет, течет быстро. И не легко мне сейчас вспоминать то далекое и недалекое темное время, сейчас, когда солнышко освещает ласково чудесную июньскую природу, когда с

 


* Наташа (дочь Нины Георгиевны) второй раз замужем за симпатичнейшим Андреем Сарабьяновым; родила недавно девочку - Анну Андреевну (в честь Ахматовой...) - праправнучку моего отца! Пять поколений налицо в живых (прим, март 1973 года).

- 202 -

высокого берега я вижу приокские дали за рекой, а в небе стоят маленькие радостные облачка. А если отмерить от «сейчас» столько же лет вперед, сколько до Воркуты назад, то это уже самый, самый край жизни в самом лучшем случае, а вернее, по ту сторону бытия. Об этом полезно почаще вспоминать. И вот то, что я сейчас вижу - это еще будет, а меня не будет... (Кажется, в «Войне и мире» кто-то так же рассуждает). Как трудно отделить себя от всей жизни, а в каком-то деле ведь и неотделимо.

Изолятор

 

В конце ли апреля или в начале мая попал я в изолятор. Произошло дело так. Еще в бытность свою на картошке унаследовал я от «бабаев» хороший котелок с крышкой. В лагере это большое дело, а в нашем положении, при получении пищи индивидуально, особенно. И вот украли у меня котелок, и остался я как без половины рта. Раздобыть какой-нибудь сосуд стало делом первой необходимости. Случилось, что накануне к художникам пожаловали надзиратели и отобрали у Nicolas краски. Тихвинский сразу понял, в чем дело, пошел к начальнику режима и вернулся с заказом на картину - метод тот же, точь-в-точь, как у пожарников с печкой в картофелехранилище.

— Сходите, — говорит он мне, — с Nicolas в изолятор, а то он по-русски плохо изъясняется, и ему вернут краски.

Пошли мы с Nicolas в изолятор. А это маленькое кирпичное строение посреди лагеря. Лагерь обнесен двойным рядом проволоки, а внутри лагеря этот домик тоже обнесен колючей проволокой. Одним словом, тюрьма в тюрьме, где камеры с пустыми нарами и стоячие карцеры-шкафы. В миропонимании зэков - своего рода пуп земли: дальше ехать некуда. Там и штаб начальника режима, шефа надзирателей. Попасть в изолятор дело малоприятное: и холод, и голод; условия могут быть и на краю жизненных возможностей, как случится.

Приходим, объясняем, что к начальнику режима. «Подождите». Стоим в коридоре. За толстыми дверями с надежными железными засовами сидят какие-то провинившиеся зэки, слышны их неясные голоса, разные тюремные звуки. Ох, и мрачное же это заведение - изолятор, по сравнению с ним жизнь в лагере — воля. Изолятор за Полярным кругом! И звучит как хорошо, глубоко, далеко!

 

- 203 -

Стоим довольно долго. Но вот я вижу, в углу поставлены стопкой глубокие миски. «Вот бы мне такую миску!», - говорю я по-французски; исчезновение моего котелка гвоздит в моем сознании: и досадно, и зло берет! Хороший был такой котелок, и сколько от него радостей, удобств.

— Не будете же вы брать миску из изолятора, - говорит, смеясь, Nicolas.

Тут меня взял мальчишеский какой-то задор:

— А вот возьму.

— Вы с ума сошли, - испугался он.

— Вот что. Мы скажем, что придем попозже. Сперва выходите вы, а немного погодя я за вами.

Nicolas вышел, я сунул миску за телогрейку и уже почти отошел от ворот изолятора, как вдруг выбегает вертухай и кричит: «Эй, ты, вернись-ка!». Возвращаюсь — погорел! Миска заметно торчит на животе. Вводят в надзирательскую.

— Что у тебя там за пазухой?

— Вот, миска, - вынимаю.

— Где взял?

— Там углу стояли, думал, не нужны, а мне не в чем питание получать.

— Много я видал воров, - говорит один надзиратель, - но чтобы из изо-ля-то-ра тащили, этого еще не видел. Раздевайся!

Снимаю телогрейку. Остаюсь в рубашке. Меня выводят в коридор и запирают в карцер. В апреле-мае на Воркуте еще зима, и в карцере очень холодно. Почему-то не запомнилось, что мерз, но мерз, конечно. Сколько я там простоял, не помню — часа, наверное, два. Потом меня перевели в камеру к другим, все так же в рубашке. Но там хоть от людей теплее. Тоже не помню, чтобы мерз и страдал. Странно, но факт. А там не топили, это точно. В изоляторе среди других сидел еще немец, слывший за отъявленного эсесовца. История с миской всем показалась смешной.

Через некоторое время меня вызывают. Оказывается, из бригады пришли за талонами на пайки. Дело в том, что на меня были возложены некоторые хозяйственные функции по бригаде, и я ходил получать пайки в хлеборезку. Вся бригада могла остаться без хлеба, так как талоны были у меня в телогрейке. Мне разрешили вынуть из телогрейки талоны, но когда я полез в карман, то обна-

 

- 204 -

ружил там небольшое лезвие ножа. Это уже грозило само по себе десятью днями изолятора, а в добавление к истории с миской и того хуже. Я зажал незаметно лезвие в руке, отдал талоны товарищам и был водворен обратно в камеру, где и запрятал тайно нож в щель между досками нар. Так он там и остался. Но к вечеру меня выпустили, опять же меня выкупил Тихвинский. Когда я вернулся в барак, товарищи стали расспрашивать, как все было; меня и ругали, и смеялись. Все это было естественно: мне самому было и смешно, и немного неудобно за глупое мальчишество, не по возрасту. Но вот Яшка Попов меня разозлил.

— Да, - сказал он раздумчиво, - а мне вот никто в жизни не может сказать, что я что-нибудь украл.

Я смолчал, но обиду запомнил. «Дурак, - подумал я, - да и подлец, наверное». И не прошло много времени, как я «отомстил».

Яшка стал рассказывать, как он, будучи заведующим военным клубом или каким-то культотделом, принимал трофейные товары. И бойко так, смеясь, живописал, как ковры, серванты, рояли, холодильники, приемники и прочее, и прочее — одни шли «направо», а другие, по мановению его руки, «налево». Поняв, что сейчас его подсеку, я стал подзадоривать в рассказе, поощрять его в проворстве приобретать «налево», так что, увлекшись, наверное он еще и приврал в свою, так сказать, пользу. Когда крючок, видимо, достаточно глубоко проник в его пасть, я сказал:

— Да-а, это, конечно, не миска из изолятора, — встал и отошел прочь.

Но миска эта все же даром не прошла. Я простудился и попал в стационар с острой ангиной. В стационар попасть - не беда, никто не жалуется. Хотя, как когда, по обстоятельствам.

Стационар

 

Попасть из изолятора, да еще из карцера, в стационар - не удивительно; скорее удивительно, как оттуда можно выйти, не заболев (хотя в большинстве случаев так и бывало).

Но удивительны смены декораций в адском театре.

Вот стоит человек в холодном шкафу в одной рубашке или заперт, с другими ему подобными, в грязной, холодной, голой клетке - как зверь. Холод и голод, кусок хлеба и кружка воды, предел существования. Говорят, в других лагерях били, бросали на пол,

 

- 205 -

отбивали почки. Может быть, и у нас случалось, но уже только в виде исключения; во всяком случае, никто об этом не говорил. Меня за все время сидения в лагере ударил раз только конвой, и то явно «незаконно» и по моей наивности. Я никогда не видел ни битья, ни битых. И надзиратели никогда не ходили ни с палками, ни с плетками, как свидетельствуют другие. Они вообще, в большинстве своем, были тупыми и как бы нейтральными существами, не проявлявшими ни злобы, ни доброты. Им все — все равно. Прикажут — и убьют, и выпустят; может быть, и то и другое с усмешечкой, с матерком, с безразличием. Они службу служат со скукой и ленью, и реагируют на все с точки зрения своего спокойствия и ответа перед начальством. Злиться начинают, когда их что-то касается, задевает. Тупы они действительно отменно, видимо, это свойство, необходимое для такой работы; оно и определяет отбор, оно же и вырабатывается со временем. Все же какие-то человеческие различия между ними были - одни получше, другие похуже (этот ничего мужик, а этот сволочь). Один только запомнился нарочито, активно злой - от такого можно было ожидать любых зверств и издевательств, для его собственного удовольствия. Звали его Коваль. (Эх, Украина! Прославила ты себя вертухаями и полицаями). А как звали других, забыл — что тоже характерно. Но и Коваль скалил зубы как бы у хозяина на привязи. Недолго он у нас пробыл. Но случись что-либо, его бы в клочки изорвали, а других, может быть, и не тронули. Злобным был конвой - и по молодости, и по отдаленности от нас, и по службе. Надзиратели должны были, для поддержания порядка и спокойствия, как-то все же с нами ладить. А этим вменялось в обязанности нас ненавидеть и стрелять в нас, как только устав позволит и прикажет. Их этому каждодневно учили. Недаром зэки их с собаками ровняли: «пес и собака». И неспроста регулярные большие шмоны поручались солдатам: они, как безликие существа, зачастую еще мальчишки (надзиратель все же лицо имеет), крушили, рвали, ломали, уничтожали все наше скуднейшее имущество, включая и святые вещички в виде иконок, писем от родных, фотографий и тому подобного.

И все это обдумано, проверено, выработано долголетним опытом.

 

Но снова, говоря об изоляторе, я отклонился в сторону от намеченной цели, от стационара.

 

- 206 -

Да, там, в изоляторе, хуже, чем в клетке для лютых зверей, а здесь «забота о человеке», гуманностью попахивает. И тот же человек, посидев в грязной, холодной конуре, может быстро попасть в белые простыни под одеяло. Тут тебе и кроватки, застланные чистыми постелями; тут тебе и леченье, тут тебе и особое питание (повкуснее и посытнее), тут тебе и теплые уборные, тут тебе и банька, и разные еще другие райские атрибуты, вроде соляриев в летнее время. Вообще санчасть в лагере любопытное учреждение, о ней стоит поговорить.

У нас она была расположена вблизи вахты. Как войдешь в лагерь, сразу направо лагерная административная часть, а налево, в уголке, незаметно морг (поближе к выходу), за инструменталкой. Тут же слева амбулатория, где принимают врачи. Напротив хирургическое отделение, а потом, вглубь по обе стороны широкой той входной улицы, идут бараки стационаров, беленькие, чистенькие.

Все содержится, и внутри, и снаружи в чистоте, соответствующей санитарно-медицинским учреждением. Это, однако, не мешает тому, что единственную встретившуюся мне в лагере вошь я уничтожил на одеяле в стационаре - факт, хорошо выражающий противоречивую сущность заведения, которую под один простой знаменатель не подведешь, нет. И все в нем так же противоречиво, как чистая кровать и вошь на ней. Во-первых, санчасть выполняет свою основную функцию — сохранение рабочей силы в здоровом рабочем состоянии, без эпидемий, повальных болезней, чрезмерной смертности и прочего. Тут и за, и против человека: надо - и чтобы он не болел, работал, и чтобы не уклонялся от работы, не симулировал болезнь. В исполнении своей основной задачи лагерная санчасть заботится о работе первично, а о человеке вторично. По сути дела здравоохранение у нас вообще неотъемлемо от работоохранения (и всюду это противное окончание — охранение!). Во-вторых, санчасть подчиняется не только лагерному начальству, но и еще каким-то своим медицинским инстанциям, что дает ей некоторую свободу действия. В-третьих, доктора из зэков, а хорошие специалисты тем более, всегда нужны там и ценятся не только в рамках лагеря, но и вне его. Среди привилегированных категорий зэков в самом лагере врач занимает особое положение, тем более уважаемое, чем лучше врач и человек. Лагерному врачу из заключенных, конечно, трудно: он между молотом и наковальней. Но все

 

- 207 -

же он может делать очень много, чтобы помочь людям. Часто, в чисто личном порядке, от врачей, до известной степени, зависят и начальники, которые у них лечатся. Во главе санчасти стоит начальник из вольных, служащий системы. В большинстве случаев это малоопытный, малообразованный медработник, основная задача которого - контролировать работу врачей-зэков. Но и в этих отношениях зависимость обычно взаимная, и врачи-заключенные добиваются очень многого. В санчасть лезут, конечно, изо всех сил разные придурки, темнилы и стукачи. Могут быть случаи самозваных врачей. Среди санитаров, поваров и обслуги немало попадается сволочи, но часто там спасались и хорошие, достойные люди. Наконец, санчасть менее плотно изолирована от внешнего мира и теснее связана с санчастями других лагерей. Врачи образуют в лагерной системе свою касту, неписаным правилам которой они, так или иначе, подчиняются. Среди знакомых мне лагерных врачей огромное большинство вели себя вполне достойно. Более того, известно, что многие самоотверженно спасали людей. Этим я хочу снять с них несправедливое обвинение в продажничестве, которому они иной раз подвергаются от тех, кто слишком охотно осуждает и навешивает ярлыки.

В стационаре лагерь чувствовался меньше: надзиратели внутрь почти никогда не заходили для проверок, питали прилично, баловали компотами, манной кашей и тому подобным. Было несколько «столов», включая и диетический. Вовсе не надо было быть тяжелобольным или раненым, чтобы попасть в стационар. При бесспорном заболевании клали и иной раз держали подолгу; лечили, сколько могли, добросовестно. Конечно, от работы освобождали не легко и далеко не всегда справедливо; у санитара объективным признаком служила температура и только. Выше 37,5 ° - освобождался (ниже - нет), и то не тогда, когда уже на развод идти и списки выходящих бригад составлены. Но надо сказать, что у настоящих работяг, шахтеров, втянувшихся в каждодневную работу, хождение в санчасть было не в чести — если же кто туда идет, то значит, действительно болен. Вырабатывалась психология Ивана Денисовича.

В стационаре я тогда полежал недели две. Навещал меня Громов. Приходилось ему туго в забое. Тогда поначалу, бригадирами и десятниками ставились преимущественно полублатные мерзавцы, руководившие работой предпочтительно «дрыном». Вот на рабо-

 

- 208 -

те, особенно в шахте - там били и нередко*, причем исключительно свои же — заключенные. Пришлось испытать на себе это и Громову. Потом, когда система работы упорядочилась, а бригадирами и десятниками стали назначаться люди по профессиональному признаку, то, как правило, поощрение к работе и к послушанию «дрыном» вывелось совсем. В шахте сводились разные иные счеты между собой, но это другое дело.

Но Громову скоро удалось из шахты выбраться в мехцех. Позже, через два года, он и меня туда перетянет.

Этой же весной познакомился я у доски, где вывешивали имена получивших посылки, с почтенным старичком, низеньким, в овчинном полушубке и с козлиной седенькой бородкой. Узнав мою фамилию, он заинтересовался, не родственник ли я известного профессора Бориса Ивановича Угримова.

— Да, это мой родной дядя, - ответил я и представился сам.

— Басков Борис Сократович, — назвался старичок, и мы разговорились. Он сам тоже электротехник, работал с Винтером на стройке Днепровской ГЭС, встречался с дядей Борей. Москвич. Сейчас работает в отделе техники безопасности, а живет в бараке начальства, преимущественного шахтного, плюс примазавшиеся (там были не двухъярусные нары, а кровати, с тумбочками на двоих). Пригласил заходить. Я, конечно, стал ходить к нему в гости (он угощал меня вкуснейшим кофе с молоком, бутербродами с сыром), и мы подружились, не так чтобы близко, но все же достаточно для приятного общения. Вот к этому-то Борису Сократовичу я и обратился с просьбой устроить куда-нибудь Громова. Как раз открывались курсы электрослесарей для шахтеров, и Баскову удалось включить в список Громова, который проявил необычайное усердие в учебе и практической работе, так что по окончании курсов был переведен в мехцех, стал квалифицированным аккумуляторщиком, потом начальником зарядных станций и ремонтной мастерской.

Озеленение и украшение

 

Когда я вышел из стационара, весна была в разгаре, надо было приниматься за озеленение территории.

Стали лопатами вскапывать свободные участки и засевать их овсом и ячменем, привозить из тундры дерн, кустики карликовой

 


* В особенности новеньких.

- 209 -

березы и ивы с корнями и сажать вдоль дорожек и больших улиц (но они быстро хирели и никогда не принимались). Повсюду ставились штакетники, заборчики. А где только можно, на центральной площадке, возле столовой, бани, стационаров, даже возле бараков стали устраивать подобие клумб. Но так как цветов не было и расти они тут не могли (кое-что могло еще произрасти и зацвести в конце июня - в июле, но это было уже поздно для весеннего смотра), то клумбы ухитрялись делать из камней. Среди обычных кирпичей можно отобрать разноцветные: желтые, красные, пунцовые, малиновые. Были белые кирпичи, черный уголь, серая порода - словом, целая гамма цветов. Мобилизовали инвалидов на сортирование и битье кирпичей, нашелся латыш-садовод, который укладывал эти камни красивыми узорами на сферические и гладкие поверхности клумб, получалось неплохо - цвета и рисунки нарушали унылое однообразие. Хотя я не числился никаким начальником, но все же мне была поручена организация всех этих работ, на которые отряжали людей из лагобслуги и подсобных разнорабочих бригад, а также выздоравливающих из стационара.

Несмотря на частые насмешки, я с большой охотой и чистой совестью занимался этим делом, и только один раз мне было неприятно, когда хромой пожилой интеллигентный латыш обратился ко мне презрительно: «начальник».

— Никакой я не начальник, а просто прошу вас доколоть эти кирпичи, - возразил я ему. Но этот с акцентом «начальник» запомнился, слышу его и теперь; и я понял, что никаких распоряжений и руководящих указаний я в лагере давать никому не должен. С тех пор от всякого начальничества держался сознательно в стороне и так до самого конца. Постепенно из главного озеленителя, задуманного Тихвинским, я сошел на роль обычного исполнителя, копался сам вместе с другими. «Работягой» меня на этом этапе моей лагерной жизни назвать, конечно, нельзя - я был, скорее всего, «придурком».

Как-то раз разделывали мы «клумбы» около стационара и в рисунок внесли большой красный крест в середине и небольшие красные кресты по углам. В это время прошел майор, замначальника лагеря, поморщился, как бес на кресты: «Чего это крестов тут наставили, убрать кресты». «Да ведь это красные кресты, символ санчасти, гражданин начальник!». «Все равно убрать. Ишь, крестов наставили!».

 

- 210 -

В эту же весну, не помню точно когда, перевели к нам в лагерь Николая Федоровича Синицына после болезни. Он начал работать в каптерке - занимался там какой-то писаниной. Мы с ним часто виделись и подолгу беседовали. Его сестра посылала ему хорошие посылки, чем он и спасался. Несмотря на постигшее его страшное горе, казавшееся мне больше моего, он не терял прирожденного чувства юмора и посмеивался добродушно надо мной, особенно когда я озеленял лагерь: «Все строите свои каменные надгробья», - говорил он, смеясь. Вскоре, к сожалению, его отправили в Абезь63, кажется. Не любил он вспоминать про лагерь после освобождения. А теперь его уже нет.

 

На Воркуте, после обычно солнечного апреля наступает холодноватый, дождливый пополам со снегом май; зимний снег почти уже весь сходит, но зелени еще нигде нет; тундра стоит серая, только почки постепенно набухают. Грязь ужасная. Лагерная территория довольно быстро приводится в порядок и освобождается от осевшей за зиму грязной шелухи. А вот рядом лежащий вольный поселок долго еще остается засыпанным мусором, так что нас посылают его чистить, под конвоем. Вонючая, тоскливая работа, и жить в этом вольном поселке никак не хочется - лучше уж в лагере.

Теплый сезон начинается около десятого июня и лето наступает мгновенно. В первый же жаркий день тундра прямо на глазах меняет свой цвет - из серо-бурой становится зеленой. Растения, которым здесь так мало отпущено времени на вегетационный период, как бы ждут старта наизготове и не теряют ни минуты. Почки мгновенно раскрываются, листья распускаются, трава бурно прет из земли. Притом, что в это время солнце светит круглые сутки, все происходит необычайно быстро, и зелень кажется особенно яркой. На солнце загорать голым можно уже и в апреле, но жаркие, знойные дни наступают с половины июня. Лето длится до августа, потом начинается осень, уже с холодками. В июне в полночь солнце светит в окна барака горизонтальными лучами, освещающими красными пятнами противоположную стену, на уровне окна.

Всего несколько раз приходилось мне за все шесть лет выйти в тундру за зону, вне лагеря, вне шахты и вне дороги между ними. Ходили в тундру за дерном, за вениками, еще за чем-то. В это первое лето вышел я в первый раз на природу. Было нас всего несколь-

 


63 Абезь - поселок южнее Воркуты на реке Усе. Возник в 1931-1932 годах как перевалочный пункт для переброски этапов на Воркуту. Затем в Абези размещалось управление Печжелдорстроя НКВД. В 1940-х- 1950-х годах там находились инвалидные лагеря. В 1990-е годы в поселке Абезь создано кладбище-мемориал.

- 211 -

ко человек, пожилых, и конвой попался добродушный, не окрикивал, не подгонял, делали, что и как хотели. И задышал я полной грудью свежим воздухом с запахом чистой земли, трав, цветов. Дул вольный ветерок, пели пташки, летали бабочки; хорошо было и грустно ужасно. Надо, видимо, как-то несколько отойти от своего обычного состояния, чтобы полностью осознать свое положение, почувствовать все в полной мере, омытой, ожившей душой. В лагере не очень-то поплачешь, а тут хотелось упасть под куст в душистую траву и плакать, сколько выплачется. И только когда мы возвратились в зону с вольного воздуха, то почувствовали тот смрад от мочи, в котором живет лагерь; он-то, этот аммиачный дух, видимо, и отгонял от нас комаров - в лагере их было не так много.

Уже с весны я стал получать посылки. Хотя первые месяцы я отъелся на картошке, и потом, на новой работе, то в стационаре, то в столовой, то еще где-нибудь нет-нет, да и подкармливался, все же этот год акклиматизации был самым трудным, да и основное питание плохим. Пожалуй, я даже совсем близко подошел к состоянию «доходяги», ибо был момент, когда летом я стал страдать недержанием мочи. Один раз это со мной случилось во время сна, и матрац пришлось выносить и сушить на улице. Нет ничего отвратительней этого; ты чувствуешь, что переходишь в состояние получеловека. Стыдно, от тебя все сразу отворачиваются, как от прокаженного, ты теряешь чувство собственного достоинства, ты готов махнуть на себя рукой, впасть в отчаяние, опуститься. Каким-то большим усилием воли и только воли мне удалось преодолеть этот недуг, взять себя в руки. Такие явления больше, к счастью, не повторялись; потом и недуг прошел. Я видел на других примерах, какое это несчастье — человек становится полусумасшедшим, и лечить его в лагерных условиях оказывается бесполезным. Тут что-то и от физиологического, и от психологического расстройства, вместе взятых. Конечно, психика оказывает огромное влияние на физическое состояние заключенного. В первый период лагерной жизни и кормежка, и бытовые условия были плохими. Но на помойки за рыбьими головами ходили только единицы и только в это первое время. Жить без посылок было трудно, в массе, наверное, и невозможно. В общем, все западные украинцы и прибалты получали посылки, и их тогда не ограничивали. Безпосылочных было меньшинство. Но и без посылок ухитрялись жить «работягами». Так,

 

- 212 -

мой друг последних лет на Воркуте Андрей Егорович, одним из первых пришедший на Воркуту в 37-м году на двадцать лет срока, посылок от родных не получал и на посылки других не глядел, даже неохотно шел на приглашения «чайку попить» - чтобы свою натуру не вывести из той строгой нормы, в которой он себя держал. И держался не хуже других: телом жилист, а духом тверд. Сухим (но не душой) он и теперь остался, здоров, крепок, нельзя дать ему его лет. А ведь семнадцать годков оттарабанил*. Но это он. А сколько в тундре осталось?!

Большинство пришедших с ним. «Мой Иван Денисович», — называю я Андрея Егоровича, хотя он от Шухова много чем отличен. Но тем гениальна и знаменита эта повесть, что в ней показана, мудро понята, глубоко осознана самая сущность лагерной жизни, тайна самоутверждения в ней, залог самосохранения духовного и физического, житейская мудрость, открывающаяся простым, чистым сердцам работяг скорее, лучше, полнее, чем интеллигентским мозгам и путаным душам. Вот, между прочим, где ясно показано Евангельское: «блаженны нищие духом».

Но к этой мудрости сразу не подойдешь, нужно время; время учит, учило оно постепенно и меня.

Однако же, если охватить всю лагерную жизнь с 48-го по 53-й год, до смерти Сталина, то можно, обобщая, сказать так. Бытовые условия (еда, одежда, жилье и прочее), а также условия работы (организация и упорядочение труда, изживание произвола на производстве, рационализация руководства) беспрерывно, постепенно улучшались; а внутрилагерный режим беспрерывно, систематически ухудшался. Так, например, очень скоро на шахте организовали душевую и раздевалку, так что зэки выходили на развод и возвращались с шахты в своей чистой, сухой одежде, а переодевались в рабочую одежду в начале смены на шахте. После смены они одевались в чистую, сухую одежду после душевой. В самом лагере построили новое, обширное, хорошо оборудованное здание бани-прачечной-парикмахерской, где в банные дни, три раза в месяц, меняли нательное белье и полотенце. В эти же дни стали потом менять и постельное белье (наволочку и простыню). В первый год уничтожили множество клопов, гнездившихся всюду по баракам и в на-

 


* Теперь и он в земле сырой (прим. авт. 1980 года).

- 213 -

pax. Шахтерам стали выдавать обмундирование первого срока и добротные валенки. Шахтерские бараки первыми приобрели внутри чистый, аккуратный вид; их и легче было поддерживать, так как шахтеры жили по сменам, уходили и приходили все сразу. Постепенно командные места бригадиров и десятников стали занимать толковые, понимающие дело люди, конечно, не ангелы и не всегда лучшие, но все же не только одна сволочь. Бригады сплотились и самоорганизовались. Все эти положительные изменения происходили именно на производстве, вне самого лагеря, под влиянием производственного фактора, а сам лагерь как бы подчинялся этой тенденции. Но зато закручивал гайки режим: появились номера на одежде, разные ограничения, запирание бараков на ночь, решетки на окнах и прочие строгости.

Бурцев

 

В это лето я познакомился с ленинградцем Мишей Бурцевым, очень умным, начитанным, талантливым, видимо, молодым человеком, но с испорченной, вывихнутой душой. Несмотря на то, что у него еще и борода-то не росла как следует, он уже был женат и имел даже сына. Он тогда с увлечением перечитывал «Бесов» Достоевского; эта растрепанная книга как-то проникла в лагерь и передавалась из рук в руки. Но его притягивала именно бесовская сущность, Ставрогин; именно в черта готов он был верить, ему служить, не веруя в Бога и не стремясь к Нему. С тех же демонических позиций воспринимал он и Ницше, его идею о сверхчеловеке. На примере Бурцева я увидел, как система способна коверкать молодые интеллигентные души, как, не давя им естественно, свободно развиваться, она ломает, озлобляет людей незаурядных. Лишенные веры в Бога, в какие бы то ни было идеалы, оказавшись вне связывающих и направляющих условностей определенного культурного общества или круга, но в остром конфликте с порабощающими их окружающей средой и системой, эти талантливые люди оказались в полном одиночестве, с одной лишь существующей для них реальностью - их собственной личностью, их «я». Демонический путь душевного развития приводил неизбежно к собственному, сознательному или бессознательному, обожествлению, к возведению своего «я» в единственную ценность. Отсюда абсолютная, осознанная беспринципность и, в конечном счете, единственная задача: как бы

 

- 214 -

ухватить за другой конец палку произвола, бившую по нему (тоже единственно осознанная социальная реальность), с тем, чтобы этой же палкой бить по другим.

Бурцев охотно сближался с людьми подозрительного свойства: с полублатными элементами, в частности, или с одним немцем, не скрывавшим того, что он нацист. Вообще, его нацизм и гитлеризм привлекали, интересовали. Интересно, вспомнил я, как он с этим немцем поссорился. Сахару мы получали граммов шестьсот в месяц. Бурцев - как получил - так сразу, лежа на нарах, все и съел. Немец этим возмутился глубоко и счел за варварство, полную дикость и отсутствие культуры, несмотря на начитанность и умные разговоры Бурцева. А Бурцев издевался над немцем, который с сахаром не расставался и ел его точно по одной ложечке в день. Я же, понимая и суть дела, и того, и другого, - смеялся. Так Запад и Евразия на сахаре и разошлись непримиримо.

Трудно мне, конечно, разобраться во внутреннем мире Бурцева, слишком отличного от моего. Но в нем я усмотрел некоторые основные черты, свойственные многим умным и способным молодым интеллигентам советской формации; я имею в виду культ собственной личности, как единственной признаваемой реальной ценности в жизни. Такая настроенность приводит и к конфликту с существующим строем, и к соглашению с ним; система либо уничтожает таких людей, либо берет их себе на вооружение. Люди такой настроенности, в общем, неизбежно все оценивают с точки зрения их личной судьбы, их собственного состояния; другого критерия у них просто не остается или нет вообще. Плохо или хорошо то, что плохо или хорошо для них. Такой примитивизм годится для людей примитивных, а одичание культурного, сложного человека - вещь страшная, и в лагере его ничем не прикроешь. Естественно, что их лагерный путь особенно труден и жесток. Только добро и тепло, исходящие от других людей совсем другой настроенности, способны вывести их из тупика, но лишь в том случае, если они в этом ощущают потребность. Бурцев долго не мог найти себе применения в лагере, тем более что здоровье у него было плохое. Одно время мы жили в одном бараке, но потом разошлись и не общались. Я для него интереса больше не представлял, а он и его компания стали мне неприятны. Впоследствии Бурцев стал работать в ОТК шахты и быстро возвысился до десятника, что непросто, ибо основ-

 

- 215 -

ная задача там - браковать уголь, содержащий излишнее количество породы, а это неизменно бьет по пищевому рациону шахтеров, и по начальнику смены, даже участка. Впоследствии я встретил как-то раз Бурцева на штреке в шахте. Начальническая брезентовая спецовка (шахтеры носили ватники) была у него расстегнута, по-блатному обнажая голое тело почти до пупа; весь он был какой-то напряженный, злой, настороженный и вооружен здоровой палкой. Потом, уже освободившись, я узнал, что его подорвали где-то на шахте, кажется, не нашей. Таким образом сводили зэки счеты, и не раз, при мне тоже. Вот так кончил свою совсем молодую жизнь бедный Бурцев. Жаль мне его, и сейчас жаль!

 

В августе уже холодные ночи, но день тянется еще долго. И самое красивое небо - в августе. Солнце нехотя, долго-долго заходит и в это время, не спеша и размашисто, расписывает небо самым необыкновенным образом. Как будто какой-то гигант-художник невидимой кистью берет с палитры краски и то так, то эдак кладет их на небосклон: иногда светло, широко размажет, иногда в одном месте загустит до черноты. Можно смотреть без конца на эту меняющуюся картину как на необычайное представление. А солнце го скрывается в вечерних тучах, то льет сквозь образовавшуюся в небе дыру потоки золотых лучей, то вновь показывается расплавленным диском. Нигде небо не имеет такого значения, как в Заполярье, в заключении.

Потом, лет десять спустя, я снова увидел это небо, плывя вниз по Енисею на теплоходе до Северного Ледовитого океана. Уже вольным, уже скинувшим с себя шкуру зэка, я вновь увидел теми же глазами то самое небо, то самое солнце, то самое зрелище, но в еще более феерическом исполнении — небо, отраженное в безбрежных водных просторах. И встреча моей души с этим небом была значительной, незабываемой. Как-то вновь многое всплыло - но по-другому вспомнилось...

К осени распалась бригада Тихвинского; туфта себя изжила, лагерное начальство сменилось, украшательство, видимо, было осуждено, и сам Тихвинский куда-то переведен. Nicolas перешел работать в стройконтору на художественное оформление дома культуры, постройка которого в тундре, возле поселка, заканчивалась. Он сколотил бригаду, куда, в основном, вошли литовцы, эстонцы, латы-

 

- 216 -

ши, с которыми, как с европейцами, ему легче было столковаться. На предложения Nicolas пойти к нему в бригаду я согласился с радостью, мне хотелось привязаться к какой-нибудь конкретной, определенной работе.

Дом культуры. Nicolas и его бригада

 

Об этом доме культуры надо сказать несколько слов. Задуман он был в ложноклассическом, монументальном, тяжеловесном стиле «сталинского ампира», с колоннами, портиком и прочими деталями64. Это огромное здание возвышалось в тундре близ поселка. Чтобы в условиях вечной мерзлоты почва могла выдержать такую нагрузку без смещений, надо было под фундамент уложить огромную железобетонную платформу. Здание в несколько этажей вмещало много различных клубных помещений: библиотеку с залом для чтения, физкультурный зал, различные кабинеты для занятий кружков и прочее, а главное - великолепный зрительный зал с просторной сценой для собраний, кино, концертов и театральных постановок. Этот роскошный высокий зал был, неизвестно почему, рассчитан на сравнительно небольшое количество зрителей (около 400 человек), а по отделке напоминал скорее дворцовый театр. Вот этот-то зал нам и предстояло довести до степени великолепия. Высокий потолок весь отделывался кессонами, колонны по бокам заканчивались прекрасными капителями, ложи все снаружи украшались рельефными рисунками, над сценой клался барельеф. Все это вырезалось рукою мастеров на гипсовых оригиналах, с которых потом снимались формы, а формы служили для отливки гипсовых деталей. Надо сказать, что Nicolas не без увлечения и даже, я бы сказал, энтузиазма рисовал, воплощал в форму и устанавливал все это великолепие. Замысловатые растения, плоды, фантастические листья и геометрические рисунки - весь арсенал знаний Nicolas и его предков нашел себе широкое применение в этих рельефах65. И по мере того, как зал принимал окончательный вид, нельзя было отделаться от впечатления, что входишь как бы в храм, притом, скорее, в католический. Все вместе взятое производило впечатление и заставляло призадуматься над смыслом и бессмыслием такого строительства. Вот на горе шахта с пирамидами пород, а вот рядом лагерь на три тысячи рабов; вот унылый, так называемый «вольный» поселок из тех же бараков, но погрязнее; и вот, подалее,

 


64 По сведениям, полученным из Краеведческого музея Воркуты, Дом культуры поселка при шахте № 7 (ныне поселок Северный) – первое монументальное здание Воркуты (1951). Авторы проекта - Г. В. Гопцкевич и В. Н. Лунев (вероятно, бывшие заключенные). Дом культуры считается ныне памятником градостроительства.

65 В своей книге «Одиннадцать лет в раю» (Париж, 1958), написанной вскоре после репатриации во Францию, о. Жан Николя рассказывает, что проект художественной отделки был довольно скромный и банальный, но при поддержке начальника строительства он сам «усложнил примерно в десять раз первоначальный план, придумывал мотивы украшений, вырезал силуэты», а скульптор-литовец Ян Янович Бучинчус создавал по ним гипсовые муляжи. Архитектор сперва пришел в сильный гнев, увидев такое самоволье, но потом смирился, при условии что внешний вид Дома культуры изменен не будет. О. Николя заключает: «К нашему удовлетворению от того, что мы сделали хорошую работу, примешивалась и тайная радость: в стране Советов, где все планируется и предусматривается официальными инстанциями, мы сумели добиться торжества инициативы несчастных заключенных».

- 217 -

на фоне пустой тундры, дворец культуры, который обошелся во много миллионов рублей. Интересно было бы узнать, увидеть, что стало с ним сегодня, как он притерся к жизни. Наверное, весь блеск и роскошь сошли, уничтожены, остались облезлые колонны и стены, заплеванный зал, захламленные помещения. Надо все же съездить посмотреть - любопытно и небесполезно.

Нам под мастерскую были выделены большие комнаты во втором этаже строящегося здания. Отапливались они железными временными печками хорошо. Работали мы в две или три смены. Моя работа состояла в том, чтобы «сообразить» формы, вместе со столяром-литовцем их построить, а затем отливать детали. Подчас приходилось решать трудные проблемы, ибо при сложном скульптурном исполнении не так просто отлить форму, не испортив оригинал, и отлить деталь, не испортив форму. Дело пошло на лад только тогда, когда мы получили большое количество столярного клея для отливки форм: клей, застывая, все же остается достаточно эластичным, чтобы его можно было отделить от оригинала и от детали (даже при неблагоприятных «закрытых» углах резьбы по гипсу) без повреждения скульптурного рисунка. Таким образом, сперва на гипс оригинала лили в форму клей, давали клею остыть, потом отделяли его от гипса, снова давали затвердеть на морозе, а затем лили на него гипс детали, которую тоже отделяли. Вся эта технология была отработана не сразу, а в результате многих экспериментов. Особенно помучились мы с капителями, которые приходилось отливать несколькими частями. Самое главное было — не повредить оригинал, над которым трудились долго и тщательно.

Надо сказать, что Nicolas руководил всем этим великолепно. Хоть он и считался начальником, но никогда он не допустил себя унизиться до этого положения, а всегда оставался старшим товарищем, равным во всем с другими. Никогда не сказал он никому слова упрека; всегда был вежливым, ровным, спокойным. Неудовольствие же выражал только молчанием или сдержанной миной. Хотя нас с ним связывал и французский язык, и Франция, он был ближе к прибалтам, по общей настроенности - и это неудивительно. А они ко мне, как к русскому, да еще высланному из Франции и не скрывавшему своих патриотических концепций, относились скорее неприязненно. Со своей стороны, и они меня раздражали «прибалтийской психологией», ненавистью к России и к русским вообще.

 

- 218 -

До правильного понимания этого, до чувства своей ответственности как русского перед ними я еще тогда не дошел. Я пытался иной раз говорить откровенно с Nicolas, но, видимо, с его стороны откровенности не добился ни разу. Да, наверное, он был действительно иезуитом; во всяком случае, школа такая в нем чувствовалась. Какие-то тайные встречи, говорили даже - богослужения, совершали католические священники, и Nicolas вместе с ними. Но все это хорошо скрывалось.

Вообще Nicolas был несколько загадочной личностью и слыл немного колдуном, что в лагере очень помогает жить, и это он понимал отлично. Он гадал по руке и пользовался маятником для разных таинственных целей, в частности, определял на географической карте местоположение того или иного лица по показанной ему фотографии. Пользование маятником в разных целях было и раньше известно мне. Так, например, один немец, очень серьезный врач, антропософ, который лечил родителей в Германии и вынужден был ее покинуть при Гитлере, устанавливал диагноз маятником. Когда он был в Париже проездом в Америку, мама уговорила меня ему показаться. Он вынул из футляра шарик на цепочке и стал его над моим телом качать. Привлекло его внимание одно место под ложечкой; как он пояснил — маятник здесь начал в своем качании отклоняться в сторону. Он ничего у меня не нашел, а только сказал, что эта точка какая-то у меня особенная и что за ней надо следить. Мама придала его словам значение, а я не очень. До сих пор еще ничего не случилось; посмотрим, что дальше будет. Потом еще в Ecole de Meunerie* один француз, приятель Nuret, утверждал, что при помощи маятника можно определять количество клейковины в зерне. Наконец, Лев Савинков**, страдавший желудком, по совету какого-то врача определял, что ему можно и что нельзя есть, покачивая маятником над блюдом. Забавно, что когда ему очень захотелось выпить у нас вина, которое ему было запрещено, он вспомнил о маятнике, покачал им над бутылкой и определил, что в данный момент он пить вино может. Ко всему этому я серьезно не относился, но и не отрицал полностью таких возможностей.

Однако вот что показал Nicolas. Было время, когда столярный клей был у нас в большом дефиците. А клеевые формы мы выстав-

 


* Французская Мукомольная школа (фр.).

** Сын знаменитого Савинкова, с которым во Франции, после ее освобождения, я был в приятельских отношениях.

- 219 -

ляли из мастерской на мороз на площадку, чтобы клей было возможно тверже, ибо после заливки гипсом он нагревается и размягчается. Так мы и сделали в конце смены и сказали об этом на вахте Nicolas, который нас сменял. Но, придя на место работы, Nicolas клея не нашел. Об этом он мне сообщил, вернувшись с работы. Это была большая неприятность для нас всех, клей тогда был на вес золота, а тут сразу все пропало, килограммов пять. Совершенно ясно — кто-то спер. В нашу смену, как мы ни искали, ничего найти не могли. А на следующий день Nicolas при помощи маятника нашел клееную форму на чердаке, за трубой. Рассказывал он об этом так, и были тому свидетели. Сперва он выяснил, реагирует ли маятник на клей. Опыт с небольшим кусочком показал, что реагирует. Тогда он, держа качающийся маятник в руке, стал ходить по мастерской, следя за направлением качания. Это привело его к выходной двери, а затем на площадку, от которой шел трап вниз; он, было, направился к этому трапу, но маятник показал не туда. На площадке стояла лестница в люк на чердак - туда маятник и показал. Nicolas взобрался на чердак, когда его позвали к главному инженеру. Вернувшись обратно с фонарем, он, следуя указаниям маятника, нашел форму спрятанной за трубой. Радость найденного и собственное его удивление показались мне вполне искренними. Я с трудом могу предположить, что он сам все это устроил, однако не исключаю полностью такой возможности. Ребята, в особенности жуковатые, проявили к этому случаю большой интерес, и в мастерской состоялось нечто вроде пресс-конференции, на которой Nicolas изложил в популярной форме свою теорию маятника. Она сводилась к следующему. В руках особо чувствительного человека, далеко не каждого, маятник способен реагировать на «волну» разных предметов и материалов. По Nicolas каждый предмет, перемещаясь в пространстве, оставляет за собой, как лодка на воде, полосу волн, которые постепенно исчезают, расходясь. Вот по этой-то полосе маятник и указывает путь передвижения материала (предмета).

Так это или не так, не знаю; одно бесспорно - в древности Nicolas был бы жрецом, магом. Жил Nicolas, как все, в общем большом бараке стройконторы; но, и это удивительно, рядом со старшим дневальным, отвратительным блатным по фамилии Румянцев. Это был длиннющий парень с длинной шеей, на которой торчала маленькая дегенеративная голова монголоидной обезьяны. Я видел

 

- 220 -

его в зверином состоянии, и это было омерзительное, страшное зрелище. Иной раз Румянцев выходил с разводом за зону на стройку по каким-то своим надобностям. На стройке появлялись иной раз водка и даже, хоть и очень редко, блатные девки, привозившие туда какие-то материалы или оборудование. Так вот, видимо, в связи с этим Румянцев задрался с одним жуковатым украинцем. Мы уже стояли в разводе перед воротами, собираясь возвращаться в лагерь. Вдруг видим, бежит этот украинец, а за ним с искаженным от злобы лицом Румянцев. Видя, что Румянцев его настигает, парень бросается лицом в сугроб; Румянцев валится на него, сдирает с него шапку и зубами, как дикий зверь, рыча и храпя, вгрызается ему в затылок. Никто из работяг не тронулся в колонне развода, и Румянцева оторвал от окровавленного парня прибежавший конвой. Потом, через год или два, когда меня уже не было в стройконторе, этого Румянцева зарубили у нас в лагере топором, в пургу.

Случилось и мне иметь дело с Румянцевым. Это было так.

Наряду с обычной работой, предпочтительно в ночную смену, Nicolas и скульптор делали что-нибудь «налево», обычно картины, статуэтки или коврики на стену для вольняшек. Как-то раз кто-то «стукнул»: в мастерскую нагрянули надзиратели и нашли «неположенные» предметы и изделия. Nicolas и скульптора посадили в изолятор. Через день я собрал какую-то еду и пошел к прибалтам нашей бригады посоветоваться, как бы передать это в изолятор. Они приняли меня очень холодно, сказали, что ничего не знают, и направили к Румянцеву.

— Ты только сейчас это высрал, гад, - сказал Румянцев. - Ты их продал, с-с-сука! - Худшее услышать в лагере трудно.

— Неправда, - сказал я и отошел. Пошел и лег на свои нары, в темном углу. Темно было и на душе. Но Румянцев, видно, уже раззудил себя, как тигр от запаха крови. Блатным вообще свойственно впадать в нервный экстаз, и обычно это ничего хорошего не предвещает, а только самое плохое. Он вдруг появился около меня, стал как исступленный ходить взад и вперед по проходу перед нарами, сквернословить и злобно поносить меня на все лады, обвиняя в том, что я-де заложил Nicolas и его друга. Инстинктом я понял, что только недвижимое спокойствие спасет меня от этого зверя. Физического отпора я дать ему не мог, я был тогда слаб и силы мои были тогда, пожалуй, на низшей точке лагерной кривой. Как

 

- 221 -

от злого пса ни в коем случае бежать не надо, а стоять неподвижно, так и я лежал на спине, не шелохнувшись, и только спокойным голосом говорил: «Неправда, все неправда». Грозясь меня задушить, сам трясясь от неистовства, Румянцев даже присел на мои нары. Было страшно и противно, но я не двинулся с места, и он меня не коснулся. Я знал: никто не придет мне на помощь, никто. Весь барак ожидал скверной развязки, но все отвернулись. Наконец Румянцев отошел. Лежавший со мной рядом бухгалтер стройконторы, пожилой уже интеллигент, немного погодя сказал:

— А вы здорово держались и дали отпор этой скотине.

Это был, конечно, не отпор; я весь был облит грязью, но слова бухгалтера мне были нужны. Я ему за них благодарен; в каком-то смысле он выразил «общественное мнение» - барак, в общем, прореагировал также, никакой враждебности и неприязни к себе я не ощутил. Я думаю, что настучал на Nicolas сам Румянцев; думали так, видимо, и многие другие; а может быть, и не он. Кто его знает. И все же я до сих пор остался доволен своим поведением тогда: абсолютно чистая совесть позволила держаться с видимым невозмутимым спокойствием; не дрогнул ни секунды - и зверь отступил.

А может быть, как раз все наоборот: Румянцев в данном случае проявил себя человеком, встав на защиту Nicolas, которого уважал, может быть, даже обожал... А наговорили ему на меня прибалты. Все может быть. Кто проложит тут черту между зверем и человеком?

Но пользуюсь случаем сказать, что Румянцев вовсе не был у нас типичным дневальным. Дневальные и старшие дневальные могли быть самые различные - от явных стукачей до совершенно порядочных, от скромных интеллигентов и до блатных. Видел я и хороших, и средних, и плохих. Наконец, я сам некоторое время был старшим дневальным в шахтерской палатке, без всяких сделок со своей совестью. Опять же и здесь огульное навешивание ярлыков считаю ошибкой.

 

Скоро Nicolas выпустили, и отношения мои с ним остались те же, может быть, немного сдержанней с его стороны. Но с прибалтами они явно испортились: видимо, они подозревали меня. Вообще эта зима была для меня, пожалуй, самой тяжелой в физическом и моральном отношении. Я помню, что всякое физическое усилие на работе стало даваться мне с большим трудом.

 

- 222 -

Как-то раз, когда я нес носилки с гипсом, я чуть их не уронил.

— Что, дошел, старик, качаешься, - сказал мне добродушно-насмешливо какой-то зэк.

Да, со стороны было виднее. К концу зимы я заболел. Началось с того, что как-то раз, проснувшись утром, не смог двинуть ни руками, ни ногами из-за острой боли в суставах. Трудно было одеваться. От разминки боль почти проходила, но после сна все начиналось сначала. Я не хотел терять эту работу, опасаясь, что если меня выпишут в стационар, то потом могут списать в шахту или еще куда-нибудь. Но, в конце концов, все же пришлось обратиться в амбулаторию, ибо чувствовал я себя все хуже. У меня нашли инфекционную желтуху и положили в стационар, где я пролежал довольно долго.

В эту же пору, в большом бараке стройконторы, который мне вспоминается, как особенно мрачный, я первый и единственный раз заплакал на нарах, не о своей судьбе - нет, такого не было - над Татишиным письмом, в котором она цитировала «Мцыри»:

«И вспомнил я отцовский дом...».

— Что с вами? - спросил старик-сосед (стариками считались люди за сорок; и я ходил в стариках).

— Да так, ничего.

Был я, в общем, совершенно одинок. За исключением разве Громова, довольно мне далекого и чуждого; но что-то сближало нас. Он от времени до времени приходил ко мне, у него тоже не были близкого человека рядом.

КВЧ

 

Из периода работы в стройконторе интересно рассказать следующее. Как во всяком лагере, у нас была КВЧ (культурно-воспитательная часть) и был начальник КВЧ, в чине майора или капитана, а при нем всякие подчиненные. Слава Богу, воспитанием этот отдел занимался предельно мало, никаких лекций политических нам не читали, никого ни к какой работе в этой области не привлекали. При КВЧ был клуб, который помещался в огромном бараке без окон. Был заведующим клубом, как полагается, бывший актер. При клубе имелся драматический кружок, который ставил пьесы; был хор, был оркестр. В клубе бывали эстрадные концерты, показывали иной раз кино (поначалу редко, а под конец очень часто). При КВЧ состояла библиотека. Активное и постоянное участие в дея-

 

- 223 -

тельности клуба помогало удерживаться на легких работах. Кроме того, к КВЧ было привязано, так сказать, штатно известное количество людей: сам заведующий клубом, дневальный, библиотекарь, художник, музыкальный руководитель и так далее, а также какой-то еще воспитатель (всегда эта должность считалась стукаческой, и неспроста), видимая активность которого заключалась в раздаче писем (а наверное, помогал куму их читать). Но так же, как в отношении санчасти, роль и значение клуба в лагере (подобно нашему) определить не так-то легко. И взвешивая все за и против, я безусловно утверждаю, что клуб помогал людям жить, клуб был не только теплым местом для придурков, не только издавал стенгазету и рисовал графики выполнения плана по бригадам (на это меньше всего обращали внимания, а подчас и смеялись над удачными карикатурами); он в гораздо большей степени украшал серую повседневность, использовал многие артистические таланты и способности на благо всем заключенным. При всех его недостатках и всей его казенной части, клуб был не мертвым, бездушным учреждением, а необходимым отдыхом и отдушиной. Без всякого сомнения я могу утверждать, что клуб у нас любили все, что в клуб на все представления ходили все, и что к работникам искусства при клубе относились хорошо. Не говорю уже о кино - туда ломились, и попасть на него было не легко. Доказательством тому служит следующее замечательное явление, которое пришлось наблюдать.

Как раз когда строился, вернее, отделывался дом культуры, о котором речь шла выше, задумали перестроить внутри клуб, благоустроить зал и сцену. Не знаю - была ли это инициатива начальства или только оно дало на то свое согласие, но нет сомнений в том, что сделанное превзошло все первоначальные замыслы. Прежде всего, зрительный зал углубили, врывшись в землю, и сделали его сильно наклонным. Во-вторых, с трех сторон (справа, слева и сзади) окаймили его как бы ложами, да какими - выпуклыми, с великолепным гипсовым рельефным орнаментом работы Nicolas и его бригады. В-третьих, все, что возможно, обили темно-красным материалом, красиво сочетавшимся с белой гипсовой отделкой. Вокруг сцены был сделан чудесный орнамент. Словом, из ничего, почти из землянки, получился красивейший маленький камерный театр. И большинство всех этих работ было сделано добровольно, без всякого шума и понукания, тем более без принуждения. Я сам

 

- 224 -

принимал в этом участие, наряду с работягами, и приходил любоваться и удивляться чуду.

Конечно, и начальство стройконторы, и лагерное начальство потакали тому, что наряду с работами для дома культуры выделывались детали для лагерного клуба. Но если бы не было доброй воли заключенных, то ничего подобного создать было бы нельзя. Снаружи барак без окон остался таким же мрачным загоном; а войдешь внутрь - глазам не веришь! Вообще в области театральной в лагере из ничего делались удивительные вещи; тому больше всего свидетельница Ириша, которая всегда вспоминает об этой своей работе с восхищением, и у них в Инте постановки были, как она рассказывает, изумительные.

Петя Якир

 

В библиотеке хозяйничал совсем еще молодой человек с интеллигентным умным лицом, а манерами блатного: под накинутой на плечи телогрейкой рубашка была расстегнута донизу. Это оказался Петя Якир, сын знаменитого полководца времен гражданской войны, расстрелянного вместе с Тухачевским. С тринадцати лет Якир мыкался по тюрьмам и лагерям и прошел все: низшую, среднюю и высшую школу этого образования. Жизнь научила его жить в этой системе, но под внешним видом и манерами блатняка скрывались живой, развитой интеллект, порядочная образованность, начитанность, всестороннее знание политической и культурной жизни во всем мире. Ни в каком случае он не был похож на человека, оторванного от всего, одичавшего. Наоборот, он производил впечатление более взрослого, более зрелого человека, чем могли бы быть его сверстники в обычной жизни. Но была и поза, чисто лагерная, презрительного превосходства, и меткая хватка, как себя поставить среди других людей в этом человеческом зверинце. Он прибыл в этот лагерь из другого, смешанного, где женился. Жена и дочурка были уже на поселении, а его вот, под конец (у него тоже какой-то был срок) засунули почему-то к нам в «особый». Несколькими резкими вопросами в лоб и с флангов он выяснил для себя, что я собою представляю, и мы с ним если не сдружились, то постепенно сошлись. Он мне нравился мужественностью, определенными убеждениями, своеобразным достоинством. Было в нем и то, что я назвал потом «сознанием орленка»: он был сыном героя, и это составляло, видимо, основную внутреннюю пружину его бы-

 

- 225 -

тия, пружину, которая поддерживала его, укрепляла — определяла сто поведение. Но тюремная жизнь не прошла для него даром - она выработала в нем хитрость и умение жить с волками. Многие стороны его души и ума остались для меня закрытыми навсегда, даже когда мы с ним потом встретились после освобождения. Жаль, что он стал сильно пить и растолстел. Но внутреннего ожирения в нем никакого нет и он остался «блатным орленком», одновременно и близким мне, и чуждым*.

Его другом был молодой, совсем еще почти мальчик Арсюша Башкиров, взятый в 17-18 лет, до окончания еще средней школы, а за что точно - не знаю. С Арсюшкой мы сошлись ближе. Хоть он и намного моложе меня и годился мне в сыновья, но принадлежал к семье из нашего круга, и у нас было много точек соприкосновения. Очень способный, с большой склонностью к литературе (писал стихи) и к искусству вообще, он был более мягкой, менее закаленной, чем Якир, натурой, и суровое испытание, выпавшее на его долю, видимо, все же надломило юный стебелек: какая-то в нем была и есть неустойчивость, лагерная хлестаковщина и фанфаронство, стремление пускать пыль в глаза. Потом я познакомился со всей его семьей, и его мать Галина Александровна сыграла довольно большую роль в моей лагерной жизни, под самый конец, правда. Арсюша был дружен с Борисом Сократовичем Басковым, который меня с ним и познакомил. Работал Арсюша в отделе главного механика шахты, числился, кажется, слесарем, а на самом деле выполнял секретарскую и тому подобную работу, что-то чертил, составлял ведомости, был мастером необходимой всюду туфты и жил в бараках на положении маленького шахтного начальства.

Мы ходили в гости друг к другу и «свистели», как говорят в лагере, на нарах. Он мне поэтически описывал северный край и Поморье, где ему пришлось жить, а я ему рассказывал про Францию.

Хорошо помню, как я ему как-то сказал: «Закройте глаза и представьте себе синее южное Средиземное море; волны слегка набегают на жаркий песок, знойное солнце. Лежу на животе, чуть приоткрываю глаза, и рядом загорелая, слегка соленая рука с золотой браслеткой».

К нему вернусь еще раз.

 


* Как он в дальнейшем себя показал, известно всему миру. Интересно, как он морально это переживает? Возможно, никак! (прим. 1980 года).

- 226 -

Постепенно, постепенно жизнь прошлая отходила от существования там, где живое отделяется от неживого, становилась воспоминанием из потустороннего мира, подобно тому, как это изображает Сартр66 в «Les jeux sont faits»*. Эта книга поразила меня тем, что она удивительным образом передает мое состояние в лагере, хотя ничего общего с лагерем не имеет, да и замысел автора направлен совсем в другую сторону, в иной мир идей. Однако, современность, видимо, насыщена духом du monde concentrationnairе** настолько, что чуткий художник улавливает его безошибочно. Не все будут согласны со мной, но чтобы меня понять, надо просто прочесть это произведение, другого способа нет. Жизнь, вернее, существование в лагере — это жизнь вне жизни. Жизнь настоящая проглядывается в узенькую щелку, а существование настолько однообразно и настолько лишено основных жизненных впечатлений и восприятий, чувств, что невольно напрашивается сравнение с потусторонним миром теней. Поэтому аналогия с дантовскими кругами ада неимоверно точная.

Воспоминания о прошлой жизни и ее переживание (в буквальном смысле этого слова, то есть переживание ее вновь) составляют основное содержание внутреннего мира, которым живешь сознательно и подсознательно. Образы близких и друзей будто застывают в том виде, в каком они были раньше и в последний раз. Время перестает нормально существовать, душа как бы частично отделяется от тела. Ты живешь и не живешь. И даже теперь, когда я пытаюсь вспомнить тот период - это похоже на желание восстановить какой-то сон: события путаются во времени, которое ничем не измеряется, оно и очень долгое, и почти мгновенное. Человек как бы постепенно превращается в консервную банку, а возвращение в жизнь, раскупорка банки - процесс, связанный с мучительными ощущениями. Но об этом потом. Скажу сейчас только, что саму банку (не содержимое, а жестянку), то есть защитную оболочку каждый индивидуум вырабатывает по-своему, в зависимости от своей натуры, как, например, простейшие животные. Блатное состояние есть тоже своего рода оболочка, довольно звериная. Состав этой оболочки очень сложный: тут и струпья от ран, и естественное огрубение ткани, и неестественные наросты. Далеко не всегда по

 


* «Все ставки (в рулетку) сделаны» (фр.) — уже ничего изменить нельзя (в судьбе).

** Мира концентрационных лагерей (фр.).


66 «Les jeux sont fails» (фр. «ставок больше нет», термин игры в рулетку) - «экзистенциальный» киносценарий Ж.-П. Сартра, где главные герои получают шанс возвратиться в мир живых людей после того, как пережили смерть.

- 227 -

внешнему виду зэка можно определить его внутреннее содержание. Так часто бывает и в жизни обычной, а в лагере только контрастнее, типичнее, ибо борьба за существование там острее, примитивнее и сложнее одновременно. То, что различные люди через эту оболочку воспринимали свое лагерное бытие по-разному и свидетельствуют о лагерной жизни тоже различно, даже может быть противоречиво, вполне естественное явление.

Спецлагерь - шахтный. Под землей и на поверхности

 

Я уже говорил раньше о различных видах лагерей. Наш был спецлагерь, шахтный. На шахте очень большое разнообразие специальностей, от инженера до простого шахтера с киркой и лопатой. Бригады шахтеров в забое, по участкам, где тоже разделение труда, особенно при довольно широко развитой механизации. Служба движения, роль которой откатывать электровозами уголь до главного ствола, поднимать его на гора и вываливать на грохот. Сюда относятся сцепщики, водители электровозов, механики, стволовые (весьма ответственная и очень выгодная должность - они управляют клетью, пользоваться которой для перемещения людей незаконно; вместо того, чтобы по пятьсот и тысяче ступеней спускаться до первого, второго или третьего горизонтов, а еще хуже - подниматься пешком, они могут сажать в клеть, что является огромной привилегией). Служба техники безопасности, главная задача которой — контролировать взрывобезопасное содержание газов и пыли в воздухе, а также вылавливать курильщиков. Служба главного механика, в которую входят слесаря различных специальностей, зарядчики электровозных батарей, дежурные подстанций, водоотлив и прочее. Бетонщики, лесовозы и лебедчики, у которых свои транспортные средства, которыми тоже можно пользоваться только по блат. ОТК, контролирующее качество выдаваемого угля по участкам, - не трудная, но гнусная и опасная работа, ибо внутри самой шахты царит закон зэков, а на поверхности - закон начальства. Еще есть посадчики — очень опасная работа, считающаяся у шахтеров почетной, и лучше всего оплачиваемая (когда стали платить), заключавшаяся в том, что в забое уничтожают крепление и обрушивают кровлю там, где уже выбран уголь. Наконец, команда горноспасателей, где большинство времени, кроме занятий, делать нечего, но зато когда беда, тогда уже надо лезть к самому черному зверю в пасть, в лапы.

 

- 228 -

Ламповая (зарядка, ремонт шахтерских ламп): не тяжелая, но вредная работа; котельная кузница — литейная (где отливают также и ложки, миски, котелки, портсигары, зубы и коронки для зубов, и прочее, и прочее); механическая мастерская (где могут тоже сделать что угодно); инструменталка; лебедчики; вентиляторщики; дежурные надземных подстанций; аккумуляторщики; грузчики угля (в железнодорожные вагоны); породоотборщики (выбирающие голыми руками в любую погоду и в мороз куски породы из кускового угля); откатчики, поднимающие породу на вечно дымящуюся пирамиду - породоотвал; плотники, столяры и другие, включая и подсобные всякие заведения, как например, обслуживание оранжереи (отапливаемой паром, где каждый огурец заранее отмечен и предназначен для того или иного начальника, и где зэк-дипломат сидит в тепле и сытости, но как на гвоздях, потому что начальство ведет себя, как хищные рыбы, по отношению не только к огурцам, но и друг к другу). Затем еще бухгалтерия и прочие канцеляристы. Кроме того, маркшейдеры, химическая лаборатория, склады, баня, раздевалка, портняжно-сапожные мастерские, медпункт и так далее. Вольняшек среди рабочих и средних начальников почти не было, кроме запальщиков в шахте, но и те подчас доверяли свою работу зэкам, в результате чего в руки последних попадала и взрывчатка. Уже начальники участков бывали и вольные, и заключенные. А наверху вольными, конечно, было главное начальство: начальник шахты и его заместители, главный механик, некоторые начальники отделов, женщины-дежурные наиболее ответственных постов, ну и военная охрана, стоявшая на вышках зоны и проверявшая днем и ночью длинными железными, острыми щупами каждый выходящий вагон с углем во избежание побегов в ящиках, спрятанных под углем, как это имело место, говорят, не раз.

Кроме шахты, лагерь обслуживал еще и другие предприятия, стройконтору, хлебозавод. Были подсобные бригады, выходившие на работу то в шахту, то на очистку от снега путей, то на отгрузку вагонов, то еще куда-нибудь, или остававшиеся в лагерной зоне для внутренних работ. Лагобслуга тоже была весьма разновидна. Кухня-столовая; баня-прачечная, парикмахерская (для вольных и заключенных); санчасть; дневальные (по два - по три на каждый барак); кипятилка; каптерка; склады; канцелярия (спецчасть, нарядная, бухгалтерия, плановый отдел); КВЧ; портняжно-сапожная

 

- 229 -

ремонтная мастерская (исполнявшая заказы и вольных); инструментальная; морг; пожарники; ассенизаторщики... Была даже свинарня и конюшня на одну или две лошади (но если зэкам и перепадало что-то, так, во всяком случае, не свинина, которую никогда никто не видел, а овес и корм для свиней).

При всем разнообразии работ и специальностей каждый стремился найти себе что-нибудь получше. Этой естественной сортировке и способствуют, и препятствуют разные управляющие, руководящие силы. Никаких огульных суждений, упрощающих определений и ярлыков здесь быть не может. Тут и экономический, и политический факторы, о которых я говорил выше; тут и блат, знакомства, связи с другими зэками и вольным начальством; тут и специальность, и умение ее применить; тут и свойства характера (храбрость, трусость, настойчивость, подлость, прямота, порядочность, хитрость, ум); тут и опыт лагерной жизни, который дается только со временем, так же, как и репутация в мире зэков, а также, конечно, характеристика, которая ведется где-то на твоей карточке в твоем деле. Без сомнения, в деле каждого, в особенности новоприбывающего, могли быть указания, к какой категории использования его следует причислять, и были такие, которым предписывалось: «только на тяжелых работах»; а другим, может быть, наоборот, делались поблажки за какие-нибудь «заслуги». Но в массе принудительная сортировка была незаметна, а преобладала общая тенденция: всех помоложе направлять на производство, предпочтительно в шахту, на что и были направлены периодические перекомиссовки. Конечно, и спецчасть, и оперы наблюдали за тем, где, кто и как работает и себя ведет, и от времени до времени толкали того или другого то туда, то сюда, в зависимости от предписаний, в виде наказаний или по собственной инициативе и прирожденному желанию перетасовывать колоду. Однако при всем этом интересы производства никак со счетов не сбрасывались. Были, конечно, должности, которые сугубо были связаны с сотрудничеством с лагерным начальством, в частности, с опером (он назывался «кумом», интуитивно очень подходящее название - в нем имеется понятие близости к бесовщине). К таким должностям относятся нарядчики, коменданты, дневальные изолятора и административных помещений, в особенности дневальные-посыльные оперов.

 

- 230 -

Вызовы к оперу

 

Но в этой сложной каше трудно разобраться — кто, как и до какой степени был связан с лагерным начальством. В отношении же стукачей - то, по моим представлениям, они могли быть всюду: и среди шахтеров, и среди лагобслуги. И надо сказать, что эта сеть была засекречена довольно хорошо, так что редко (я даже конкретно не помню таких случаев) стукач оказывался точно выявленным (за исключением событий лета 53-го года, о которых речь дальше). Ведь очень по-разному можно сесть на крючок к оперу, и жизнь он может сделать хуже любому, даже работяге. (Всякий опасался этапа куда-нибудь на лесоповал). А подозревали многих, в особенности, если опер вызывает к себе в кабинет. Поскольку первое время меня вызывали по поводу знакомых, а иной раз и незнакомых, приезжавших из Франции, то эта отвратительная тень падала и на меня, пока я не попал в свой коллектив мехцеха, где ко мне привыкли. Кстати сказать, в коллективе могли привыкнуть и к «умеренным» стукачам.

Ничего нет противней этих вызовов. Вот, скажем, прилег ты на нарах, читаешь или думаешь. Приходит мальчишка со скверным лицом (все его знают и отворачиваются от него, как от гада) и громко спрашивает Угримова или прямо идет к тебе. «Оперуполномоченный вызывает», - как грязью плеснет тебе в душу. Обуваешься, одеваешься и идешь; никто на тебя и не посмотрит, словно ты зачумленный (или так тебе кажется?). Так же и возвращаешься, будто в чем-то виноват перед товарищами. Ляжешь на нары и молчишь, и никто не спрашивает ни о чем. Заметил я потом, что когда других вызывали, я так же реагировал. Видимо, какой-то рефлекс действует.

Обычно дело касалось кого-нибудь из знакомых. Причем, как потом выяснилось, вовсе не обязательно их арестовывали. Так, например, Нину Алексеевну Кривошеину не арестовали (о причастности ее к младороссам ни Ирина, ни я не говорили); также и Шашелевых, которых много допрашивали обо мне в ГДР, где они обосновались (в СССР их до смерти Сталина не пустили, что тоже не безынтересно, а то бы Вася сидел наверняка). Так же и Булацель, Попандопуло и другие. О Борисе Волынцеве спрашивали, но фотографию его предъявили явно довоенную, и куда он делся, никто не знает, даже Вирановские, с которыми он был в контакте уже по прибытии в СССР.

 

- 231 -

— Вот, - сказал мне ленивый увалень Пахомов, - человек, которого вы хорошо знаете.

— Я скажу о нем, если вы точно запишете то, что я буду говорить и дадите мне внести в протокол все исправления, которые я сочту нужными.

— Ладно, - согласился Пахомов, благодушно настроенный.

И я рассказал про эпопею Волынцева, особенно напирал на бегство из плена, из петэновской армии, из концлагеря, о смелом поведении в Сопротивлении. В заключение сказал, что хотел он возвратиться в СССР, но уехал на юг Франции и куда делся потом, не знаю,

Пахомов точно исполнил то, что обещал, — все о Борисе было написано хорошо, без всяких оговорок и типичных изворотов. Много пришлось и исправлять, потому что все названия русских организаций во Франции (Союз Младороссов67, Союз Русских Патриотов, Союз Советских граждан68) Пахомов перепутал совершенно. Пришлось ему протокол переписывать, и кряхтел он, кряхтел - ленивы они очень.

— Эх, Угримов, - вздохнул он, прося сочувствия с моей стороны, - вот ты там все из союза в союз переходил, а я теперь здесь сиди и пиши...

Я засмеялся: бедненький Пахомов!

Позднее, когда стали получать книги, то разрешение на них выдавал лично опер по заявлению. Просил я выслать мне что-нибудь по моей прежней специальности. Пришел к мрачному тупому мужику с заявлением: «Прошу выдать книги по мукомольному делу» и так далее. Мрачно прочел:

— Таких книг не выдаем.

— Почему? - изумился я.

— Мы религиозной пропаганде не помогаем.

— При чем же тут религия? - поразился я.

— А как же, сами пишете: «по богомольному делу».

— Да не богомольное - мукомольное.

— А-а-а, не разобрал, пишете - глаза сломать можно, - и подписал: «Выдать».

Но вот ни разу с момента моего возвращения на родину и до самого освобождения никто никогда, ни прямо, ни косвенно, ни намеком не предлагал мне сотрудничать, то есть быть стукачом. Это один раз случилось уже в Москве после освобождения. Факт сам по

 


67 Союз младороссов зародился в 1923 году на съезде союзов русской монархической молодежи в Мюнхене, когда был основан Союз «Молодая Россия». Свое название он получил в 1924 году в Париже, тогда же по-настоящему и началась его деятельность. Во главе младороссов стоял Александр Казем-Бек. Союз младороссов имел отделения во многих странах Европы, в США, в Южной Америке. Издавались газеты «Младоросская Искра» (в 1930 году тираж достиг 4.000 экземпляров), позже (с 1934 года) - «Бодрость» и другие. В 1935 году Союз младороссов был переименован в Партию Младороссов, которая была распущена в 1940 году, незадолго до капитуляции Франции. А. А. Угримов вступил в Союз младороссов в 1929 году. В 1931 году была создана женская секция, которой руководила И. Н. Муравьева, вскоре ставшая Угримовой. В 1937 году Угримовы и еще несколько человек покинули младоросское движение, в основном из-за все возраставшего в нем культа его «Главы» - Казем-Бека — и несогласия с его «линией». Подробно о младороссах и А. Л.Казем-Беке можно прочесть в богато документированной монографии французской исследовательницы Mireille Massip «La verite est fille dutemps. Alexandre Kasem-Bek et 1'emigration russe en Occident» (Женева, 1999). Из бывших младороссов, друзей А. А. Угримова, очень многие принимали активное участие в Сопротивлении, большую роль в нем играл И. А. Кривошеин, а в Дурданскую группу входили из бывших младороссов Г. Отфиновский, В. Шашелев, Б. Волынцев, С. Булацель, С.Снарский, Д. Тарасенков, А. Васильев, К. Варягин, В. и С. Попандопуло.

68 «Союз Русских Патриотов» был создан в октябре 1943 года группой российских эмигрантов, принадлежавших во Франции к просоветским кругам (Г. В. Шибанов и другие), как нелегальная организация Сопротивления в составе интернациональной организации MOI («Main d'oeuvreimmigree», то есть «Наемный труд эмигрантов»). В Союз Русских Патриотов входил С. Снарский, который был также членом руководимой А. А. Угримовым Дурданской группы Сопротивления и осуществлял между ними связь. После войны Союз Русских Патриотов был переименован в Союз Советских Патриотов, на основе которого в 1947 году был создан Союз Советских Граждан во Франции. (Подробнее о Союзе Русских Патриотов см. очерк И. Кривошеина «Так нам велело сердце» //Против общего врага. Советские люди во Французском движении Сопротивления. М., 1972. С. 280-287).

- 232 -

себе знаменательный и, добавлю — в лагере не слыхал я от зэков, чтобы им предлагали, а на воле от очень многих.

Вообще же надо сказать, что видеть везде и всюду стукачей, без достаточного на то основания, есть разновидность шпиономании — болезни, развившейся в сталинские времена; не изжита она и сейчас.

На разных работах

 

Итак я рассказал, что работая в стройконторе, заболел желтухой. Точно установить время сейчас не могу. Сперва мне казалось, что это было уже к весне, а потом, сопоставляя разные факты, утвердился на том, что болел я зимой. Но если в хронологическом изложении событий я кое-где и навру, то это не так уж существенно. Вехой мне служит в данном случае гусь, вернее, полгуся, которого мы съели в день моего рождения 11 февраля 1950 года. Я считал (но кажется, это не так), что гусь этот был послан мне Кривошеиным (точно не помню, почему я так решил, видимо, из письма родителей); посылка была из Ульяновска, а Игоря арестовали в 50-м году. По выходе из стационара обратно в стройконтору меня не списали; видимо, стукачи постарались, себя пряча, подозрение навести на меня в деле посадки художников в изолятор. Nicolas мне этого прямо так не сказал, но сослался на плохое ко мне отношение прибалтов. Что думал сам Nicolas, я не знаю; жаль, если и он так предполагал, но это возможно. Я к нему всегда хорошо относился и потом, но общаться с ним - не общался: было неприятно. Одним словом, списали меня в бригаду разнорабочих, одно из самых плохих мест, потому что гоняли на самые различные работы, где надо дыру заткнуть; жили в плохом бараке-сплошняке, и кормили самым плохим котлом. Вначале Аксенов устроил меня жить в заново отремонтированной палатке, где надо было печи топить. Это было чудесно - одиноко, хоть и сыровато. Вот там-то мы и отпраздновали мое рождение с Громовым и Бурченковым Николаем Ефимовичем, у которого день рождения приходится тоже как раз на 11 февраля. С ним я познакомился, еще работая в стройконторе, а потом мы сблизились и подружились. Если бы не лагерь, мы никогда не сошлись бы с этим человеком, настолько мы разные по всему; это разное нам бы не дало сойтись; а вот фронт, тюрьма, лагерь позволяют преодолеть все преграды и соединяют людей самой глубокой жилой. Часто потом, когда эти же люди вновь попадают в свою ат-

 

- 233 -

мосферу, свою среду, свою обычную жизнь, эта внутренняя связь теряется, и они тщетно пытаются восстановить то, что их соединяло в тех необычных, но для них общих условиях. Но этого с Бурченковым не произошло - мы сохранили близкую связь. Назвать то, на чем основана наша дружба, трудно; скорее всего - просто «добро».

Друзья. О Николае Бурченкове

 

Жизнь этого человека интересна. Родом он из Медыни Калужской области. В семье крестьян Бурченковых были и зажиточные, и бедные. Отец Николая принадлежал к числу первых, и когда началась коллективизация, то был раскулачен при ближайшем участии своих бедняцких родственников, которые по гнусному свойству, характерному для русского народа, гораздо больше горели желанием разорить богатых, чем самим вылезти из бедности; этим и воспользовалась новая государственная сталинская власть для своего утверждения. Отец и дядя Николая ушли в город. Николай получил среднее образование и окончил, кажется, архитектурно-строительный техникум, но был мобилизован и попал в Дальневосточную армию, где и просидел всю войну, вплоть до японской. Удивительно способный к языкам, он там, в голоде и холоде, начал учить английский и заочно окончил институт иностранных языков69. Это дало ему много преимуществ, когда наши войска вошли в соприкосновение с американцами в Корее. Конечно, не без сотрудничества с нашими разведывательными и контрразведывательными органами, он состоял офицером связи, и этот контакт с Америкой произвел на него огромное впечатление. Он быстро усовершенствовал свои знания английского и с типично русской способностью впитывал незнакомую ему культуру всеми фибрами души и тела. Умный по природе, он активно все воспринимаемое перемалывал, осмысливал, переваривал. Жизнь его учила и двули-кости, и приспособленчеству, и карьеризму, и вероломству; но в нем заложены были прирожденные честность, добросовестность и трудолюбие, а еще, самое главное - сердечная доброта, радость делания добра; ум его был против добра, считая это глупостью, но сердце - за добро, а это - бесценное свойство, которого часто не хватает иным христианам (у них, к сожалению, частенько случает-

 


69 В лагере он выучил и французский.

- 234 -

ся как раз наоборот). Мне бы побольше хотелось написать об этом человеке, но не имею права.*

 


* Теперь, в 1980 году, когда его уже нет в живых, я могу это сделать. Американцы, с которыми он был в связи, видимо, быстро его разгадали и запросто принимали у себя в домашней обстановке. Они оценили его способности и прямо предлагали уехать в Америку, получить там высшее образование и начать новую жизнь. Они даже предсказывали ему, что его у нас «посадят» (видимо, он имел дело с вполне осведомленными специалистами). Но Николай был патриотом, да и вообще весьма медлительным в принятии решений, как я потом убедился. Он демобилизовался, вернулся в Москву. Следователь ему кричал: «Тебе, дураку, бежать надо было, а ты, скотина, так тебя и так, сюда приехал!». Николай, видимо, задним числом был вполне согласен со следователем. Он даже как-то в лагере чувствовал себя частично американцем и специально заказал себе в сапожной мастерской пришить к лагерным ботинкам короткие гетры на манер тех, что носили американские военные. В лагере у нас он входил в среду начитанных снобов и, между прочим, дружил с Костей Богатыревым, с которым сохранил близкие отношения и потом. Я отвез его в Переделкино на похороны и отпевание Богатырева.

После реабилитации его все же не хотели прописывать в Москве, пока он не вернулся в КПСС, «куда я не пролезал, как говорил следователь, а куда меня затащили». Потом женился на полячке, тоже бывшей на Воркуте и имевшей «лагерного сына». Я помог ему устроиться на работу в Бюро научной информации Строительного института, где он, конечно, преуспел. Мог бы стать прекрасным переводчиком с русского на английский, но так и не раскачался. Сдается мне, что он внутренне тосковал, что душа его не нашла себе места в свободной жизни. И Николай стал пить, все больше и больше, вплоть до запоя, а потом и до острого сердечного заболевания. Вместо того, чтобы общаться с интересными культурными людьми, он как-то замкнулся, держал себя отчужденно и много времени и сил отдавал благоустройству своей двухкомнатной квартиры в блочном доме (паркеты, шкафчики, абажуры, полки и так далее). Со мной перестал быть откровенен — сердился, что ли? Я все это пишу потому, что в лагере он держался намного лучше, чем на воле; там он был трезв, много читал, с увлечением изучал языки и своего обожаемого Шекспира; был живым, интересующимся человеком. На воле же - он жил мизерно, спился и терял человеческий образ во время запоя. Наконец, после двух госпитализаций (инфаркт и прочее) он упал на улице и умер. Так кончил жизнь талантливый, умный русский человек...

На гражданской панихиде у морга его сослуживица сказала приблизительно так: «Его постигла жестокая судьба, но он не озлобился, а остался добрым, отзывчивым товарищем...». Иначе говоря: когда тебя бьют, ты оставайся добреньким, не сердись - вот тогда ты хороший гражданин и патриот. Рабья психология, рабье рассуждение, рабье поведение. Но Николай не был таким! Его просто сломали — я так понимаю.

И еще одно воспоминание, связанное с Бурченковым. Поехали мы как-то с ним на его родину - в Медынь Калужской области. Там обнаружил Николай своего двоюродного брата, из тех самых бедняков, которые в свое время раскулачивали зажиточных крестьян: его отца и дядю. Родственник этот оказался заведующим (или директором) столовой или продмагазина и ничуть не обрадовался появлению Николая, с которым лет тридцать не виделся; видимо, опасался его.

Уже полупьяный, он пригласил нас зайти к нему в избу распить бутылку. Изба была пустая, какая-то необжитая - икон, конечно, нет (наверное, партийный). Оказалось, что жена его в этой избе не так давно повесилась (что-то бывшие деревенские жители стали часто у нас вешаться?! Неспроста, видно). Я пить отказался (был за рулем), да и мужик этот мне был больно противен. Он на меня обозлился, и я - от греха подальше - встал и ушел к машине. Так вот встретились родственники - мужик тот и теперь ненавидел Николая. А подалее оттуда, в деревне, нашел Николай свою старую тетушку. Живет она в покосившейся избушке и пасет трех козочек, которые ее питают. Все ее забыли, и доживает она свой век беззлобно, светло, как Матрена.

- 235 -

Словом, он все же не соблазнился американским образом жизни, демобилизовался и стал работать в Москве в издательстве иностранной литературы. Тут его и взяли.

Все честные, благородные и патриотические побуждения и действия, осуществляемые без непосредственного указания и надзора, автоматически зачисляются «там» в подозрительные, а скорее всего - в преступные. Не прошло много времени, как ему влепили двадцать пять лет за шпионаж или еще за что-то — неважно.

И оказался он у нас. Влюблен был в английский язык и изучал досконально Шекспира, в связи с чем получил прозвище «лорд». Работал он писарем в нарядной, держался крепко этой чистой работы и был ценным работником не только по своему исключительному трудолюбию, но и благодаря педантичной аккуратности, способности идеально вычерчивать графики и формы, выписывать шрифты безукоризненно каллиграфическим письмом. Был он очень любознателен ко всему, в особенности к западной культуре. Он — довольно типичный представитель поколения, рожденного вместе с революцией, умственным развитием уже далеко шагнувшего в культуру до совершенно самостоятельного мышления и всестороннего понимания всех проблем, а психологией и душой еще связанного (по-есенински) с русской деревней в ее хорошем и плохом. Достаточно начитан, притом с большим поэтическим вкусом и чутьем (очень любил Тютчева). У него, как и у других людей этой советской формации, особенное значение имело его «я», но оно не заполняло целиком его душевных и духовных потребностей, он страдал от пустоты безверия и этим возвышался над другими; искал добра, делал добро, воспринимал его от других. При его занятиях и положении в лагере, близких к нарядной и к начальству, он мог часто помогать и делал это. Можно было его и опасаться, но

 

 

- 236 -

довольно быстро выработавшийся во мне инстинкт зэка (своего рода реле) подсказал мне относиться к нему все с большим доверием, перешедшим постепенно в полное. И здесь я опять хочу отметить, что деление людей на качественные категории по их занятиям в лагере я считаю в корне порочным (с некоторыми оговорками, конечно). Основное, чему меня научили тюрьма и лагерь - это не судить о людях по этикеткам, которые на них могут навешиваться; главное - то, как человек относится к другим людям и как люди относятся к нему.

Так вот с Бурченковым мы и отпраздновали наш общий день рождения, вместе с Громовым, в пустом бараке, где я приготовил гуся и выложил прочие яства из посылки, приуроченной к этой дате. С тех пор мы с Николаем Ефимовичем стремимся всегда отметить наш день рождения вместе, и почти всегда говорим: «А помните, как мы ели гуся».

О Борисе Фиттермане

 

Вскоре я поселился в общем бараке-сплошняке для разнорабочих и там встретился с Борисом Михайловичем Фиттерманом, только что прибывшим с этапом из Москвы. Осужден он был на долгий срок по зисовскому делу70. Был он партийным, лауреатом Сталинской премии и главным конструктором на этом заводе. Высокий, худой, с изможденным, но надменным лицом. Оказалось, что жил он на Арбате почти рядом с Никольским переулком, хорошо знает наш дом и даже в детстве помнит выездную лошадь в упряжке, ворота с пчелой. При первом знакомстве, на мой вопрос, за что он посажен, ответил, что осужден правильно за связь с каким-то инкором. Я сразу почувствовал, что ответ этот надуманный - тюремный: не оторвался еще от той скованной жизни, не вкусил еще лагерной «внутренней свободы». А тут и неуместная гордость, честолюбие. Понял я, что перед этим новеньким я уже опытный лагерник. Он расспрашивал о жизни тут и проявил твердое намерение (даже уверенность) как можно быстрее добиться руководящего положения, применив свои незаурядные технические знания.

— Не очень-то торопитесь, - сказал я ему, - держите себя незаметно, сереньким; это лучше для вас, во всяком случае, на первых порах.

К этому моему замечанию он отнесся пренебрежительно, вся его прошлая жизнь научила его как раз противоположному.

 


70 Зисовское дело - Дело о «вредительстве» на автомобильном заводе имени Сталина (ЗИСе, нынешнем ЗИЛе). В 1952 году главный конструктор завода и некоторые другие инженеры, все евреи, были обвинены во вредительстве по заданию сионистов и США.

- 237 -

— Нет, я добьюсь, я хочу показать, на что я способен, я доберусь до начальства.

— Не советую вам мозолить глаза начальству, а впрочем, как хотите.

Его надменность и самоуверенность меня раздражали. Сохранил он на голове прекрасную пыжиковую шапку, на которую жуковатые поглядывали с интересом. В первый же его выход на работу послали нас, в злую и холодную пургу, ночью, в шахту на погрузку угля. Надо было пропихивать уголь, лежавший огромными смерзшимися кучами, в отверстия над транспортерами, которые подавали его в закрома над вагонами. Дул сильный ветер, и угольная пыль, пополам со снегом, колола лицо, слепила, забиралась во все щели одежды. В темноте кирками, ломами и лопатами надо было пропихивать уголь в огромные образовавшиеся воронки, принимая при том все меры предосторожности, чтобы вместе с ползущим вниз углем, а еще того пуще, при обвалах глыб не угодить самому в эту дыру: засыплет, задохнешься и окажешься мертвым в бункере; такие случаи, говорят, бывали. Помощник бригадира, злой чернобородый мужик с лицом разбойника, руководил этой работой. Несмотря на свой лютый вид и явную неприязнь к интеллигентам, он довольно справедливо отпускал всех по очереди греться то в железнодорожную будку, то в котельную. Особенно тяжко было возвращаться на ветер и холод после кратковременного отогрева, когда сразу неукоснительно начинало клонить ко сну. Бородач снял всех раньше времени, и все разбежались, кто куда мог, ища углов потеплее, позакрытее.

— Ну, как вам? — спросил я Фиттермана, когда, похлебав утренней баланды, мы вернулись в сонный, вонючий барак.

— Тяжко, - ответил он не гордо. «Начинает притираться», - подумал я.

Но все же «та шкура» сходила с него не сразу. Как-то, помню, писал он что-то за столом, который стоял посередине барака. В это время подошел к нему какой-то дурашливый парень и стал его слегка подначивать, но безобидно. Фиттерман обозлился и грубо выругал его скверными и оскорбительными словами, с чувством своего безмерного превосходства перед простым, необразованным человеком. Мне стало за него неловко, а парень молча отошел с недоброй улыбкой.

 

- 238 -

Вскоре я заметил, то Фиттерман ищет дружбы с чернобородым мужиком: отдал ему свою шапку и устроился спать рядом с ним. Я высказал ему по этому поводу свое удивление, предостерег.

— Мне он нравится, мне импонируют волевые люди, - ответил мне Борис Михайлович.

Но не прошло много времени, как у него пропало все мало-мальски ценное, что он держал при себе. Дружба с бородатым рассыпалась в прах. Фиттерману стало хуже, чем было. Потом он мне объявил, что ходил к начальству и просил работу по своим знаниям. Но ничего из этого не получилось.

Мое место на сплошняке было рядом с одним очень симпатичным крестьянином-литовцем. Прихожу как-то в барак, а он скатывает свой матрас, собирает свои вещи.

— Ты куда? — спрашиваю.

— Да вот, твой земляк просил с ним поменяться местами, чтобы вам лечь рядом.

Никакого желания лежать рядом с Фиттерманом я не испытывал, а беззастенчивая наглость его устраиваться рядом со мной, не спросив на то моего согласия, меня обозлила.

— Никуда не уходи, - сказал я литовцу, - мне с тобой рядом хорошо.

И громко разразился отборной лагерной руганью в адрес Фиттермана.

— Я все слышал (и не удивительно), - сказал подошедший Фиттерман. - Я не ожидал этого от вас, Александр Александрович (понимай: от интеллигента, как он).

— И хорошо, что слышали, надо было меня сперва спросить, хочу ли я рядом с вам лежать. А мне и с ним хорошо. Это нахальство.

Оскорбленный Фиттерман, видимо, думавший, что оказывает мне честь, и ожегшийся на панибратстве с сомнительными личностями, отошел от меня, и на некоторое время наше знакомство прервалось. Но потом оно возобновилось и постепенно мы сошлись, по мере того, как он освобождался от шкуры лауреата и обретал лагерную свободу быть просто человеком. И человек этот в нем сказывался и проявлялся по мере того, как сыпались на него удары. Неоднократно он пытался обращаться к начальству и, в лучшем случае, безрезультатно, а часто с ухудшением своего положения. Наконец, когда главный инженер шахты заинтересовался им (для

 

- 239 -

итого имелось много данных, ибо, несомненно, инженер он был выдающийся) и хотел его уже взять как специалиста, но получил отказ из спецчасти, Фиттерман понял, что ему предписано быть использованным только на тяжелых работах. Это кончилось тем, что загнали его в шахту бетонщиком, и не раз слышал он «жида» от украинцев, испытал и побои. Жалко было его очень, весь гонор с него спал, и дошел он до предела своих сил. Двух шагов не хватило до могилы. Не помню точно, как это случилось. Кажется, заболел, сделали ему внутривенное вливание, видимо, неудачно, воздух попал; он потерял тут же сознание и оказался парализованным: инфаркт или инсульт. Спас его врач Кароль, сам денно и нощно ухаживая за ним в самые критические часы и дни. Говорил, надежды было мало («очень изношен организм»). Я ежедневно ходил его навещать, мне казалось, что я присутствую при последних часах жизни человека.

Пришел я как-то в стационар.

— Ну, как Фиттерман? - спрашиваю я Кароля, который его лечил и спас от смерти.

— Очень плох, положение очень серьезное.

— Можно к нему?

— Пойдите.

Борис Михайлович лежал в забытьи навзничь с полузакрытыми глазами и тяжело дышал. Потом вдруг заговорил тенорком: «Я Борис Михайлович Фиттерман, Борис Михайлович Фиттерман... Я Борис Михайлович Фиттерман». Я постоял около него, погладил его худую руку. Кажется, помолился о нем. Жаль было его очень, думал я, что он умрет. Но нет, прошла смерть мимо. И это была бы настоящая смерть каторжника, его-то доводили до этого систематически. Но он встал с одра, осталась парализованная нога, и долго еще, до самого моего освобождения, ходил он с палкой. (Все это было уже значительно позже - в 52-53-м годах). Когда он стал фактически инвалидом, его оставили в покое, а потом наступил период либерализации. Но он уже никуда в руководящие посты не стремился и жил тихо, довольствуясь малым. Именно в это время мы с ним сошлись близко; это был уже совсем другой Борис Михайлович. Когда я освобождался, он просил меня зайти к его жене и к сестре, что я и сделал. Жена его, бывшая балерина (удивительно по-своему стандартный тип), была малоприятная особа, но к нам

 

- 240 -

проявила внимание. Кода Борис Михайлович вернулся и вновь постепенно облекся в прежние свои «одежды», то чувство близости, которое было у нас там, стало исчезать. У меня по пустяшному поводу произошел какой-то неприятнейший разговор с его женой, и я прекратил с ним общение, хотя он и давал мне неоднократно понять, что для него наши отношения дороги. Я бы, конечно, мог стать выше этих мелочей, может быть, так и надо было поступить, но, видимо, исчезла естественная основа наших отношений - жалость к нему. А ведь вне лагеря человек он мне довольно чужой. Да и я не тот, что был там.

А так я смертей, тем более близких, в лагере не видел. Конечно, умирали и от болезней, но больше от несчастных случаев в шахте; однако нельзя сказать, чтобы часто. И как-то это проходило незаметно; вернее, люди старались не замечать, отворачивались — слишком реальна была для каждого такая возможность «загнуться» и получить бирку на большой палец ноги; у всех же была одна мысль: выжить, дотянуть; беспросветность переплеталась с надеждой. А шахта была в каком-то смысле фронтом: туда идешь, а оттуда - нет-нет, да и пронесут кого-нибудь искалеченного или проведут под руки забинтованного.

 

Но вернусь к хронологической записи событий.

Как-то раз, в солнечный морозный мартовский день повели нас ремонтировать дальний полузаброшенный лагерь в тундре. Шли заснеженными холмами, залитыми нежно-розовым светом. Солнце уже грело сквозь мороз; воздух - как высоко в горах весной, небо сине-розовое. Осталась в памяти картина заполярного ландшафта и дикарское языческое ощущение радости от солнца: хотелось петь ему гимны. Проковырялся я, добывая песок из-под снега, весь свой трудовой день, а под конец ребята откопали где-то в снегу павшего оленя, разрубили его на куски (тайно, конечно) и роздали. Достался и мне кусок. Потом я его сварил и с отвращением съел.

С наступлением весны я снова, по старой памяти, занимался «озеленением», но на этот раз уже в скромных масштабах. Когда это кончилось, взялся быть старшим дневальным шахтерской палатки. У меня был помощником скромный, милый татарин, который внушил одному из наших начальников, красивому, здоровенному крымскому татарину, что я-де тоже из татар. «Угрим - это татар-

 

- 241 -

ское имя», — сказал он, в результате чего мы заняли первое место в весеннем соревновании по благоустройству и обслуживанию. Я действительно старался сделать все возможное для шахтеров. К приходу развода печка в сушилке71 накалялась докрасна, бачок с так называемым чаем кипел ключом, пол скребли добросовестно добела, на полах и тумбочках стояла какая-то зелень, выращивали зеленый лук, вокруг барака разбили каменные клумбы - «надгробья».

Не стремясь вовсе к этому, я с удивлением узнал, что мой барак занял первое место в «соревновании».

Был у нас в лагере высокий, стройный, красивый малый; говорили, что был он настоящим японским шпионом. Как он «придуривался», я не помню; во всяком случае, не был работягой и держал себя «особ. статья», лагерным аристократом. И вот он стал почему-то ходить ко мне в барак с каким-то странным человеком, который ему гадал на картах. Карты были строго запрещены, и я боялся, что они меня втянут в какую-нибудь неприятную историю. Но вскоре того молодого человека куда-то перевели, а потом стали ходить упорные слухи, что он сбежал, причем ему кто-то будто бы доставил на Воркуту паспорт и все необходимое. Правда это или нет, не знаю. Все возможно.

В шахте на разных работах

 

К этому времени мне уже надоело бороться за существование то тут, то там, внутри лагеря, и мне упорно захотелось пойти работать на производство, то есть в шахту. Конечно, лезть в забой я не хотел, да меня туда никто и не гнал - я считался уже «стариком» среди молодых. Но не было у меня специальности в «руках», а там только это и ценится и дает достойное положение. Стремился попасть в мехцех, но не получалось. Предложили мне работать в ОТК, пробы угля брать, на линейке считать и так далее; не очень разбираясь, что такое ОТК, я охотно пошел. Но странное дело, я совершенно не мог работать со счетной линейкой и делать даже сравнительно простые операции - голова, как заржавленный механизм, в этой области работать не хотела. Я медленно копался и путался дня два, пока меня не прогнали, и тогда уже без разговора спустили в шахту, чтобы там, на месте, по участкам браковать уголь в случае чрезмерного количества породы в нем. Надо было ходить с большим ситом по штрекам от одного поста к другому.

 


71 Сушилка - подсобное помещение при бараке с большой плитой и с крючками над ней, оборудованное для просушки мокрой одежды и обуви. Специально назначенный зэк развешивал все мокрое, когда приходили с работы бригады, до утра топил печь и сушил вещи, а утром разносил по секциям барака.

- 242 -

Показать мне, что такое шахта, поручили опытному человеку. Взяв лампы, мы спустились подъемником (клетью) нормальным путем на вентиляционный штрек, как обычно все шахтеры (по главному стволу поднимают только уголь, и в эти клети пускают только начальство или по блату). Проходим слой вечной мерзлоты и попадаем в недра, где всегда плюс два-три градуса. На выходе из клети стоит комендант, толсторожий, из урок, который имеет право всех ощупывать, главным образом, на предмет табака и спичек (но плохая это работа - подорвали эту сволочь в шахте). Пахнет сыростью, мокрой сосновой корой, которая лежит под ногами, а из шахты вентилятор тянет насыщенный подземными газами воздух, который вниз идет по главному стволу и специальным каналам. Описывать всю систему выработок, ходов и переходов в шахте здесь нет возможности и смысла. Главное — передать свое первоначальное впечатление: оно было внушительным.

Раньше я говорил о различных условиях труда при шахте № 7. Теперь же немного о самом труде. Больше всего и лучше всего об этом сказано в «Одном дне Ивана Денисовича», потому что слова художественной правды всегда намного выше слов рассудочных, ибо имеет крылья, способные возносить до неба. Но вот схвачу быка за рога и скажу, что осмысленная работа нас спасала, и что без нее, при бессмысленной работе, мы, видимо, погибли бы или перешли в другой, более страшный круг ада. Я имею в виду каторжное перетаскивание камней без всякой цели с места на место только в виде наказания, кары, как это практиковалось у немцев. Мы были также, в основной массе, вне непосильного труда, где под ударами плетью или палкой живой скелет с тачкой прямо видит перед собой могилу со скелетом уже мертвым. Это видение временами было не таким уж далеким и отвлеченным, но все же редким, вне непосредственной реальности и повседневной жизни.

Труд был проклятым и в то же время благословенным. Как и тюрьма. В труде есть и своя магия, есть и естественная потребность человека, чисто физиологическая — поддерживающая физическое и моральное здоровье. Труд физический, в меру сил, лучше другого, так как при нем голова остается свободной - для себя самого. Стремление включить обязательно в труд голову, избежать физического труда - есть предрассудок, деформация, моральное искривление, малодушие интеллигентской натуры. Честнее, свободнее в

 

- 243 -

заключении работать физически, чем умственно; да и выгоднее сохранить интеллект полностью для себя, не утомлять, не обременять его подневольной работой. Глупость и даже гнусность - презирать физический труд, в особенности в лагере. Отказ от всякого труда есть, несомненно, путь самый благородный и героический, ибо самый трудный. Говорят, такие люди были - верю отчасти и с трудом; сам таких не видел, кроме некоторых очень редких блатных «в законе», проводивших это правило полностью, и в этом их моральная сила. Но в большинстве случаев, при совмещении блатных и не блатных, первые сползают на самое гнусное - к принуждению других к труду, выполняют ту грязную работу, которую вольные начальники предоставляют им «для пользы дела».

Но, работая по необходимости (сознательно, полусознательно, бессознательно), отношение к принудительному труду особенное: трудиться надо как можно меньше и применительно к пайке хлеба и к той баланде, которые получаешь. Сама природа диктует необходимое равновесие между получаемой и расходуемой энергией. Этим равновесием и занято все существо зэка-работяги. Но на чаши весов кладутся не только материальные ценности, ибо «не хлебом единым жив человек». Сперва забота о поддержании равновесия занимает много места и отнимает много сил, гораздо больше, чем надо; коромысло весов качается. Потом, постепенно, зэк отрабатывает свою норму поведения, и вырабатывается зэковский инстинкт, верно подсказывающий, как следует поступать применительно к самому себе и к окружающей среде. Блестящей иллюстрацией к тому является «Один день...».

Огромную роль в жизни зэка играет тот коллектив, в котором он находится, то есть совокупность товарищей по работе и по судьбе. Именно коллектив и определяет в значительной степени, что и как надо делать и чего не делать, не допуская ни «выпендривания», ни паразитизма в работе. Ивана Денисовича за то и уважали в бригаде, что он в высшей степени обладал этим чувством меры, являющимся основой общественной морали при всех условиях. (Да, морали; и можно говорить много о морали лагерного труда и о лагерной морали вообще). По сути дела, отношение к труду самое что ни на есть русское, и оттого героем повести является русский человек. А ведь в течение веков мало кто в России видел от честного труда себе пользу; тому доказательством народные пословицы: «от

 

- 244 -

трудов праведных не наживешь палат каменных», «работа дураков любит» и так далее. Но как многое в лагере, так и бригада — палка о двух концах. С одной стороны, это фактор спасающий, а с другой, связывающий всех одной веревочкой, вернее, одной цепью: кормят не каждого в отдельности, а всю бригаду; все тянут, и ты тяни, а не то твои же товарищи тебя отлупят. Можно идти своим собственным путем, вопреки всему. Но за это хребет ломают, и под стать это только очень немногим. Большинство же стараются хитростью найти жизненный компромисс. При сносных условиях работы и существования можно даже привыкнуть к лагерным условиям, как лошадь привыкает к стойлу, где ест сено и ложится на подстилку. Человеку очень свойственно быть и рабом, и рабовладельцем, со всеми промежуточными инстанциями. В наше время это приняло формы не частного, а государственного рабовладения. Редко кто, как дикий, на воле выросший зверь, грызет железо цепи и решетки. Большинство подчиняется довольно покорно, пока... не вспыхнет огонь. А он тлеет где-то всегда. Зэки - материал горючий, огнеопасный, и все усилия надзора направлены на то, чтобы этот тлеющий вечный огонь погасить. Но окончательно это никогда не удается.

 

Итак, я спустился в шахту. Первое, что надо сказать — это окружающая тебя темнота, абсолютная темнота. Никогда, даже в самую темную ночь на поверхности, под небом не бывает абсолютной темноты - всегда есть немного света, хоть капельку, но есть: то ли от звезд, то ли от недалеко ушедшего солнца, из самой ли глубины неба или через облака. А тут полнейшая тьма, тьма густая - плотная, без малейшего просвета. Только качающиеся огоньки ламп шахтеров говорят о жизни, и кажется, потухни твоя лампа - все кончится. И странно подумать, что к этой абсолютной тьме привыкнуть можно, даже довольно быстро. Так, впоследствии приходилось мне раза два-три выбираться из шахты без света, ощупью по знакомому пути, одной ногой нащупывая рельс штрека, лицом определяя направление тяги воздуха, руками ощупывая знакомые места, двери и стены, напрягая слух, чтобы уловить нужные для ориентировки звуки. Руками во тьму упираешься, как бы в вечно уходящую от тебя стену, и вдруг действительная стена, желанная, жданная и нежданная, мрачно-молчаливая, но такая же невидимая, как и все, как собственный палец.

 

- 245 -

Все ходы: лестничные, прямые и наклонные - укреплены довольно толстыми бревнами стоймя, вплотную. Но давящий на них невероятный груз видим и слышим - бревна потрескивают, а некоторые просто, как спички, переломаны посередине. Но вот мой проводник, все время дающий мне объяснения, которые я плохо усваиваю, вползает на четвереньках в какую-то дыру, мы лезем и пускаемся неизвестно куда, кажется, местами без всяких креплений, протискиваясь с трудом на животе через узкие места, где совершенно ощутимо ясно, что стоит породе немного осесть, и тебя раздавит, как клопа - здесь тебе и могила вечная. Потом увиделся свет, послышались голоса, и мы вылезли в забой, где бригада выбирала уголь.

В следующий раз я уже самостоятельно спустился в шахту. Не помню, по какой надобности, я как-то полез в указанную мне нору: то ли я ошибся, то ли кто-то «пошутил». Одним словом, становилось все теснее, а потом послышались невдалеке треск, грохот и человеческие голоса - шла какая-то работа. Я тоже подал голос, что-то хотел спросить. В ответ услышал матерную ругань: «Кто тут лазит? Уходи скорей, мы лаву сажаем...». Это значило, что из выбранной части, где уже нет угля, снимают стойки и обрушивают кровлю. К счастью, я скоро куда-то вылез...

Чтобы с довольно тяжелым ситом не подниматься пешком по многосотенным ступеням до вспомогательного ствола, надо было снискать снисхождения стволового вниз, на главной клети. Был гам такой мужик Калганов, с мордой разбойника, но авторитетный - быть бы ему начальником! Но и стволовой - это фигура, от него многое зависит. Просить не полагалось, а надо было придти, стать около ствола (там, где загоняют в клеть вагонетки с углем, вышибая из нее пустые, спущенные вниз) и ждать смиренно. Если через некоторое время Калганов, мотнув головой, давал знак сесть или говорил «садись», то надо было умело встать спиной к вагонетке с углем, подать ее задом назад и упереться руками в закинутые затворы. Тогда клеть быстро поднималась вверх. Наверху верхние стволовые держат наготове пустую вагонетку, и ею вышибают из клети полную. При подходе к площадке клеть замедляется, и надо вовремя выскочить из нее, чтобы не нарушить выработавшийся ритм работы и не дать себе переломить ребра или ноги накатываемой с силой пустой вагонеткой. Транспортировка людей в клетях

 

- 246 -

главного ствола до первого горизонта строжайше запрещена, и стволовые делают это в нарушение запрета, неся полную ответственность и рискуя не только потерей выгодного места в работе, но, в случае аварии, и гораздо большим. Для спуска та же процедура, с той разницей, что надо быстро залезть в пустую вагонетку и глубоко залечь в нее, не высовывая головы, пока она не откатится далеко на штреке, дабы не быть замеченным каким-нибудь начальником. И вылезать надо с оглядкой и быстро... Стволовые спускали и поднимали, однако, немало людей, но по особому, им лишь известному отбору. Тут учитывалось много различных факторов: и положение на работе, и знакомство, и авторитет в лагере вообще, и «лапа» из посылок.

Калганов относился ко мне насмешливо-презрительно и прозвал меня «артистом из погорелого театра». Иной раз сажал, иной раз гнал - «не жди» - и просить или объяснять было бесполезно. (Потом, когда я стал работать в мехцехе, ко мне привыкли, и все изменилось). Так как подъем очень трудный, я ему приносил то пачку махорки, то чаю, то кусок сала, и этого на какое-то время хватало.

Но браковать уголь я не мог и скоро понял, что работать в ОТК я не способен и не хочу. Окончательное решение принял после разговора с благорасположенным работягой, который грузил уголь в вагонетки: «Эх, брось ты эту работу, даю тебе совет хороший, не по тебе она. Будешь браковать - в шахте все случиться может; а не будешь - начальство прижмет». Я отказался; меня отпустили без разговоров и списали на породоотборку. Я не старался нисколько это изменить; хоть работа скверная, зато тихо, спокойно - терпи, как все, и всё, а физически не очень изнурительная. Дело в том, что поднятые на гора вагонетки опрокидывают, и уголь поступает на огромный грохот72. Большая часть просеивается - в ней сравнительно мало породы, ибо уголь - «жирно-пламенный» и рассыпающийся в пыль-порошок, на мелкие фракции. Кусков все же много, и среди них немало твердой, устойчивой породы в виде серого плоского камня, которую легко отличить от угля и по виду, и на ощупь. Так вот, эта крупная фракция с ходом грохота идет на ленту конвейера, которая поднимается наклонно внутри крытой эстакады, где по обе стороны потока стоят породоотборщики. Они вытаскивают куски породы и бросают их в желоба. Из желобов порода попадает в вагонетки под эстакадой, и их откатывают к терриконнику - огром-

 


72 Грохот — устройство для механической сортировки угля и распределения его по классам крупности.

- 247 -

ной, всегда дымящейся сопке, так как в породе много угля и он горит. На терриконнике в любую погоду, днем и ночью, человек опрокидывает вагонетки.

Обслуживание грохота, отборка и откатка осуществляются бригадой породоотборщиков. Пока тепло, это вполне сносно, но в мороз стоять и голыми руками выбирать сырую породу - невесело. Однако не отмораживали ни рук, ни ног - даже удивительно. Бригадир был западно-украинец, помощник тоже; «лапу» понемногу брали (легкую дань с посылок), а так - были справедливы ко всем, и грубости я от них не слыхал. Познакомился я там с литовским образованным ксендзом или, как мне думается, иезуитом. Носил он черную бородку лопаточкой и весь был какой-то кругленький. Одно время был он мне соседом по нарам, но мы не сошлись никак. Мне казалось, что ни одного искреннего, прямого слова он сказать не мог, а все с ехидной слащавостью. Однажды раз я что-то резкое высказал насчет девиза «цель оправдывает средства», и видно было, что он оскорбился. Очень неприятный был человек.

В мехцехе

 

Я работал то на грохоте, то на отборке, то на откатке, и так приблизительно до конца 1950 года. И этой зимой Громову удалось, наконец (а Бурченков помог), меня протащить в мехцех дежурным, на выпрямительную подстанцию в шахте, с тем, чтобы потом назначить зарядчиком электровозных батарей: шахта с троллейных электровозов переходила на батарейные ввиду взрывоопасности по газу и пыли. Сам Громов должен был взять руководство всем аккумуляторным хозяйством по обслуживанию электровозов. Надо сказать, что более подходящего человека для такой тяжелой и ответственной должности найти было трудно. Работящий, прилежный, до тошноты дотошный, любознательный, способный учиться и учить других (учитель по профессии), он старался - из кожи лез, сам не жалел себя и нам досаждал изрядно. Мы обслуживали «движение» - огромный сектор шахтного хозяйства, обеспечивающий весь подземный рельсовый транспорт и подъем угля на гора. Теперь я смело шел на главный ствол, хотя почтение стволовым оказывать все равно следовало. Теперь я был почти своим, и понемногу «актер из погорелого театра» от меня отлип.

В начале надо было наблюдать за ртутными выпрямителями, питавшими линию постоянным током в 500 вольт; работы было

 

- 248 -

совсем мало - там даже дежурили вольные пожилые женщины (это в шахте-то, среди мужиков!) - так что я стал учиться вязать: распустил какую-то совершенно рваную фуфайку и задумал сделать себе носки. Учил меня мадьяр, отлично вязавший на спицах и этим подрабатывающий. Но я дошел только до пятки, дальше не мог, все путался в счете и перевязывал десятки раз без толку, пока не бросил. Потом я узнал, что когда Ириша прочла из письма Татиши о том, что я учусь вязать на спицах, она пришла в ужас. Но ничего ужасного в этом не было, скорее наоборот - если в рабочее время в шахте можно вязать чулок, как нянька! Да, работа была подходящая: и начальник свойский, и тепло, и не капает, и мухи не кусают.

Одним из слесарей движения был смешной парень Шнейдер, из русских немцев. Очень добродушный, всегда улыбающийся и вместе с тем чуть блатной, малость загадочный. Называл меня всегда «отец» и доверил мне даже закачивать его продукцию - великолепные кинжалы, чего я от него совсем не ожидал. Куда и кому они предназначались, Бог знает!

И вот как-то раз побежал Шнейдер на линию чинить обрыв провода и сказал мне: «Не включать ток, пока не вернусь»; все же, как-никак, а 500 вольт! И вдруг вбегает ко мне начальник движения Краснов (тоже зэк) и двое его подручных с дубинами в руках, притом явно пьяные: «Включай... так тебя так». «Не могу, слесарь Шнейдер на линии». «Включай, говорю, б...». «Не включу, пока не придет, его током убить может!». «Включай!» - грозит дубинкой. «Не включу».

Ударил меня Краснов раза два своей палкой, двое других готовы были подключиться, но почему-то Краснов сразу повернулся и ушел, ругаясь. Когда же вернулся Шнейдер, я ему все рассказал, и мы стали с ним друзьями; я ему даже потом жалобу писал по его делу (которого не помню, но какой-то ералаш сплошной, запутанный и никак не преступный, как мне показалось). Но все же история с Красновым даром для меня не прошла. Пришел я в барак и лег спать, а сон не идет. И слышу, как кровь в висках стучит, и все с перебоями, как-то неровно, не ритмично. Долго не мог заснуть. Наутро щупаю пульс - все то же, и чувствую себя неважно. Решил зайти к врачу Каролю - был такой хороший белорус, много добра людям сделал. «Э-э, да у вас мерцающая аритмия! Это опасно, я вас сейчас же кладу в стационар!». Но идти в стационар, то есть выпи-

 

- 249 -

сываться из мехцеха, куда я недавно с таким трудом попал и где мне так хорошо, я не хочу: потом из стационара опять спишут куда попало! «Нет, — говорю я Каролю, — не могу я этой работы бросать, может быть, обойдется, посмотрим, подождем». Он стал меня убеждать, а я стоял на своем. Продолжал я ходить в шахту, и через день-два пульс у меня стал нормальный. Иду к Каролю: «Вот, посмотрите пульс». Щупает, удивляется, как это так прошла аритмия? - как не бывало. Но не совсем. Долго-долго она вдруг, от волнения какого-нибудь или так сама по себе снова появлялась, не беспокоя меня притом нисколько. Однако, я решил ее взять себе на вооружение и потом, и до освобождения, и после него, уже на воле, частенько пользовался своей аритмией, чтобы денек-два, а то и больше покантоваться, закосить, не идти на работу. Теперь она уже давно и, видимо, навсегда покинула меня. Но я ей остался благодарен - она мне помогла не раз, я считался сердечником и мог в любой момент опереться на санчасть.

 

Вскоре оборудовали зарядную на первом горизонте, и тогда уже пришлось трудиться более основательно.

В начале смены слесаря смазывали и проверяли ходовую часть трех электровозов, потом на них накатывали огромные ящики, содержащие около семидесяти заряженных батарей. Надо отдать должное — установки были сделаны хорошо. Потом подъезжали отработавшие смену электровозы, и с них скатывали на зарядные столы ящики с разряженными батареями. Несмотря на огромный вес и необходимую точность в маневре, операции эти проходили легко, без аварий*. Надо заметить, что если бы такой незакрепленный ящик скатился бы со стола, то это неминуемо вызвало бы сильнейший взрыв гремучего газа, который образуется во время зарядки, и разбрызгивание многих десятков литров разведенной серной кислоты. Навряд ли из такой аварии живому уйти! Слава Богу - катастрофы не произошло.

Надо было подключать ток на батареи, все их насухо обтирать, следить за зарядкой, доливать дистиллированную воду, проверять плотность электролита, напряжение на клеммах элементов и про-

 


* Только один раз меня приперло углом электровоза в грудь. Еще бы сантиметров 10-15... - и дух вон!

- 250 -

чее. В общем, возни много. Работа эта считается вредной для здоровья из-за газов и свинца, и нам полагалась банка молока в день. Молоко это иной раз давали, но далеко не всегда. Что-то оно мне не запомнилось. Вообще малейшая неосторожность, небольшая искра над батареями во время зарядки могли вызвать взрыв всего ящика, а следовательно, и двух других, рядом стоящих - тоже беда большая.

Среди слесарей движения были разные люди. Был очень молодой и симпатичный студент из Грозного. Умный парень, с которым мы вели беседы на политические, философские и религиозные темы. Забыл его фамилию. В 53-м году он принял очень активное участие в забастовке.

Был очень приятный молодой рослый эстонец, который также являлся подтверждением того, что в лагере среди других национальностей самые достойные и приятные были эстонцы; межу собою очень дружные и вместе с тем к другим доброжелательные (трудно даже вообразить, чтобы среди них нашлись стукачи)

Драки

 

Был и один препротивный молодой русский Володька. Вечно он ко всем придирался, вечно сквернословил, постоянно был в плохом настроении, подлизывался к начальству — душа стукача; наверное, им и был. Ко мне Володька с самого начала отнесся враждебно и был глубоко убежден в том, что я вернулся в СССР искать клад, зарытый во время революции моими предками. Других мотивов он просто вообразить не мог. Всегда он мне досаждал и портил нервы. В своей бригаде и бараке пользовался неважной репутацией. Как-то раз при очередном препирательстве на смене в шахте он меня ударил, я ответил, и произошла бы потасовка, если бы нас не разняли присутствующие водители электровозов. После смены Володька обычно уходил на линию, но потом снова появлялся по несколько раз. Я решил отучить его раз и навсегда от подобных повадок, Спрятал за пазуху перемычку (кабель около 25-ти сантиметров в резиновой оболочке и с тяжелыми свинцовыми зажимами с двух сторон), предусмотрительно убрал тяжелый инструмент и незаконно имевшийся топор. Настроил себя решительно и стал ждать. Когда пришел Володька, я ему спокойно, но твердо сказал:

— Ну вот что, теперь мы одни и нам никто не помешает, давай рассчитаемся.

 

- 251 -

— Ты что, 6..., задумал? — удивился Володька.

— А вот что, — и я с размаху ударил его кулаком в зубы. Володька, было, на меня, но я сразу руку за пазуху, и Володька, думая, что у меня нож, бросился от меня бежать к зарядному столу, :и которым спрятан был топор. Я за ним. Не найдя топора, Володька кинулся на штрек бегом к главному стволу. Тут уж я обратился в кавалерию, преследующую бегущего врага, и гнал его порядком в темноте. Вернувшись, принял все меры к обороне. Когда в конце смены я явился на ствол, Калганов и его помощники встретили меня доброжелательным смехом: «Ты что же нашего Володьку поколотил? В кровь губу ему разбил! Он велел тебя в клеть не пускать. Садись». На поверхности встречаю механика движения Жукова, из Орловской области. «Ты что, старик, дерешься?» - говорит он мне полуугрожающе, полушутливо. «Что, уже пожаловался?». «Володька говорит — ты его ударил». «Врет, я только сдачи дал». На этом инцидент и кончился. Володька некоторое время ходил с опухшими губами и стал с тех пор со мной гораздо обходительнее: «А ты, оказывается, еще и блатной - с ножом ходишь». Я его разубеждать не стал. Но был у меня с ним еще один инцидент, при котором он обнаружил всю подлость своей натуры.

Кроме больших электровозов, были еще два маленьких. После зарядки (а в это время еще в батареях есть немало газа) откатили такой электровозик на штрек, и там с ним что-то возились Володька с водителем. Вдруг раздался выстрел, подобный ружейному. Электровоз подкатили к свету, к зарядной - оказалось, что взорвались две банки батареи, и электролит потек ручьем. Что там случилось - неизвестно. Наверно, вызвали короткое замыкание, и взрыв произошел от искры. А это уже скандал изрядный в шахте. Володька все взвалил на меня, и мне пришлось объясняться в отделе главного механика и с Жуковым. Я сказал: «Электровоз стоял на штреке, и я услышал взрыв, а как это случилось, не знаю; потом его прикатили ко мне». Громову, конечно, подробно все объяснил. Как-то это дело замяли, и никто не пострадал. Но Володьке «сволочь» я, конечно, сказал.

Кроме Володьки, пришлось мне за мою лагерную жизнь еще только два раза подраться: с реэмигрантом из Шанхая Барановым и с татарином Файтулиным. С Барановым дело было так. Познакомился я с ним вскоре после его прибытия. «Я не могу тут жить, я

 

- 252 -

убегу», - заявил он мне с первых же слов. Нет ничего глупее и опаснее таких разговоров в лагере, и я его об этом предупредил. Потом мы, конечно, не раз встречались, но от этого почему-то накапливалась только взаимная антипатия, больше, кстати, с его стороны; он мне был довольно безразличен. Прошло какое-то время, и стал он помпобытом — должность, как я уже говорил, мало уважаемая; на нее попасть и в ней удержаться хорошему человеку трудно, пожалуй, даже невозможно. Я уже работал в мехцехе, но первое время получилось как-то так, что при очередном переселении из барака в барак или при перечислении из бригады в бригаду мне досталось самое плохое место где-то в углу, на сплошняке на верхних нарах. И думал я, как бы мне получше устроиться. Иду как-то мимо стационара, где был знакомый дневальный, и вижу - стоит выкинутая на улицу деревянная койка, слегка сломанная. Спрашиваю: «Можно я ее себе заберу?» «Забирай на здоровье». Договорившись с нашим дневальным, я эту койку подчинил, перенес в свой барак и поставил на свободное пространство возле печки, тут и свет недалеко - можно лежа почитать. Вблизи этого места жили как раз четыре друга: западный украинец, восточный украинец, поляк и венгр. О них стоит рассказать особо.

Первого не помню, как звали; второго (я случайно выяснил это недавно и необычайным путем*) звали Володя Караташ; полячок носил красивую фамилию Вронский, а венгра как звали, тоже не помню. Все они были молодые, довольно образованные и очень симпатичные. Теснее дружбой были связаны Караташ и Вронский - у них были общие литературные интересы, они изучали английский язык; кажется, даже стихи писали.

А Караташа и венгра связывала дружбой необычная история. Караташ во время войны был украинским партизаном и не скрывал своих сепаратистских убеждений. Пока были немцы, воевал с

 


* Недавно Татиша получила письмо удивительного содержания от совершенно неизвестного ей человека, который писал как добрый старый знакомый сперва о том, как цветут сады на Украине, потом, как он, хотя преподает английский язык, случайно познакомился с новым учебником французского, и уже под самый конец о том, что догадался: Татьяна Александровна Угримова, автор учебника, никем иным быть не может, как дочерью того самого Сан Саныча, наивного как ребенок, с которым он когда-то вместе жил. И только после того, как я запросил Бурченкова и Герасимова, я установил, кто такой Володя Караташ, ибо фамилию я его забыл, а лицо и облик помню точно.

- 253 -

немцами, потом, конечно, столкнулся с нашими. Венгр же был в карательном отряде, действовавшем против этих партизан. И в момент, когда украинские партизаны уже дрались вместе с советской армией против оккупантов, венгр этот был ими взят в плен и, кажется, именно самим Володей. А потом они встретились в лагере на Воркуте и подружились. В бытность свою в лагере венгр стал отчаянным, почти фанатичным сектантом и совершенно не был похож на карателя, а скорее на проповедника времен Лютера. Караташ был довольно высоким, крепким, красивым молодым человеком; а Вронский был худеньким, небольшого роста, но с очень тонкими чертами лица, я бы сказал, породистого. Оба они работали на водоотливе в одной бригаде с Андреем Егоровичем Герасимовым (см. ниже), к которой потом был причислен и я в качестве дежурного подстанции. Впоследствии Караташа вдруг выхватили неожиданно на этап, и когда он собирал вещи и прощался, то заметно волновался. Говорили, что он играл заметную и активную роль среди украинских националистов. Вронский же остался.

Я этой компании очень симпатизировал, они чем-то отличались от других и относились ко мне хорошо.

И вот чем-то моя кровать возле печки не понравилась помпобыту этого барака Баранову. Несколько раз он выражал неудовольствие и требовал, чтобы я ее убрал и перебрался на отведенное мне логово. Надо признаться, что деревянная койка в простом бараке - вещь необыкновенная. На таких койках, да и то где-нибудь в отдаленных тамбурах, в привилегированных бараках или углах спят только выдающиеся придурки или начальники. И Баранова это задело за живое: может быть, он отвечал за порядок в бараке, и ему могло за это нагореть. А я плевал на его замечания и оставался на своей кровати.

Как-то вечером, после работы, зашел опять Баранов и стал снова приставать. Я лежал и читал. Не помню, как я реагировал, но, наверное, мы обменялись неласковыми словами. Тогда он подошел к компании моих приятелей и довольно громко, так что я и другие вполне могли слышать, сказал приблизительно так: «Что вы его терпите здесь, около вас? Он подслушивает ваши разговоры, а потом идет, доносит их оперу, куда он часто ходит. Выкиньте его отсюда, ему и не положено тут спать, да еще на кровати», - и наверно, присовокупил еще несколько нелестных эпитетов в мой адрес. Тут во мне все вскипело. Такое обвинение при всех от «своего» терпеть

 

- 254 -

было нельзя: худшего оскорбления в лагере не придумаешь. Я встал, подошел к Баранову, назвал его на «вы» подлецом и дал две порядочных оплеухи. Баранов стал кричать и размахивать кулаками, завязалась драка, в результате которой я Баранова сшиб и загнал ногами под нары. В бараке поднялся шум и гам: кто подзадоривал, кто разнимал, а в общем драка двух интеллигентов вызвала больше смеха, чем печали: «Главное - все на "вы" друг друга, вот умора-то», - обсуждали этот случай потом. Но мне было не до смеха. Я улегся снова на кровать, взял книгу в руки и делал вид, что спокойно читаю, не обращая внимания ни на кого и ни на что. Баранов, к сожалению не выгнанный мною из барака табуреткой, стал опять меня поносить и хныкать, что вот-де я на него, на слабого, напал (он действительно не был силен, я не считаю свои действия геройством; впрочем, и я был тогда физически не в форме), что я «такой сякой» и прочее, но я лежал с книгой и не двигался с места. Никто в бараке не прореагировал ни за, ни против. Впрочем, он быстро удалился. Я полагал, что незамедлительно придут за мной надзиратели и потащат в изолятор, ибо драки в зоне наказывались. Но никто не приходил. Это говорит в пользу Баранова, он не пошел жаловаться, что меня ставило в еще худшее положение. Политая на меня грязь жгла меня, как едкая кислота, как огонь. Я должен был что-то сделать, перед самим собой, перед товарищами; я должен был как-то отмыть это дерьмо, которое все равно на мне осталось!

Я пошел в сушилку, где никого не было, чтобы побыть одному и сосредоточиться. Передо мной жарко топилась печь - огонь бушевал, тяга трясла дверку. Во мне поднималась какая-то жгучая решимость на все. Когда она созрела, я вышел и пошел в угол, где жили мои молодые друзья. Нашел я только западного украинца, остальных не было.

— Мне надо с вами поговорить серьезно, - сказал я, - где Володя и Вронский?

— Они уже ушли на развод, можно завтра?

— Нет, мне надо сегодня, сейчас, немедленно, хотя бы с вами одним, пойдемте в сушилку.

Мы вошли в сушилку, закрыли за собой дверь и сели на лавку против печки.

— Обвинение, которое этот мерзавец на меня возвел, самое худшее в лагере; он к вам обратился, и я должен объясниться с вами, ибо я вас уважаю. Верите ли в то, что он говорил?

 

- 255 -

— Мы вас тоже уважаем, у нас нет никаких оснований вас в чем-нибудь подозревать, но вы сами понимаете, поручиться в лагере ни за кого нельзя, а мы вас ведь мало знаем.

— Верно, я и не прошу, чтобы вы за меня ручались, но если выему хоть немного поверили, если вы не скажете мне тут же, что вы меня стукачом не считаете, то я могу немедленно, - и я ногой открыл дверцу печи и заголил правую руку до локтя, — сунуть эту руку в печку.

И моя решимость была для меня самого так абсолютно непоколебимо утверждена, что и у него не явилось сомнения в том, что я это немедленно выполню. Печка полыхала жаром...

Он удержал мой порыв:

— Не надо, Александр Александрович, мы вам верим.

— Спасибо, перед всеми объясняться я не могу, а перед вами мне это было необходимо.

После этого я успокоился и пошел спать с чувством, что отмылся. На следующий день я все же еще походил по улице с Арсюшкой, обсудил, как быть и что делать. «Да ерунда! Все забудется, никто этому серьезного значения не придаст», — сказал мне, смеясь, умудренный опытом Арсюшка. Вызывать на дуэли в лагере действительно было бы смешно! Так оно и получилось. Я думаю, что обо всем этом не забыл только один я. Может быть, и Баранов. Куда-то его потом перевели и где-то он сейчас? А я вскоре перешел в другой барак.

Вот случай с Барановым. А с Файтулиным было совсем по-другому.

Он работал в одной со мной бригаде, но по водоотливу, и не любили мы друг друга, да и только. Я тогда работал уже дежурным подстанции, наверно. Мы выходили с первым разводом (всего разводов на каждую смену было три) и уходили с шахты тоже с первым разводом. Чтобы успеть нам на этот первый развод с шахты, сменяющие нас должны немедленно спуститься главным стволом, а нам надо успеть подняться тоже тем же стволом. Вообще необходимо было уметь обойти все установленные правила, как то: брать обязательно свет (лампу) в ламповой, переодеваться в раздевалке, ходить по людским ходкам и прочее. Зато существовал другой железный неписаный закон: если зэк опаздывает на развод из шахты и этим самым заставляет бригаду ждать следующего развода, то его надо отлупить независимо от причин опоздания. Это закон спра-

 

- 256 -

ведливый. Что-то меня задержало, и я опоздал. Причина была вполне уважительная, ребята поругали и все. Но Файтулин подстерег меня у входа в помещение и из-за угла закатил мне удар по глазу доской. Я, конечно, в долгу не остался, набил ему морду кулаком, но ватной рукавицей, не причиняя ему большого вреда; а у меня под глазом был фонарь. «Это кто тебя так звезданул?» - спросил надзиратель, шмоная. «Да никто, сам ударился». А Файтулин, видно, оказался стукачом, так как во время забастовки в 53-м он на третий день не выдержал и сбежал из зоны, как многие другие ему подобные*. Но об этом после.

Еще раз, как я выше упомянул, меня конвой побил не сильно и по моей глупости, правда.

Шли мы на шахту в темноте. Я был в первых рядах и рядом со мной полублатной Гришка. Какие-то с конвоем были трения, и они злились, заставляли стоять, пересчитывали и прочее. Гришка ругнулся на них. Начальник конвоя подскочил к нам, но кто ругнулся, не видел: «Кто сказал, б...ди!». Все молчат. «Кто сказал б...ди?», все молчат. Тогда они схватили первого попавшегося - меня, и вытащили из рядов. По правилам они на это права не имеют, и я не должен был идти, а всеми силами упираться и орать благим матом. Дело в том, что вне колонны развода с тобой могут сделать все что угодно: «шаг вправо, шаг влево, конвой применяет оружие без предупреждения». Но тут, возле вахты навряд ли пустили бы оружие в ход. (Впрочем, что им стоило бы?). Тем не менее, я оказался как бы «вне закона» в лапах у конвоя, то есть у «псов и собак». «Пошел на вахту», - втолкнули в помещение вахты, где полно солдат. «Кто сказал б...?» «Не знаю». «Ах, не знаешь?!», - и ударил меня один солдат несколько раз. «В другой раз узнаешь», - и вытолкнули меня в зону шахты. Я был рад, что так обошлось. Встречаю Гришку. «Ну как?» - спрашивает. «Ничего, - говорю, — про тебя не сказал, конечно». «А лупили?» «Немного лупили». «Ты сам дурак, зачем не упирался, меня бы ни за что туда не затащили». И не он, Гришка, меня благодарил, что я его не выдал, а я его про себя потом — за урок. За битого двух небитых дают. Так с крепостного права у нас эта расценка и осталась.

 


* Впрочем, может быть, оттого, что срок у него малый оставался. Так поступил не он один.

- 257 -

Поль и его эпопея

 

Но я нарушаю последовательность событий и по случаю то забегаю вперед, то возвращаюсь назад. Не всегда можно рассказывать нее по порядку, например, о людях, надо иной раз вести рассказ и о другом разрезе.

Вот Поль Ильевцев. Был я как-то раз в стационаре, но не помню, но какой болезни, а ведь не так часто я хворал, за все время три раза, кажется, не больше. Не помню точно, в котором это году было - 50-м или 51-м? И вот приходит ко мне кто-то и говорит: «Пришел этап, и в нем француз; фамилия русская, но по-русски почти не умеет, говорит - француз». «Пусть придет, - говорю, - приведите сюда». И вот приходит совсем мальчишка, рыжеватенький, мордочка несчастная такая, бледный, худой, как затравленный звереныш. При первом знакомстве он скупо рассказал о себе: приехал из Франции с семьей, мать француженка, отец русский, и вот осужден на двадцать пять лет. Жаль его было очень. Но на первых порах ничего не удалось для него сделать, и его, конечно, списали на шахту. Был я еще в стационаре, когда он пришел и плакал горькими слезами, как дитя: «Us m'ont battu... ils m'ont battu!»* Ну, ясно — спустили его в самый забой и дали лопату, а он «не понимай, не понимай», и думал, как бы отлынить. Да с непривычки и нелегко было. А какой там разговор у шахтеров! Лампой раза два его стукнули, да лопатой по заду - «понимай!», впрочем, без всякого увечья и внешне заметных признаков. Конечно, и страшно, и обидно, и оскорбительно... известное дело. Утешал я его, как мог. Познакомился он с Николаем Бурченковым, и через некоторое время его, как портного, перевели в мастерскую при шахте чинить шахтерскую рабочую одежду - ватные штаны, телогрейки и так далее. Узнав, что такое работа на участке в забое, он прилежно и старательно клал заплаты на грязные от угля и земли отрепья. Но «человек не свинья»: Поль понемногу начал осваиваться, и первое, чему он научился, - это матерной ругани.

Поближе познакомившись с нами, в основном, со мной и с Николаем Ефимовичем (который над ним смеялся, но принимал живое участие в его судьбе и деятельно помогал всегда, как мог), он подробно и даже красочно рассказал всю свою историю. Она по-своему необыкновенна. Не могу сказать, чтобы Поль по своему

 


* Они меня били! Они меня били! (фр.).

- 258 -

внутреннему облику был бы мне очень симпатичен. Ленивый, из балованный, беспринципный, более хитрый, чем умный, он, видимо, всегда искал путей наименьшего сопротивления, но судьба зло подшутила над ним.

Отец его, уже пожилой, был солдатом экспедиционного корпуса во время войны 1914-1918 годов и остался во Франции, женившись на француженке. Стал портным, имел собственное небольшое ателье, и не где-нибудь, а именно в так хорошо нам известном местечке Ste-Genevieve-des-Bois*73. У него была два сына - старший Поль и младший, кажется, Мишель. Поль учился плохо и окончил только четыре класса коммунальной школы. Писал он невероятно безграмотно и был совершенно необразован. Проявив некоторые способности к рисованию, он посещал какие-то курсы прикладного искусства и помогал отцу шить. Одеваться он любил и мог хорошо: «Ah! Mon pantalon tete de negre! Et mon chapeau avec une petite plume!»**. В общем, шалопай французский. После этой войны ни когда не угасавшая тоска по Родине разгорелась у его отца вовсю, и он решил вернуться в Россию, не сомневаясь в том, что портной из-под Парижа найдет себе богатую клиентуру. Все мы были более или менее такие, чему же тут удивляться? В этой связи я вспоминаю знакомого нам по Савойе русского гаражиста Германа, делового человека, имевшего свою небольшую авторемонтную мастерскую в маленьком городишке. Он тоже был женат на француженке и имел от нее пять мальчишек и одну девочку. Он тоже собирался вернуться (и вернулся) на родину и списался со своей сестрой, которая где-то на юге России была зубным врачом. Как-то раз он принес нам прочитать ее письмо и недоумевал, почему она ему так пишет? Дело в том, что он излагал ей свои планы на возвращение, предполагал воспользоваться возможностью даром перевезти все свое имущество и гаражное оборудование и спрашивал ее мнения сможет ли он открыть свой гараж наподобие того, который имелся во Франции? В своем ответе сестра просила его привезти ей целый ряд медикаментов, материалов, инструментов, аппаратов для зубоврачебного дела, а насчет гаража писала как-то очень невнятно и потом сразу всадила такую фразу: «А в общем, как я вижу, каким ты был дураком, таким и остался!..». Но он все же приехал сюда,

 


* Сент-Женевьев-де-Буа (фр.). ** О, мои брюки цвета «голова негра»! И моя шляпа с перышком! (фр.).


73 Ste-Genevieve-des-Bois (Сент-Женевьев-де-Буа) - городок в предместье Парижа, где был открыт «Русский дом» (см. выше). Там жили близкие друзья Угримовых Михаил Андреевич и Татьяна Алексеевна Осоргины и родители Татьяны Алексеевны - Алексей Ильич Бакунин и его жена Эмилия Николаевна, врач в старческом русском доме.

- 259 -

увезя с собой целый товарный вагон. Вот интересно бы узнать, что с ним, его женой и детьми стало?

Вернусь к Полю. Итак, старик Ильевцев вознамерился вернуться. Но Поль не захотел. Тогда уехали только отец, мать и младший брат, а Поль остался. Тут подошло время призыва в армию, и как раз началась война в Индокитае. Перспектива ехать воевать в джунлях Полю сильно не понравилась, и он, пораздумав, решил следовать за родителями. Ехал он один морем через Ленинград. Отец же, репатриировавшись, был, как портной, направлен переселенческим отделом «по специальности» в текстильный центр - город Иваново, где и поступил на предприятие по пошиву одежды в качестве надомника. Ему выделили комнату в коммунальной квартире старого деревянного дома. Все радужные планы рухнули, как карточный домик, и дверь захлопнулась. А Поль тем временем убегал от воинской повинности... и катил тоже в Иваново.

Пока он плыл на пароходе, все было хорошо; но вот когда он сел в жесткий общий вагон поезда в направлении Иванова, начались чудеса. «C'est fou! C'est fou!!!»*. Больше всего его, между прочим, поразила женщина, «une bonne femme»**, которая в мешке везла маленького поросенка и тютькалась с ним, как с ребеночком, кормила на руках из соски: «Mais je n'ai jamais voyage avec des cochons! II hurlait! Ca m'a fait un drole d'effet... vous pensez!»***. Но это только деталь; когда он доехал до Иванова увидел, как живут и работают его родители, то начал их ругать на чем свет стоит, а также заодно и наши порядки, и даже забыл про войну в Индокитае. «J'etais furi-bard!»****. Одним словом, начались семейные скандалы, и чем дальше - тем хуже. Все он ругал, все ему не нравилось. А тут еще попалась какая-то девица его возраста из реэмигрантов, с которой он откровенничал и которая, как он говорил, его заложила. Кончилось тем, что у Поля сделали обыск, нашли газету времен оккупации, в которую он завернул, уезжая, какие-то вещи, и кинжальный скаутский нож (холодное оружие). Его арестовали и сперва поместили в сумасшедший дом, а потом, признав нормальным, в тюрьму. ОСО

 


* С ума сойти! (фр.).

** Бабка (фр.).

*** Но я никогда не путешествовал со свиньями! Она визжала! Это произвело на меня странное впечатление, понимаете (фр.)

**** Я был в бешенстве! (фр.).

- 260 -

влепило ему двадцать пять лет и отправило на Воркуту добывать уголек. И вот Поль теперь в Заполярье, «тонкий, звонкий и прозрачный», как говорят зэки. Злой на все и на вся, а пуще всего на своих родителей; столь зол, что не хотел им даже писать, и если бы не посылки, которые они ему посылали, то и не писал бы, как я его ни стыдил и ни уговаривал. А писать приходилось за него мне, по-русски. Считал он себя твердо французом, знать ничего русского не хотел, даже учиться говорить не желал, а тем более читать и писать. Не лишен он был унылой ядовитости и умел досаждать, доводя меня иной раз до большого раздражения. Приходил ко мне мрачный, медленной походкой вразвалочку и, паясничая, начинал: «Monsieur d'Ougrimoff, comment allez vous?» «Merde!»* — отвечал я.

Понемногу мой Поль начал привыкать и довольно быстро осваиваться с лагерной обстановкой - понимать, что к чему. Не помню всех перипетий его жизни и качаний то в шахту, то из шахты на поверхность, но всюду ему, как мог, помогал Николай. В общем, Поль постиг лагерную науку «минимальных усилий и оптимальных жизненных условий». Когда он был сцепщиком в движении, то приходил навещать меня на подстанцию. Уже к концу моего пребывания на Воркуте его вдруг потянуто в ОТК. Как я его ни отговаривал, он все же пошел туда работать, а морально-нравственные соображения совершенно ему были чужды. И вот, к всеобщему удивлению, Поль там преуспел, и уже после моего освобождения я узнал, что он стал десятником ОТК, то есть уже довольно крупным начальством - чего я никак вообразить не мог! Был дурак дураком - и вдруг... десятник ОТК! Впрочем, я уже и раньше понял, что Поль не дурак, просто из мальчика он быстро стал взрослым. Когда я уезжал, он просил меня поехать в Иваново к его родителям, все рассказать, посоветоваться, как и что предпринять. Это я и сделал той же осенью.

Нашел я их хибарку, полуразваленную. Застал старика за работой, но в состоянии полнейшего отупения. Мать, рыжая, как Поль, лежала больная в кровати. Да... Вообразить такое она никак не могла, уезжая сюда из Франции. Она делала попытки поехать в Москву в посольство, но по дороге ее перехватили и вернули обратно. Теперь же времена были другие, я им написал заявление в ЦК, посоветовал действовать, утешил, как мог. Братишка Поля проводил

 


* «Господин де Угримов, как вы себя чувствуете?» «Отвяжись» (фр.).

- 261 -

меня на вокзал и посадил в поезд. Тем временем Поль (несмотря на неприятности, которые он имел, нарисовав какой-то подпольный не то плакат, не то картину о лагерной жизни) прошел комиссию, был реабилитирован и вернулся в Иваново. Хотя он и бывал проездом в Москве, но видался только с Николаем, а до меня как-то не добирался. Я не против был бы его встретить, но к этому тоже не стремился - любви у меня к нему никогда особой не было.

Я узнал, что отец его вскоре умер, что мать с младшим сыном собираются, как французы, вернуться на родину, а что Поль в Иванове преуспевает. Он стал директором универмага, женился на служащей этого же магазина - дочери родителей «в науке», стал оформителем многих праздничных мероприятий в городе, хорошо зарабатывает, с успехом выжил своих тещу и тестя из их квартиры и так далее — словом, быстро освоился и тут. Видно, лагерь ему впрок пошел. Наконец, я узнал, что мать и брат его (с женой много старше) уехали во Францию. Пошли слухи, что и Поль собирается. И вот в один прекрасный день Николай узнает, что Поль уехал один, а жена его (не то уже с ребенком, не то в ожидании оного) осталась здесь! Было это уже в 1962 или 1963 году.

Вдруг как-то звонок по телефону; говорит какой-то знакомый голос с сильным иностранным акцентом, и... я узнаю Поля. «Какими судьбами?!» Тут берет у него трубку Николай и смеется вовсю! «Ну, приезжайте сейчас же!» «Ладно». Приезжают. Вижу перед собой натурального Поля. А Николай декламирует: «Из дальних странствий возвратясь, какой-то дворянин, а может быть, и князь...». «Ну, садись, рассказывай». И Поль рассказывает по-французски, примешивая русские блатные слова и выражения. Где правда и где неправда - разобрать трудно, но все, кажется, приблизительно так и было. Возникают, однако, вопросы: есть ли в основе всего «собака» и где она зарыта? С Полем все статься может, не поручусь. Но вот как было, с его слов.

Получил он паспорт на три года выезда (в детали не вдавался). Решил сперва ехать один, а жена потом (или: «там видно будет»). Приехал в Париж. Мать работает там консьержкой, а брат чистит картошку при какой-то русской столовой или пансионате. В общем, невесело. Какая у Поля профессия? Никакая. Образование минимальное. Стал он ночным почтальоном в районе Севастопольского бульвара: «C'est plein de filles la nuit, des "bliadis", et qui m'accro-

 

- 262 -

chent! C'est fou! Ca m'a fait un drole d'effet, vous pensez; et puis cc travail-cavaler toute la nuit, sans arret! Pas matron!»*. Но не это главное. Поль говорит, что, оставив в кармане свой советский паспорт, он восстановился во французском гражданстве, - вполне возможно. Во всяком случае, военнообязанным он считался — и... за ним пришли, или он получил уведомление явиться. И опять перед Полем возникла перспектива воевать, но не с вьетнамцами на этот раз, а с алжирцами в пустыне - хрен редьки не слаще! Недолго думая, Поль подался в Швейцарию и явился там в советское консульство: «Так-де и так, не хочу за империалистов и колонизаторов воевать с арабами, хочу обратно в СССР». Тут мы с Николаем дружно расхохотались и смеялись долго и всласть. Поль, не смущаясь, продолжал: «Ко мне отнеслись подозрительно. "Мы ничем не можем вам помочь, визу обратную запрашивать займет много времени...". Потом, пораздумав, посоветовали: "Обратитесь в чешское консульство, они на советский паспорт немедленно поставят свою визу, а в Чехословакии уже будет видно, там вы сможете обратиться в наше посольство"». Мы опять: «Ха, ха». Действительно, логика железная: мы на свои паспорта не можем сразу визы поставить, а вот чехи на наши - без промедления; они, видимо, к ним и с большим доверием, и уважением относятся. Так все и получилось. И вот Поль в Чехии. Но и там наши с его возвращением ни «тпру», ни «ну». А время идет, деньги иссякают. Поль идет к полякам, те ставят ему визу, и вот он уже в Варшаве. А дальше опять стоп: «Ждите ответа из Москвы, пока разберутся». Но Поль долго ждать не может, садится на самолет без въездной визы и приземляется в московском аэропорту, где его встречают два товарища для беседы. Говорит, что беседа длилась часа три, после чего мой Поль в Москве и возвращается в Иваново... Что тут так и что не так - разобрать довольно трудно, но и все то, чему можно поверить - само по себе удивительно. «Да, - вздохнул я глубоко после такого рассказа и вспомнил, каким несчастным был Поль десять лет тому назад. - Ну как, теперь ты нашел свою родину окончательно? Больше не хочешь к капиталистам?». Без стеснения и без заминки Поль отказался от Франции и признал себя честным гражданином Советского Союза. Вот так. И снова в Иванове Поль пошел в гору и, кажется, вскоре купил себе «Москвича».

 


* Полно девок ночью, б...дей, которые ко мне пристают. С ума сойти! Это производит странное, сильное впечатление, понимаете. И такая работа - бегать всю ночь без перерыва. Не сладко! (фр.).

- 263 -

Пишет Николаю: «Ma femme est si grosse, qu'a table en face d'elle je touche sa poitrine»*. Это последнее, что я о нем знаю. Итак, получилось, что из всей семьи Ильевцевых акклиматизировался тут один только Поль! Я описал все это столь подробно не случайно: я вижу в этой истории глубокий смысл. Есть аналогичные случаи и самые удивительные**.

О других встреченных мною людях

 

Одно время был у нас профессор, кажется, искусствовед или литературовед, армянин, фамилию его не помню. Жил и работал в Москве; великолепно, без акцента говорил по-русски, был совершенно культурным человеком, довольно светским, несколько снобом. И лагере работал писарем при санчасти и жил в привилегированном бараке, вместе с докторами, фельдшерами. Мы с ним иной раз болтали.

Когда у меня был костный панариций, он меня рекомендовал к немцу, который одно время был у нас главным хирургом. Собственно, он был не немец, а австриец, очень талантливый хирург, с черной бородой клинышком, и отъявленный сторонник национал-социализма, чего и не скрывал. Вообще был прямой, смелый, вызывал симпатию и пользовался уважение у зэков. Был ровным со всеми и простым без всякого высокомерия (все же Австрия). Но о горячности его рассказывали, что в разгаре политического спора он чуть не задушил того самого фельдшера-еврея, которому отрезали три отмороженных пальца, хотя был и оставался с ним в самых дружеских отношениях. И еврей о нем отзывался хорошо, поражаясь, однако, этой «дикости». Хирург с нескрываемым презрением и ненавистью отзывался о начальнице санчасти, рыжей, худощавой, молодой, малообразованной женщине, с выдающейся нижней челюстью: «Diese Ziege! Ich habe nichts mit Ziegen zu tun!»***. В конце концов, коза его куда-то сослала.

Панариций случился у меня на среднем пальце, когда я, кажется, работал на породоотборке. Вот этот палец - живой свидетель,

 


* Моя жена так толста, что за столом, сидя напротив нее, я касаюсь ее грудей (фр.)

** Одна женщина из немцев Поволжья встретилась в лагере в послевоенное время с немцем настоящим, и они поженились. Теперь в ГДР партийцами на все сто процентов!

*** Эта коза! Мне нечего делать с козами! (нем.).

- 264 -

тут, передо мной. И был у нас там такой рыжий, простой мужик, «ходивший» за хирурга, неплохой человек, но, видно, военной формации или вообще без диплома; грузный, неуклюжий. Взялся он мой палец оперировать, впрыснул местный наркоз и тут же стал резать до кости (превратив палец в тюльпан). Я взвыл от адской боли и завертелся на стуле: на конце пальцев ведь пакет нервов. «Ах, простите, пожалуйста! Я забыл, что надо дать время анестезии подействовать!» А палец все болел, гноился, и вся рука начала ныть. Тут-то мне профессор-армянин и посоветовал к австрийцу обратиться. «Я знаю, - сказал мне сразу тот, когда я к нему пришел, - ваша жена принадлежит к старинному знаменитому дворянскому роду», - дав сразу понять, почему он мною занимается. Я был удивлен, но сообразил, что это армянин меня так рекомендовал, я ему как-то в разговоре назвал Муравьевых, хотя и не увязывал со знаменитыми. Я не стал возражать. Конечно, он своего «коллегу» обозвал мясником. Каждый день сам делал перевязки и лечил; и, мало того, я еще недели две ходил забинтованный, когда уже палец зажил. Спасибо австрийцу. Кажется, именно тогда мне и удалось перейти в мехцех. Австриец же, как говорили, спас одному шахтеру глаза, а многим спас и жизнь. Но в военных условиях, с его яростным нацизмом, кто его знает - на что он был бы способен?

В более позднюю эпоху прибыл этап, где было немало немцев, свежепривезенных из Германии. Характерно, между прочим, что, как национальная группировка, немцы в лагерной жизни не отличались ни взаимной поддержкой, ни чувством принадлежности к одной семье (в отличии от западных украинцев, прибалтов), ни симпатичными характерными свойствами (в отличии от эстонцев, например). Я предполагаю, что в их среде могло быть довольно большое количество стукачей. Среди немцев этого этапа мне сразу пригляделся высокий, стройный и красивый, даже породистый брюнет лет тридцати - немец Курт Крюгер. Он был измучен и болен. Мы с ним познакомились и довольно близко сошлись. Он рассказывал, что был задержан в Берлине, фактически выкраден из Западного Берлина, где проживал с женой и детьми, ни за что, ни про что осужден и прислан на двадцать пять лет в Воркуту.

Правда это или нет - не знаю; допускаю, что может быть, правда, а может быть, и нет, или не вся. И кто его знает - какие там происходили расчеты и «обмены» людьми «туда» и «сюда»? Но этот

 

- 265 -

человек был мне безусловно симпатичен, у меня сразу возникло к нему доверие, в нем, без сомнения, превалировали побуждения и чувства благородные. Поэтому, что бы там ни было, это все имело совершенно второстепенное значение, так же как и то, что он был немец. Он приходил ко мне иной раз в гости, и я его баловал чаем или кофе из посылки, помогал, чем мог. Он не был национал-социалистом, совсем даже нет; имел высшее образование и был офицером во время войны, и во Франции, и в России. Я расспрашивал о его впечатлениях, стараясь обходить острые, больные вопросы. Он, хоть и скупо, много интересного мне рассказывал и признавал, в основном, роковые ошибки в немецкой идеологии, политике и стратегии. Но, видимо, осмыслить и переварить крушения еще не мог, пребывал в раздумье и растерянности. Да и не очень откровенничал, конечно. Немного его подлечили в стационаре, немного он поправился, и списали его, конечно, в шахту. Тяжело ему было очень; но я любовался тем, как этот больной и гордый человек стойко, упрямо и с достоинством переносил свою судьбу и каторжный труд, без хныканья, без особого стремления попасть во что бы то ни стало в стационар или на блатную работенку. И этим самым он как-то быстро сумел себя поставить, заставил себя уважать. Да, это была, если можно так сказать, полная противоположность Поля. Потом он перешел в «движение», как-то физически окреп и вдруг, неожиданно я его увидел верхним стволовым - авторитетным, точным в своих движениях, злым в работе, знающим все писаные и неписаные правила и законы воркутинской шахты. Мне от этого было хорошо, спуск навсегда при нем обеспечен. Во время «сабантуя» летом 53-го он был потрясен и не в меру удивлен, как и остальные, всем происходящим. Когда на трубу бани, самой высокой точки в зоне, поставили красный флаг забастовки (вертухаи снимали, а наши вновь и вновь ставили), он, совершенно растерянный, мне сказал: «Я никогда не мог бы подумать, что буду когда-нибудь стоять под красным флагом революции». Я посмеялся превратностям судьбы и тому, как именно его, немца, потрясло то, что оказался он тут не немцем-офицером Вермахта, а членом интернациональной «великой армии труда» под алым флагом который, развеваясь над лагерем, как будто пел: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов»! Кажется, он уехал еще до меня с другими

 

- 266 -

немцами, а может быть, и после. Где вы теперь, Herr Kruger*? Если живы - привет, привет!**74

 

Верхним стволовым работал еще до Крюгера, а потом и вместе с ним, один русский парень, здоровяк. Не всегда он ко мне благоволил, видимо, был я ему чем-то неприятен; может быть, кто-нибудь что-то плохое про меня сказал. Как-то раз Караташ просил меня выписать из дома учебник английского языка для 10-го класса. Я охотно выполнил его просьбу, а когда учебник пришел, оказалось, что для этого стволового (по его виду нельзя было подумать, что он изучает язык). Но случилось так, что как раз незадолго до того он грубо прогнал меня со ствола: «Иди на х... и не приходи больше!», - и мне пришлось бегом бегать по людским ходкам на смену, изыскивать другие способы ускорить спуск при помощи «козы»75 и прочее. И вот приходит он к нам в барак, идет к Володе, и слышу, тот посылает его за учебником ко мне. «Вот, — думаю, — повезло». А тот, как увидел меня, сидит и ни с места, весь красный, напыщенный. Я тут встал, достал учебник, пошел к нему и дал. Очень он был смущен, очень ему было стыдно. «Простите, не знал и прочее». «Ничего, всякое случается», успокоил я его, и спуск был у меня здесь тоже обеспечен. А это все было для меня жизненно важно. Вот так, шестеренка за шестеренку, зацеплялась жизнь и крутилась. А я и раньше замечал, что этот парень, заталкивая вагонетки в клеть, часто в зубах держал бумажки. Когда мы были уже приятелями, я

 


* Господин Крюгер (нем.).

** Читаю Alain Decaux «Nouveaux Dossiers Secrets» (Ален Деко. «Новые секретныедела»), книгу не очень серьезного стиля, но интересную, документальную и непредвзято-тенденциозную. Среди многих других темных дел нашего века естьстатья «Les Faussaires de Hitler» («Гитлеровские фальшивомонетчики»), где рассказывается о колоссальном предприятии по изготовлению фальшивых английских денег. На видном месте там фигурирует капитан SS Kruger (среднего возраста, с энергичным лицом), стоявший во главе предприятия. В конце статьи автор пишет, что советские органы проявляли с 1945 и вплоть до 1950 год живейший интерес ко всему, что касается предприятия Бернхарда, и старались наложить руку на его шефов, именно Крюгера и Швенда. Весьма возможно, что мой Курт Крюгер был заловлен мелкой сетью в связи со своим однофамильцем (Крюгеров сотни и сотни), а может быть, родственником? Совершенно исключено, чтобы того Крюгера послали на Воркуту уголек добывать, да и своему чутью я верю больше всего, однако, не полностью, не полностью... А жизнь удивительно фантастична. Но я ничего не хочу менять в том, что написал (приписка, сделанная несколько дней после того, как я писал о Крюгере).


74 Так называемое «Предприятие Бернхарда», базировавшееся в Ораниенбургском концлагере, занималось изготовлением фальшивых английских фунтов стерлингов, которые «финансовый гений» гитлеровских спецслужб Швенд распространял в странах южной Европы.

75 Коза - площадка на колесах с боковыми стойками, предназначенная для спуска в шахту лесоматериалов по наклонной выработке. Наверху устанавливается лебедка, и коза плавно спускается с лесом в шахту до нужного места. Чтобы не идти пешком, шахтеры ложились на штабель леса и ехали вниз, что запрещалось правилами техники безопасности.

- 267 -

его спросил: «Что это такое?» «Заданное себе количество английских слов — каждый день заучиваю», — улыбаясь, ответила эта грубая, черная, в угольной пыли рожа. Вот как жили некоторые. Как не преклониться!

При клубе работал баянистом-концертмейстером, насколько я помню, с самого начала и до самого конца, молодой чернявый парень, с умным лицом и, кажется, очень музыкальный, по фамилии Колпащиков, из власовцев. Другой власовец, его друг Гришин, обладал хорошим голосом, актерскими способностями и тоже постоянно был при клубе, в силу чего сохранился на легкой работе в тепле и чистоте в отделе техники безопасности. Сидел он в одной комнате с Борисом Сократовичем, которого он часто раздражал не только большими русыми усами, закрученными по-фельдфебельски кольцами вверх, но и разговорами вперекор Бориса-Сократовическим воззрениям и установкам. Кстати, старик сам бывал довольно несносен, а возражения его были добропорядочного начитанного интеллигента, нашедшего платформу взаимопонимания с советской властью, «которая, увы, делает досадные ошибки, о которых говорить не следует, нетактично». В общем, эдакий псевдооптимистический стиль. Гришин был симпатичным молодым человеком, искренним, живым, не очень культурным, но достаточно развитым и самостоятельно мыслящим. Родом был из Средней Азии (но чистокровный русский), пошел на войну активным комсомольцем, взят в плен и прочее, как обычно. Искренно говорил о том, как они были обмануты, фактически преданы, как возникло негодование, приведшее к вступлению в РОА76. Но доводы были путаными, неясными, столь же для меня не убедительными, как и прежде. К немцам он не питал никакой симпатии, наоборот. Все это вызывало во мне большое чувство жалости и досады — довели этих парней до такой путаницы в голове, лишили их простого и здорового патриотизма, бросили в бой как попало, а потом от них отказались. Но понять все же по существу мы друг друга никак не могли - слишком разные у нас были внутренние, глубинные установки, основные понятия. А вот люди советской формации понимали там друг друга гораздо лучше и без слов, независимо от того, по какую сторону рубежа они оказались во время войны, как будто их поведение и даже воззрения зависели не от них, а от внешних обстоятельств. Что-то тут было от установки «бытие определяет со-

 


76 РОА - сформированная в конце 1944 года Российская освободительная армия генерала Власова, который, попав в 1942 году со своей армией в окружение, сдался в плен и согласился объединить под своим командованием русские части, сражавшиеся в рядах гитлеровской армии. Власова иногда называют «русским Де Голлем». О нем и о РОА подробно пишет Солженицын в первой части «Архипелага Гулага». Его оценку Власова А. А. Угримов резко отвергал (см:, его заметку о РОА в наст. изд.).

- 268 -

знание». Но Гришин, кажется, не воевал в РОА. Больше всего мне запомнился его рассказ о блаженной райской его жизни в Тироле на ферме во время и после разгрома немцев. Первая женщина, которую он познал, была молодая тирольская фермерша без мужа, у которой он жил и работал в это время. Их страстная любовь, белые Альпы, зеленые луга, породистые коровы с крупными колокольчиками, сытая спокойная жизнь - все это слилось в одно общее ощущение полного счастья на земле... близкого к самому небу.

Из власовцев помню еще нарядчика Кузнецова, высокого красивого малого, сволочь отъявленную. Во время «сабантуя» он себя открыто объявил стукачом; его после этого куда-то услали из нашего ОЛПа - не сдобровать бы ему тут. Но говорят, что все же где-то в другом месте его убили. Верю. Рассказывал он при мне, что их в цепях везли из Америки. Может быть. Видно, был из главарей.

Иван Медведь

 

Иван Медведь, совершенно молодой парень из Западной Украины, был взят совсем еще мальчишкой, не окончившим школы, за содействие бендеровцам. Сын бедных неграмотных крестьян. На шахте электрослесарь. Лицо у него тонкое, выражение лица мягкое, умное. Есть в нем естественная воспитанность, которую я особенно ценю в простых людях, ибо она идет из глубины, а потому самая подлинная. Мы с ним не были близки, так мне казалось. Но и на работе, и в бараке обменивались мнениями, беседовали. У него была тяга к образованию, он много читал, изучал электротехнику. Уезжая, я подарил ему свой учебник по электротехнике. И так он и остался у меня в памяти как Иван Медведь (совсем не шла к нему эта фамилия), милый человек.

От друзей-воркутян я узнал, что Медведь после освобождения остался на шахте и, продолжая работать, закончил сперва десятилетку, потом Горный институт (или техникум), женился на русской.

Шли годы, я о Медведе вспоминал редко. И вот как-то раз, года три-четыре тому назад, звонок по телефону: Медведь. «Еду окончательно на родину, с семьей. Остановились в комнате матери и ребенка на Киевском вокзале, очень хочу вас видеть». «Приезжайте». Через некоторое время звонок, в дверь входит Медведь - совсем почти не изменившийся, разве что возмужал, еще серьезней стал. Обнялись тепло. Стал рассказывать про свою жизнь. В это

 

- 269 -

время входит Ирина. Совершенно естественно, как будто это ему привычно и свойственно с детства, он встает и целует ей руку. Со светской простотой. Говорит не спеша, обдумывая слова. Мы провели много времени вместе, но жену с детьми он не привел под каким-то благовидным предлогом, что также было тактично. Обедали в ресторане: пьет и ест хорошо, нож и вилку держит, как следует. Откуда у этого деревенского парня такие манеры, такое безукоризненное поведение? Как-то оно ему изнутри подсказывается, что ли, в силу его внутренней глубокой культурности, цивилизованности. Да, только теперь я понял, какую Медведь представлял собой благоприятную почву для произрастания всего хорошего. Влажная, плодородная земля: как упадет доброе зерно - так сразу и росток дает, и получилось обхоженное поле, где не видно сорняков.

— Ну как вы будете жить у себя на родине, с русской женой, как вас там примут?

— Да я уже не раз ездил, ничего принимают, не плохо.

Потом, подумав:

— Но конечно, вы понимаете, Александр Александрович, в те узкие рамки, в тот ограниченный кругозор моих земляков я войти уже не могу, я слишком напитался русской культуры... Несмотря на все плохое, что я видел и вижу, лагерь мне дал очень много; ну где бы я мог встретить такое количество культурных людей, с которыми я мог бы разговаривать запросто, как с равными; где бы я мог столько прочесть замечательных книг и понять их... Это странно, но ведь это так — никуда от этого не уйдешь. Я привязан к своим, но вижу и мыслю шире...

Мы с интересом поговорили о многом, в частности, и об Украине, в особенности Западной. Медведь мыслил самостоятельно - первый признак внутренней культуры. Сказал и много очень приятного про то, какое значение в его жизни имели встречи и общение со мной:

— Когда вы уехали, я почувствовал пустоту, мне очень вас не хватало; да и не мне одному.

— Медведь, но мы ведь с вами не так уж тесно общались, не так много говорили?

— Для вас это были мимолетные, незначительные, короткие разговоры, а для меня очень ценные. Вы часто говорили такие вещи, которые раскрывали мне целые неведанные для меня области.

 

- 270 -

— Как странно, не замечал, не помню.

— А помните, - оживился Медведь, - замечательную вашу лекцию о балете?

— Как же, как же, вот это хорошо помню, - и я действительно живо вспомнил все.

Вернулись как-то мы в барак мехцеха из кино, где показывали балет Большого театра. Как всегда, кино на время выхватывало душу из лагеря, взбаламучивало ее. Много было очень красивого, а я наслаждался тем более, что очень люблю балет - хореографическое искусство. Конечно, зал - в основном западные украинцы - реагировал бурно во время сеанса, в особенности, когда балерина высоко поднимала ноги или выражала в танце страсть... «У-у-у, ы-ы-ы-ы, ха-ха-ха», — рычала животно и дико толпа голодных молодых мужиков (в сущности, такое кино - действительно один из видов адовых мучений, если не чувствовать в нем высокого крыла искусства; даже, может быть, и чувствуя его). Итак, я лежал на нарах, заложив руки за затылок, не отпуская от себя впечатления виденного и слышанного и не обращая внимания на происходящее вокруг. А ребята шумно обсуждали зрелище, похабно комментируя острые моменты, и постепенно речь от пошлого, грязного, поверхностного перешла на собственно балет, на искусство, затронувшее во многих душах чувства более глубокие, но смешанные, в которых разобраться не умели: ведь большинство видели балет первый раз в жизни. Увидеть молодых, красивых женщин такими раскрытыми в свободных, чарующих движениях - было оглушительно-неожиданным для крестьянских душ: неприличным, стыдным, а вместе с тем ведь дозволенным, допускаемым на самом высоком уровне театрального искусства, даже с эпитетом «классический». Это было похоже на сладкий, упоительный сон, который вливал в душу необычайную тайную нежность к внезапно обожаемому женскому образу, но о котором говорить и вспоминать стыдно. Виденный балет наносил сокрушительный удар по установившимся веками представлениям о женщине, о нравственности, о морали. Вызывал полнейшее недоумение, растерянность чувств и представлений. Вот такое взволнованное и беспокойное состояние я и усмотрел в словах Медведя, обратившегося как бы за помощью ко мне:

— Ну, Сан Саныч, объясните, как же это возможно?

Я стал говорить, сам пребывая еще в «сиреневом тумане» своих собственных переживаний, медленно, раздумчиво. Но потом, ког-

 

- 271 -

да незаметно собралась небольшая аудитория, это меня взбодрило, на меня нашло какое-то наитие, и произошло то, что в анналах моей лагерной жизни осталось под названием «лекция о балете».

Я говорил в доступной для моих слушателей форме, не стесняясь в выражениях для высказывания своих мыслей и называя все своими именами; в этом смысле лекция была уникальная, типично лагерная. Я спустился в самую преисподнюю грубых чувств, страстей и актов, до той самой похабной завязки разговора, а потом, как на крыльях, которые у меня все росли, взвивался к самым высоким вершинам Олимпа, парил там под солнцем и вдруг падал камнем, чтобы схватить нужный мне пример, образ, слово. Я говорил обо всем. Об искусстве вообще и его различных формах, о красоте природы и человеческого тела в скульптуре, живописи, хореографии. О женщине и женственном. О любви во всех ее проявлениях - высших, духовных и природных, естественных: о ее выражении в искусстве. Все это применительно к балету, как к виду искусства, объединяющего музыку, пластику, свет и краски... как о поэзии без слов. Говорил, конечно, неповторимо; главное, я чувствовал, что каждое мое слово, даже и не совсем понятное, доходит до слушателей и достигает прямо цели.

Все это я живо вспомнил теперь, смотря на сидевшего против меня и улыбающегося Ивана Медведя: он как бы вернул из далекого прошлого всю картину- барак-вагонка, тусклый свет лампочки, одеяла и бушлаты на спящих, кислый запах перевариваемой пищи, длинная нескончаемая вереница, как черные четки, дней прошедших и дней грядущих, чуть звонкая, как натянутая струна, не рвущаяся нить к далеким, далеким родным, близким, любимым... И вот балет! А теперь Медведь уехал в свои Карпаты.

Громов

 

С Громовым у меня были особые отношения: и близкие, и отчужденные... Он был назойливым и занудным начальством - всегда недовольный работой, всегда обнаруживающий кучу неполадок, упущений, недосмотров, слишком старающийся выслужиться. Когда он появлялся на зарядной подстанции, то начинал всегда учить, вернее, поучать, так что я как-то в раздражении ему сказал: «Ну вот, опять проповедуешь». Это его, обычно спокойного, очень разозлило, и я, когда хотел его кольнуть побольнее, стал этим дразнить.

 

- 272 -

Потом я понял, почему он так болезненно реагировал, но прошло несколько лет, прежде чем он мне в этом признался, кажется, на Пасху, которую мы всегда вместе отмечали за кружкой чая, с лакомством из очередной посылки, приуроченной обычно к Пасхе. Хотя он никогда никакой религиозности не проявлял, но любил эту традицию и держался ее:

— Ведь отец-то у меня был священником...

— А, теперь я все понял! Что же ты, собака, от меня это так долго скрывал?

Он смущенно улыбался:

— Долгая привычка выработалась... Сколько раз я забор на своем огороде строил заново, прилаживал, укреплял, чтобы никакая свинья туда не пролезла. Вот думаю, теперь все в порядке — здесь столб, тут столб, на этом колу горшок, на другом кастрюля, там рубашка висит, здесь кальсоны - ничего не заметно, все натурально, никто ничего плохого подумать не может, ан - нет! То тут рыло просовывается, то в дырку какую-нибудь курица пролезет, роется. Нет спокойствия никогда, все время начеку, и в армии, и в пединституте, и в школе... Как-то раз чуть скандал не произошел. Все мы, братья и сестры, в театральной самодеятельности нашего городка участвовали, и явился на представление отец, несколько выпивши (бухгалтером он тогда работал, но все же...). Пришел в восторженное возбуждение, прослезился и стал кричать на весь зал: «А ведь это все мои дети, мои дети!..».

Бедный старик! Бедные дети!.. И постепенно, постепенно, год за годом Громов приоткрывает мне различные стороны своей семейной жизни - неприглядной жизни, трудной. Рассказывает, но не все, о плене, о жизни за границей. Читает мне письма своей жены: молодой женщине без мужа нелегко, подчас невыносимо трудно во всех отношениях. Бывали письма, в которых читалось отчаяние. Тогда Громов приходил ко мне за моральной помощью, и я делал что мог. Ничего нет более мучительного для заключенного, как плохие вести из дома - тогда рвешься на цепи, и ошейник свирепо давит горло...

Была у меня сохранившаяся от первых посылок, совершенно уже рваная, редкой петлей связанная из чистой белой шерсти фуфайка. Она мало грела, и носить ее так, обычно, было бесполезно. Но выяснилось, что она имела целебные свойства. При простуде,

 

- 273 -

неполадках и болях в животе, при головной боли стоило только надеть ее или наложить прямо на тело, как недуг быстро пропадал. ;)то ее чудесное свойство оценил и Громов, и фуфаечка эта пользовалась у нас большой любовью и уважением, хранилась бережно, уберегалась от изымания при шмонах. Кажется, при освобождении я ему ее и оставил. Да, фуфаечка была каким-то маленьким живым кусочком дома, с его живой силой. С нежностью ее вспоминаю.

Но при всей своей внутренней «добротности» Громов был неустойчив и в своих установках, и в своем поведении — это сказалось в 53 году во время «сабантуя». Тогда и определилось мое к нему ограниченное доверие, да и не только мое. Он был очень скрытен, но скрывал он не какие-то свои убеждения или ясные установки, а, видимо, именно отсутствие их, тот глубокий темный омут, который таился в глубине его сознания и в который он сам не решался заглядывать. Типичный пример полукультуры и приспособленчества. Но он отлично понимал лагерную установку и ту премудрость, что важнее жить хорошо с ребятами, а не с лагерным начальством. Зато в работе, на шахте, старался более чем добросовестно - выслуживался. Но в общении с людьми был отзывчив на добро и сам к нему склонен. К подчиненным был требователен, но себя не жалел, пример умел показывать, ни на кого верхом не садился, никому пакостей не делал. Можно сказать, что он был образцом хорошего производственного начальника из зэков, который этим никогда не кичился, жил всегда с работягами в обычных условиях, вел себя скромно, незаметно (эту мудрость он тоже понимал). Впрочем, он не был исключением, таких было много, если даже не большинство, когда влияние блатного элемента в производстве полностью сошло на нет.

На подстанции. Андрей Егорович

 

Не без участия Громова, Арсюши, Бурченкова - моих друзей, с одной стороны, и безмолвного одобрения, так сказать, «общественного мнения» мехцеха, с другой, я был переведен из зарядчиков батарей в дежурные подземной подстанции, без всякого при этом особого с моей стороны старания. Просто освободилось место, и меня туда поставили. Может быть, хитрый Громов пожелал по-хорошему освободиться от меня, как от элемента, подрывавшего до известной степени его авторитет и своей критикой, и усмешками; может быть, просто помня добро, а может быть, и то и другое; но

 

- 274 -

попал я на одну из самых желанных должностей: восемь часов одиночества, утомительной работы никакой (только уборка), спуск и подъем клетью обеспечены и по положению, и по обычаю, и по взаимному блату, то есть самым надежным путем. И там я проработал до своего освобождения, около двух лет, что, несомненно, сказалось на общем моем настроении по отношению к жизни в лагере.

Работа была трехсменная, как и в зарядной. По приходе в шахту сразу, едва переодевшись (грязи и пыли почти никакой), спускаешься вниз, зимой даже в валенках. Подстанция недалеко от ствола. Стучишься в тяжелую железную дверь и быстро сменяешь дежурного, который убегает на гора, чтобы поспеть к первому разводу из шахты. Лампа незаконно стоит в углу заряженная несколько дней, на всякий случай, ибо всюду обеспечено нормальное освещение. Запираешь дверь засовом, обходишь помещение, подметаешь, обтираешь масляной тряпкой оборудование, чтобы блестело, и занимаешься своими делами у столика под лампочкой, где стоит телефон и лежит журнал. Можно спокойно читать или писать, можно и лечь спать на трансформатор в 6000 вольт, на котором висит табличка с черепом и костями; для этого есть такая специальная дощечка, которая кладется наклонно под голову, заменяя подушку. Вырабатывается мгновенный рефлекс: при первом телефонном звонке или стуке в дверь немедленно просыпаешься, хватаешь деревянную подушку (не дай Бог ее оставить как вещественное доказательство спанья), соскакиваешь с теплого, уютно журчащего трансформатора, закидываешь дощечку в темный угол и бежишь без всякого промедления к телефону или грозно кричишь в дверь «кто?». Нормально посторонним вход на подстанцию запрещен, но все свои впускаются вне закона - в этом и блат. Однако, впускать надо знать кого и как: разные дела в шахте делаются, и крепкие железные двери, да и телефон - защита надежная от насилия.

В общем, ты на подстанции признанный всеми хозяин, но надо знать, с кем и какие дела иметь. В основном, может явиться только шахтное начальство: главный механик Гевеллер (из немцев) и его заместитель Брагинский, оба вольные, но очень приличные люди. Редко, в исключительных случаях только, спускаются надзиратели, да и то толпой. К счастью, на подстанции (длинное помещение между двумя штреками) двери с двух сторон: из одной можно выпустить, а в другую впустить. Дежурный подстанции фактически

 

- 275 -

подчинен только непосредственно главному механику и его заместителю — это его сила. Без их разрешения он имеет право вообще никого не пускать. А с дежурным в хороших отношениях надо быть многим, ибо на подстанции можно: покурить в отверстие прямой вытяжной щели, не рискуя быть обнаруженным надзором; тачать сапоги, шить из краденого материала тапки, тапочки и прочее для начальника, для освобожденных и для вольных; переписывать в тетради разные недозволенные тексты, включая молитвы и Евангелие; надежно прятать всякие записки, книги, инструменты, вещи в многочисленные щели за стойками крепления, за аппаратуру и в другие места; выпивать водку, занесенную вольняшками, и так далее. И положение дежурного таково, что от него зависит, чтобы все это происходило только с его добровольного согласия, а не по принуждению. Конечно, в первую очередь дружба и доверие должны быть обеспечены со стволовыми, которые тоже сами себе хозяева и от которых зависит пользование клетью, без чего дежурный, как я уже говорил, не может просуществовать и трех дней.

Вот на такую хорошую должность я и попал, не совсем, конечно, случайно, а в силу целого ряда обстоятельств. Во-первых, содействие более или менее влиятельных в мехцехе друзей; во-вторых, согласие главного механика; в-третьих, «невозражение» со стороны лагерного начальства; в-четвертых, личные качества. К последней группе факторов относится приобретенный опыт лагерной жизни и работы в шахте, спокойствие, выдержка, надежность, способность быстро приобрести необходимые минимальные знания в обслуживании электрооборудования. Как-никак, а подстанция питает электрическим током всю шахту, и сознание ответственности тоже нельзя скинуть со счетов. При счастливом стечении обстоятельств, все эти элементы сработали в нужный момент в положительную для меня сторону.

В плане моих личных отношений с людьми этот период тесно связан с Андреем Егоровичем Герасимовым, ставшим для меня близким человеком. Окрепли еще больше отношения с Николаем Ефимовичем, нашим общим близким другом. Сближение с Андреем Егоровичем протекало медленно, постепенно, ибо люди мы разные: и по жизни, и по характеру, и по воспитанию. И не случись так, что мы оказались бок о бок по работе - не узнали бы друг друга, прошли бы мимо, не заметив.

 

- 276 -

Дежурные подземных подстанций числились в бригаде водоотлива. Бригадиром был эстонец Кастерпалу, мой сосед по нарам - человек исключительного достоинства, великолепный техник с золотыми руками. Кстати сказать, это выражение «золотые руки» я бы, в данном случае, заменил более подходящим - «умные руки». Кастерпалу мог сделать все и делал немало - явно и неявно. В бригаде у него были люди всех национальностей, и он относился ко всем одинаково, ровно. С подчиненными отношения у него были только товарищеские, а подчинение ему основывалось исключительно на его авторитете. К дежурным подстанций он имел отношение чисто формальное и никогда не вмешивался в наши дела. С водоотливом же у нас было общим то, что большие мощные насосы откачки воды из глубины на поверхность стояли на подстанциях в отдельном отсеке. Так что, работая в одну смену с Андреем Егоровичем, ходили мы одними разводами и встречались под землей на подстанции с глазу на глаз, что тоже много значит в лагерных условиях, и свободное время проводили одновременно. Постепенно, по мере укрепления взаимного доверия, мы узнали друг о друге почти все, и беседы наши стали откровенными до глубины души. И то различие, которое поначалу тормозило наше сближение, потом способствовало ему, возбуждая интерес друг к другу. А к концу моего воркутинского периода взаимное доверие стало полным.

Андрей Егорович старше меня лет на десять, но и теперь не подумаешь, что ему за семьдесят - небольшого роста, худощав, мускулист, подвижен, волосы черные с проседью. По виду не скажешь, что русский: что-то есть восточное или цыганское, а ведь он из костромских крестьян, окает. Большая была семья, и отдали его в сапожники. Грамоте учился в приходской школе и пел в церковном хоре. Мобилизовали его на ту войну в 17-м году, но на фронт не попал, встретил революцию солдатом в Петрограде. Вернувшись в деревню, включился в политическую жизнь, вступил в партию и вскоре стал местным работником по сельскому хозяйству. Принимал активное участие в коллективизации, а в 1936 году попал в великий разгром, получил двадцать лет, но виновным себя не признал и был отправлен на Воркуту77. До Воркуты тогда железной дороги еще не было, гнали пешком, многие не дошли. Был одним из первых по добыче угля в этом районе и из немногих, оставшихся в живых. Поначалу жили в палатках и зимой, из которых поутру выносили окоченевшие трупы. В войну работал в механических

 


77 В 1930 году на реке Воркуте были открыты крупные запасы коксующегося угля прекрасного качества, и в начале 30-х годов началось их освоение и строительство железнодорожной ветки Котлас-Воркута. С этого времени на Воркуту стали направлять большие этапы заключенных.

- 277 -

мастерских на «капиталке» (главная шахта и первый индустриальный центр Воркуты), а потом, с самого основания спецлагерей, переведен в наш 2-й ОЛП при 7-й шахте. Осталась дочка маленькая; жена, проклятая всеми, перебивалась, как могла, но от него не отказалась. Однако, боясь, писала мало и посылок не посылала никогда: он от них отказался, зная, чего они ей стоят.

Вот такую жизнь прожил Андрей Егорович, собирался еще и дальше тянуть до конца срока, а после него где-нибудь в ссылке, если не подбавят. Не буду разбирать и критически оценивать, судить о его прошлом, в особенности в период коллективизации. «Не судите, да не судимы будете». Не любил он об этом вспоминать, и хоть говорил, но мало. В историческом процессе, в котором он участвовал, в потоке бурных, противоречивых событий, который его захватил, ему разобраться было не легко. При этом наши отношения завязывались на основе большой взаимной деликатности, с величайшей осторожностью касались мы (в частности, именно я) — больных мест, обходя их долго, пока друг к другу не пригляделись окончательно, и взаимно понимая, что не в том суть теперь. А всякое участие в политике не есть ли грех, участие в преступлении, в нарушении Божеских законов, оправданное законами человеческими? Политика либо подводит к самой грани преступного, либо ввергает в этот огонь. Это очень сложный и мучительный вопрос. Во всяком случае, он и меня в какой-то степени касается. Самое сложное в том, что неучастие в ней, в политике, тоже может быть преступным... Но оставим это в стороне.

Так какой же был Андрей Егорович в лагере? Это был матерый зэк с семнадцатью годами за спиной, все перевидавший, все испытавший, все понимавший в этой каторжной жизни. Та оболочка, та банка консервная, о которой я выше писал, достигла у него вполне совершенной твердости и формы, не поддающейся деформации. Зэковский закон о сохранении энергии (равновесие получаемой и отдаваемой) он знал не только умом, но всем существом, инстинктивно. И тело, и дух были в этом закалены. Убежденный работяга, он питался только и исключительно пайкой и столовой. Свою миску не лизал и в чужие не смотрел. На приглашения попить чайку из посылки отказывался или шел неохотно. Держал себя в большой чистоте и аккуратности, до мелочей, до педантизма. На работе был строг, четок, к товарищам внимателен, отзывчив. Никогда никакого подхалимства или выслуживания перед началь-

 

- 278 -

ством, какое бы оно ни было. Всякого начальства сторонился, держался всегда скромно, незаметно, но с достоинством. Сам на рожон не лез, но был решителен, когда надо, и в беде товарища не оставил бы. Никаких блатов не искал, а потому скрывал, что умеет шить сапоги - считал это для себя унизительным. И никогда не болел.

За все это я назвал его своим Иваном Денисовичем, хотя по интеллекту и гордости он того во многом превосходил. Не стал бы он никакому Цезарю кашу таскать или за него в очередь за посылками становиться (любовь моя и уважение к Ивану Денисовичу от этого не умаляются). При всем том Андрей Егорович, по природе умный и способный, сумел в заключении себя духовно обогатить, образоваться, достичь той степени знания и развития, которая определяется самостоятельным мышлением и самостоятельным художественным восприятием - свойством, безошибочно указывающим на подлинную культуру человека гораздо больше, чем простая начитанность. А главное, что при помощи твердой оболочки, этой нераздавливаемой консервной банки в нем сохранилась чуткая, отзывчивая к добру, даже нежная, чувствительная душа. И еще умение посмеяться, живое чувство юмора.

Разглядев все это, я полюбил Андрея Егоровича. Немаловажно, что и он полюбил меня. Теперь, когда Андрей Егорович, воссоединившись со своей верной, пухленькой, молчаливой Елизаветой Ивановной, построил себе обеспеченную жизнь в собственном аккуратном домике, с маленьким, но безупречным хозяйством, я, наверное, и не заметил бы среди всей мишуры мещанского быта всех этих его ценных свойств. А ему помешала бы сойтись со мною та внешняя сторона моей жизни, которую он воспринимает, как «богему». Так бы мы и прошли мимо друг друга, не обратив внимания. После возвращения к обычной жизни, нам и сейчас подчас трудно и утомительно пробивать внешние накопившиеся слои различных интересов, быта, существования. Дружба наша держится на общем прошлом, где общность судьбы облегчала преодоление всех различий, сближала. Бывает ведь так: закадычные друзья по школе, по фронту встречаются и с жаром обнимаются, искренне радуются, а через полчаса уже с трудом поддерживают речь и утомляются раздувать угольки прошлого огня. Но радость в том, что мы и теперь находим общий язык и понимание друг друга*.

 


* А теперь и он «в земле сырой» (прим. 1980 года).

- 279 -

Первый наш контакт имел место, как мне помнится, в сушилке. После неутомительной смены, перед сном, хорошо было почитать м сушилке, когда суета барачная затихает. Там стояла скамейка, ноги можно было упереть в окантованный край печки-плиты, удобно расположиться под яркой лампочкой и распарить кости теплом. Так мы сидели рядом и читали, и завязался какой-то разговор о литературе, который отрыл первое окно взаимного интереса. Потом бесед состоялось множество, в особенности на подстанции, куда Андрей Егорович приходил во вторую половину смены, после откачки воды на участках. И на развод мы вместе выходили, и у ворот вместе топтались перед шмоном и после него, и вместе шли на шахту и с шахты, под руки взявшись по пять в ряд, в мороз, в пургу, слякоть и сушь, и вместе шли в столовую, каждый со своей ложкой, и вместе бежали в кино и - это немаловажно - вместе держались бок о бок во время «сабантуя» в 53-м.

Да, Андрей Егорович неотъемлем от 7-й шахты, от Воркуты, совершенно неотъемлем. Другие тоже, но он в особенности. Любопытно, между прочим, каким он меня вспоминает. Оказывается, там я вовсе не отличался, как дома, «торопыжничеством», беспокойным характером и склонностью поучать, а был воплощением спокойствия, невозмутимости и медлительности. «Сан Саныч! Что же ты? (или вы — мы и теперь все время с «ты» на «вы» переходим). Пора выходить!» Андрей Егорович стоит уже полностью одетый, натянутый ремнем, а я долеживаю на нарах последние сладкие минуты перед разводом и нарочно тяну до крайности. Но вот в беспорядке я был неизменен, как и теперь. Бывало, ищу свои вещи, теряю, нахожу, опять теряю. «Как это ты так можешь? - удивляется Андрей Егорович, глядя на мой хаос на нарах и под подушкой, - вот, смотри у меня». И он с гордость ведет меня в свой угол, где на верхних нарах у него все заправлено по-солдатски, по всем правилам, над изголовьем полочка «с мыльцем и шильцем», а одеяло сложено безукоризненно, с прямой складкой посередине. «Андрей Егорович, — говорю я невозмутимо, равнодушно взирая на этот блеск, — то ты, а то я». И эта реплика вызывает у него смех (до самой шахты) и как бы открывает ему весь глубокий философский смысл ценнейшего различия наших индивидуальностей. Потом он часто, во многих случаях, будет повторять: «то ты, а то я».

Когда я нашел свое место в мехцехе и утвердился в нем, когда отпала повседневная, суетная забота о том, как прожить завтра,

 

- 280 -

когда установился успокоительный ритм жизни, когда постоянно окружавшие меня люди ко мне привыкли, и я к ним, тогда я окончательно обрел мудрость опытного зэка, а с ней независимость и свободу. Но считался все же чудаком, что, кстати, вовсе не вредит лагерной репутации. И действительно, со мной нет-нет, да и случались забавные происшествия, о которых и до сих пор друзья вспоминают со смехом. Так, например, торопясь допить перед разводом горячий чай из моего знаменитого плоского котелка и, вместе с тем, шаря под тумбочкой в поисках какого-то нужного мне предмета, я нагнулся и ухитрился опрокинуть кипяток с густой заваркой прямо себе на шею и затылок. Пыхтя и ругаясь от боли, стряхивая с себя жгущий чай и кипяток, я вызвал гомерический хохот всего барака - ребята прямо валились на нары, держась за животы: что-то было в этом от клоунского представления в цирке, что ли, тем более, что я и сам смеялся сквозь слезы от боли. Намазав себя наспех каким-то жиром и обмотав шею полотенцем, я побежал на развод, где веселое событие комментировалось во всех подробностях. И потом еще долго ко мне приставали: «Ну как шея, Сан Саныч?» Другой раз - это мне напомнил Андрей Егорович - я на подстанции сдуру отвинтил нижнюю пробку запасного трансформатора с целью нацедить в банку немного масла для обтирки оборудования. Под сильным давлением жидкости пробку неожиданно вышибло, и масло сильной струей потекло на пол. Как я ни старался ввернуть пробку в резьбу, ничего не получалось, и мне пришлось заткнуть дыру пальцем и так просидеть в масле довольно долго в очень печальном состоянии, с мрачными мыслями, что теперь меня с подстанции непременно прогонят. На мое счастье появился электрик Гришка (не тот, о котором я писал раньше) и, ругая меня последними матерными словами, на которые он тоже был великий мастер, помог мне ликвидировать аварию. А главное, Гришка не выдал меня, только рассказал своим. Новые мои валенки, кажется, первые и последние первого срока, оказались пропитанными маслом, их пришлось потом отмачивать в бензине, после чего они сели и деформировались. Возни и печали у меня, а смеха у других - было много. Но все сошло хорошо. «И как это ты так, Александр Александрович!» - удивляясь, сокрушался сквозь смех Андрей Егорович, с которым, конечно, ничего подобного случиться бы не могло.

 

- 281 -

Как я говорил, на подстанции можно было и поспать, и подумать и одиночестве, и почитать или пописать. Книги проносили мы на животе почти всегда довольно удачно, тем более, что вертухаи при шмоне редко к ним придирались, хотя книги и запрещались. Скрывать чтение приходилось от шахтного начальства, что было не трудно. Тогда я начал писать свои мукомольные заметки. Я еще испытывал органическую необходимость размышлять на профессиональные темы: слишком долго мои мозги работали в этой области, они сами как бы просились дать им приятно пошевелиться. Это была своего рода отдушина, отдых. Кроме того, я не терял надежды вернуться когда-нибудь к своей профессии и не хотел терять с ней связь. Так, я попытался резюмировать свои соображения о помоле, ввести их в возможно более стройную схему. Потом написал подробную критику тех книг и трудов, которые мне прислали из дома. Записки я хранил на шахте, а освобождаясь, вывез. Теперь храню в своем письменном столе, в той самой грязной от угольной пыли папке. Есть наброски на отдельных клочках бумаги (сделанные еще в зарядной); есть листки и тетради, плотно исписанные очень мелким и очень четким, аккуратным почерком, свидетельствующим о том, что писал я медленно, раздумчиво, обмысливая каждое слово, каждую фразу. Но это уже отмершая часть моего существа, она ценна, как гербарий, как сухие листья и цветы, свидетели былых событий и дум. Там, может быть, есть и ценные соображения, но мукомолы обойдутся и без них. Теперь (когда знаю, как легко и беспрепятственно я их вывез из лагеря и пересылки) мне жалко, что не записывал событий и размышлений... Уж очень не хотелось идти на риск, чтобы они достались в лапы «куму». А надо было все-таки найти какой-то способ делать заметки. Но боялся настолько, что даже в голову не приходило. В лагерь уносить и речи быть не могло - от шмонов не уберечь; в шахте хранить - но рано или поздно могут обнаружить, а если нет, то все равно пропадет. А главное, от чужих глаз как уйдешь? Но все же мог бы что-нибудь сделать, пусть с большим риском пропажи. А ведь таких записей, сделанных там, я еще нигде и ни у кого не видел. Разве что...

Там, на подстанции, хорошо писались письма, никто не мешал. Тишина. Только гудит ток в аппаратуре, да за дверью на штреке с шумом откатываются вагонетки. Блаженное одиночество.

 

- 282 -

Обычный день*

 

Когда начинаешь новую тетрадь, то всегда хочется немного повернуть кристалл на другую грань, изменить угол зрения.

Когда привыкаешь к однообразной лагерной жизни, замыкаешься в себе, то обычные неприятности и тяготы теряют свою остроту, их перестаешь замечать. Но стоит на себя взглянуть со стороны, как становится не по себе: тогда вдруг снова увидишь ужас беспросветности.

Прозвучала во тьме труба на развод. Медленно выходим, один за другим, все одинаковые, черные, с номерами на рукавах и шапках; головы втянуты в бушлаты. При бледном свете ночи видно, как из других бараков, такой же медленной цепочкой потянулись такие же черные фигуры. Подходим к вахте и привычно выстраиваемся одна бригада за другой, все свое место знают. У всех одна поза - сохранить максимум унесенного тепла, уберечь от мороза или ветра. Развод провожают нарядчики. Начинается шмон: три-четыре надзирателя переходят от одного к другому и щупают сквозь одежду и под одеждой, в большинстве случаев вяло, а иной раз вдруг придираясь ко всему. При этом надо распоясаться, распахнуть бушлат: «на, смотри» и выпустить часть тепла. Потом конвой выходит из вахты по ту сторону ворот и занимает место окружения, с оружием в руках и собаками на поводках. Открываются ворота. Дежурный вахтер подходит со списками выходящих по бригадам, на фанерных дощечках. Бригады проходят, называя имя бригадира и число выходящих. Ворота закрываются. Конвой орет: «Разберись по пять!». В зависимости от настроения развода, которое определяется совершенно непонятным, таинственным способом, зэки либо слушаются сразу, либо строятся неохотно, либо нарочно упираются, зля конвой. Зависит это от сложных отношений с конвоем. Управиться с толпой зэков не так-то легко - не стрелять же, если ор не помогает. «Посажу на снег, будете сидеть», - орет начальник. Как бы не так: а шахта что, ждать будет? Зэки по-своему конвой обрабатывают: если вы по-хорошему, то и мы по-хорошему.

Вот разобрались по пять. «Первый ряд, три шага вперед, следующий» и так далее. С двух сторон солдаты проверяют по рядам

 


* Все это не из «Одного дня Ивана Денисовича» списано, а похоже, как две капли воды, потому, что все «спецлагеря» были на один лад.

- 283 -

пятерки. Потом считают ряды. Потом сверяют общее число по дощечкам. Если не сходится, все опять начинается сначала. Обмануть конвой в счете не так трудно в темноте, да и нелегко найти виновного, прошмыгнувшего незаметно из ряда в ряд. Но это значит - топтаться на месте. Никому этого не хочется - ни зэкам, ни конвою; обычно все идет согласно, но не всегда. Иной раз зэки вдруг заупрямятся, как один человек, иной раз сами наводят порядок - как когда.

Вот развод собран и сосчитан, конвоиры становятся по местам сбоку, направляющий идет вперед шагов на двадцать, а собаки сзади. «Взяться под руки», или «руки назад», или ничего, так - в зависимости от погоды, времени суток, сезона и настроения. Потом «молитва» и пошли. Когда пурга и резкий ветер, то на развод идут боком, бушлаты поверх шапок, руки в рукава. Фонари освещения зоны и вахты качаются в снежном вихре, тени мечутся по земле. В такую злую погоду, при криках злого конвоя и лае свирепых собак увидел я как-то себя со стороны, как на экране, среди толпы каторжников... И это видение запомнилось, пожалел я себя.

А так, обычно, все это проходит мимо, обтекаемо. При входе в шахту аналогичная процедура, но без шмона, и при возвращении тоже, только шмонают перед воротами лагеря более тщательно. А как за ворота в зоне, так почти бегом, кто куда: либо прямо в столовую, либо с заходом в свой барак. Развод выходит из барака медленно и тихо, а заходит быстро и шумно, топая ногами, чтобы стряхнуть снег с валенок, и впуская внутрь помещения облако морозного пара. Главная смена мехцеха дневная, поэтому вечером всегда шумно, пока все не улягутся спать. Самая любимая моя смена - вторая: выход около двух и возвращение к одиннадцати. Еще попьешь чаю в тишине и почитаешь в сушилке перед сном. Утро тихое, свободное. Сквозь сон слышишь, как дневальные, стуча резиновыми швабрами-скребками, моют пол. Поверка78 быстрая, народу мало, а если и повторная, тоже не страшно. В столовой свободно. А возвращаемся тоже без нудной вечерней поверки, и еще можно почитать в сушилке в спокойствии, тепле и тишине. Неплоха ночная смена до утра - много свободного времени днем, если успеешь на шахте как следует выспаться на теплом трансформаторе. У нас в мехцеховском бараке постоянно был дневальным тихий, глуховатый и чудаковатый эстонец. Очень добрый, внимательный. Всегда положит пайку на тумбочку, вовремя сменит постельное белье, разбудит

 


78 Простейший способ поверки - пересчет зэков по баракам. Ее повторяли по несколько раз, когда счет не сходился. Довольно редко (если обнаруживался побег или готовился этап в другой лагерь) проводилась поверка по формулярам, когда приносили всю документацию, вызывали поименно, и зэк должен был называть имя-отчество, статью и срок.

- 284 -

не грубо, когда надо. Все его любили. Воровства в бараке почти не случалось, жили все довольно дружно и воров лупили.

Но с нашим милым эстонцем дневальным связано такое воспоминание. Раз у кого-то пропал валенок, но один - не оба, что казалось странным. Произведенное расследование ничего не дало: ни у кого валенок не сгорел, ни у нас, ни — насколько можно было выяснить, в других бараках. Так прошел день, другой, а валенка все нет как нет. И вдруг на третий день он обнаружился в большом бачке, который постоянно стоял на плите в сушилке с так называемым кофе, то есть желтоватой бурдой для питья. Оказалось, что валенок свалился туда, когда наш дневальный, открыв крышку, заливал в бачок привезенный из кипятилки кипяток... Так все и пили три дня валенковый навар, ничего не замечая... И плевались, и ругались, и смеялись.

Курсы электротехники

 

Я уже говорил выше, что до смерти Сталина режим ухудшался (запирание в бараках на ночь, усиленные шмоны и так далее). Но вот почему-то с конца 52-го или с начала 53-го начали немного выдавать денег на руки, и открылся ларек. Вместе с тем Аксенов предложил мне вести занятия по электротехнике на курсах водителей электровозов и электрослесарей.

В электротехнике я был не очень силен, элементарных понятий не знал, забыл совершенно даже закон Ома! Но, вооружившись руководством, я с удовольствием стал преподавать теорию, стараясь преподнести все в самой доступной форме. Отвлеченные понятия с трудом усваивались простыми рабочими людьми без общей подготовки. Для них, рабочих, надо все тесно увязать с практикой, согласовывать работу мозгов с работой рук (и обратно) — а этого-то мне как раз в этой области и не хватало. Более практическую часть вел Громов, и это ему лучше удавалось. Очень важным было для меня то, что за эти курсы платили дополнительно. Я мечтал накопить немного денег и послать их Татише к окончанию школы летом 53-го года. Некоторым моим товарищам по мехцеху казалось, что я «темню», но они относились к этому снисходительно. «Темненье» или «чернуха» же заключались в том, что, не будучи профессионалом-электриком, я взялся не за свое дело. Что таить, был грех, хоть старался вполне добросовестно. Во время уроков я позволял себе по-

 

- 285 -

философствовать и о тайнах мироздания, и о загадочности энергии, и о прочих вещах с позиций нематериалистических. Для занятий были и в лагере, и на шахте отведены вполне приличные помещения. Надо добавить, что в лагере были открыты и курсы окончания среднего образования.

Но этот период относительного благополучия был для меня омрачен беспокойством о Татише в связи с ее здоровьем и потом из-за того, что письма ее стали какими-то беспорядочными, краткими, с большими перерывами. Да и от родителей, от Машуры были о ней какие-то тревожившие меня письма. Я очень взволновался и заподозрил, что от меня что-то скрывают. Написал даже письмо «налево» на адрес Гаркави, что было у нас трудно делать - очень преследовалось. Так и не знаю, дошло оно или нет. Письмо это, заложенное в водонепроницаемую оболочку из толя, сопровождалось запиской: «Добрые люди! Опустите, пожалуйста, это письмо в почтовый ящик. Спасибо». Я отдал его знакомому, который работал на погрузке угля. Он привязал пакетик проволокой к внутренней стенке вагона, куда грузился уголь.

Из дома мне сообщали неплохие вести от Ириши: работает художником, чувствует себя неплохо. Но думал всегда, как она о Татише беспокоится и как скучает. Бывало, лежишь на нарах или ходишь взад и вперед по подстанции и все думаешь, думаешь...

Сны бывали часто. Помню один, очень отчетливо. Я на подстанции и вдруг слышу похоронное пение. Выхожу на штрек и вижу - несут гроб с покойником на плечах, а за ним толпой - шахтеры медленным шагом и поют «со святыми упокой». После этого сна все ждал каких-нибудь вестей и событий. Но дни шли за днями, пришли письма из дома и... ничего не произошло; а когда я этот сон видел, не помню.

После Сталина

 

Так шли года за годами. И, наконец, настал март 1953 года. Самое странное то, что в связи со смертью Сталина я ничего особенного не запомнил, кроме какого-то всеобщего оцепенения: никаких резких проявлений и изменений, никакого массового возбуждения. Все как будто затаились - ждут, что будет, а жизнь катится по инерции тем же ритмом... разводы выходят на работу и приходят. По двое, по трое по дорожкам внутри зоны тихо ходят и тихо разговаривают между собой интеллигенты — что будет?!

 

- 286 -

Украинцы, прибалты и другие иностранцы явно повеселели; русские же смущены, побаиваются: а что, если произойдет взрыв? Советское воспитание так крепко заморозило мозги, что сознание исчезновения Сталина не в состоянии их сразу разморозить — люди не верят в действительность, они психологически освоились с тем, что Сталин бессмертен. Сталин умер! Первое примитивное чувство массового одичания - страх! А вдруг все сразу развалится и всех задавит под обломками? А вдруг хаос, как огромная водяная стена от прорванной далеко в Москве плотины, все захлестнет в безумном кровавом потоке? А вдруг, вместо свободы, нас всех, для спокойствия, на всякий случай просто расстреляет, не сегодня, так завтра, какой-нибудь местный воркутинский владыка Деревянко? Все может быть, все может быть... Все напряженно ждут. Магический туман, скрывавший грядущее, рассеивался медленно. Так это было, и я стараюсь воссоздать общее ощущение. А вот конкретных фактов, «фотографий» не удержала память. Странно. Психологически удивительно.

И - как ни чудовищно - так по сути и случилось: Сталин умер и не умер! Лагерь остался стоять. Несколько пошатнулся, но устоял.

Грандиозное событие смерти Сталина в лагере прошло в основном спокойно, тихо. Это на видимой глазом поверхности; а в глубине, внутри происходили сдвиги. И никто, мне кажется, не ждал, что вот, вдруг, «попки» сойдут с вышек и распахнутся лагерные ворота. Они и не распахнулись, все осталось, как было. И не удивлялись тому. Хотя режим смягчился - кажется, писать домой можно было чаще...

Так прошла весна и настало лето. И тут как раз разразилось дело Берии. Струна натянулась до отказа, слухи наступали, как волны.

 

В это время из Караганды привезли огромный этап, человек триста-четыреста. Для них освободили целый ряд палаток (небольших бараков на краю зоны), которые отделили на время карантина и больше для видимости редким ограждением из колючей проволоки. Теоретически общение с новоприбывшими было запрещено, и даже где-то вдоль ограды околачивался вертухай, впрочем, не бдительно. Надо сказать, что в лагерной администрации явно стали замечаться некоторые растерянность, неуверенность, шаткость.

В результате между нами и новоприбывшими установился тотчас же тесный контакт. Обнаружились земляки, знакомые, родные,

 

- 287 -

даже братья. Как при слиянии двух рек струя притока иного цвета вклинивается, не разливаясь, в главный поток, образуя, однако, завихрения и водовороты, так и здесь этап не рассеивался и держался плотной однородной массой. И что-то в них было особенное, отличное от нас. Это почувствовалось сразу.

Начало «сабантуя»

 

Карантин их уже истекал, и ничего особенного я не замечал. Но вот началась комиссовка, и всех их, почти без исключения, списали в шахту. А к вечеру разнесся слух, что в шахту они идти не хотят. На следующее утро отказ выходить на работу всего этапа, без исключения, стал фактом, до основания потрясшим весь лагерь. И с этого момента начались чудеса, в которые я бы никогда не поверил, если бы мне их предсказали. В раствор попал кристалл, и все частицы, все молекулы и атомы взволновались, мгновенно ощутив потребность выкристаллизоваться.

По инерции наши разводы выходили как обычно, но других тем разговора среди зэков не было, как об этапе. Поражали сплоченность, единодушие и твердость людей, таких же, как и мы, но чем-то от нас отличных. Конечно, всех занимала одна мысль - что будет делать начальство? А оно суетилось вокруг отгороженной зоны палаток: сгустились надзиратели, бегали офицеры и не то уговаривали людей, не то переругивались с забастовщиками. Появился и наш «кум», так называемый «дядя Коля», и начался странный диалог, в котором заключенные обвиняли администрацию в том, что они-де являются приспешниками врага народа, продавшегося империалистам, изменника и собаки Берии. Наш «кум» был на язык остер и за словом в карман не лазил, но с той стороны нашлись еще похлеще, и ему дали жару. Так он, ничего не добившись, и удалился осрамленный, сопровождаемый матерными остротами, дружным смехом и насмешками многочисленных присутствовавших зэков. А наша администрация никаких мер не принимала. Вскоре из Воркуты прибыла целая комиссия. Состоялся аналогичный диалог с переругиванием, также не давший никаких результатов, кроме дополнительного посрамления начальства.

К вечеру весь лагерь кипел как котел: повторялись из уст в уста все перипетии завязавшегося спора и острые, меткие выражения, которыми вновь прибывшие крыли начальство. Смех, радость,

 

- 288 -

страх, опасения, рождавшееся мужество - все перемешалось. Люди собирались кучками, иные шептались, иные громко обсуждали события. Выяснилось, что забастовщики действуют единым фронтом, организованно и дисциплинированно, что у них есть руководство, что они выставили основное требование: приезд сюда комиссии от ЦК, с бериевским же начальством разговаривать не желают, на работу не выйдут. При этом никаких антисоветских лозунгов не выдвигают.

Ночь прошла довольно спокойно, а утром рано, перед тем, как собираться на развод, по баракам побежали молодые ребята (среди них и тот студент-слесарь движения из Грозного, о котором я писал выше) и разнесли чье-то решение: «На развод никому не выходить». Тут же выяснилось, что если шахтеры не выходят - никто не выходит. Остались, кажется, все.

Через некоторое время в барак зашел офицер и кратко, без лишних слов, сказал примерно так: «Советую всем выходить, не поддаваться агитации сомнительных элементов. А впрочем, как хотите - сами будете расхлебывать и отвечать». И ушел. И все. И началась та забастовка, которая получила у нас название «Сабантуй». Я говорю — забастовка, так как у нас восстанием, бунтом ее назвать нельзя, хотя мы были на краю, на самом краю.

И все пошло совсем не так, как можно было бы предположить. Произошел магический толчок, вызвавший мгновенную химическую реакцию, кристаллизацию всего раствора. Самым удивительным было то, что, вместо хаоса, беспорядка и сведения счетов между столь разными национальными элементами, как украинцы, русские, прибалты, — сразу и до конца установилась атмосфера порядка, взаимного благожелательства, согласия и братства. Огромное значение имело и то, что сразу появилась твердая, разумная направляющая рука, которая действовала и руководила как раз так, как все того хотели.

Конечно, закваской был новоприбывший этап, и, конечно, именно в нем выработался тот общий стиль, та направленность движения, которым все вдруг подчинились. Говорили, что этап был вывезен из тех мест, где брожение уже проявилось, и что во время пути удалось им сковать руководящее ядро, спаять весь коллектив единой волей и выработать основные позиции, лозунги борьбы. Еще удивительнее было то, что начальство не приняло своевременных

 

- 289 -

мер. Ведь стоило только весь этот этап вывести из нашего лагеря, изолировать - как ничего бы и не произошло. Но, видимо, начальствo было уже достаточно растеряно событиями на самом верху, поэтому нерешительно, а может быть, и сковано какими-то новыми инструкциями или указаниями. Можно думать, что пока местная лагерная администрация запрашивала Воркуту, а Воркута - Москву, события разворачивались быстрее, чем действовала бюрократия, всегда в таких случаях медлительная в поисках того, кто возьмет на себя ответственность по иерархической лестнице. Начальство могло быть связано в своих действиях новыми инструкциями, но, оставаясь все тем же, оно, весьма возможно, надеялось на то, что возникнут хаос, грабеж складов, акты насилия, внутри-лагерная резня, которые позволят применить силу для восстановления порядка и тем самым подавить очаг сопротивления.

Забастовка. Самоуправление

 

Но ничего подобного не произошло. Наоборот, чудодейственно и мгновенно установилось самоуправление, притом настолько естественно легко, что даже не видно и не слышно было, откуда производится руководство. Никаких митингов, собраний, речей; никаких скопищ и шатаний, никаких беспорядков, никаких принуждений и вражды, никаких эксцессов. Удивительная материя или вещество - человеческая масса! Видимо, она подчиняется каким-то своеобразным, неразгаданным законам: ее легко обратить и в клокочущую кровавую смесь, и в спокойный, но решительный монолит... Но даже если предположить, что никем не назначенная и не выбранная верхушка набралась такой разумной, мудрой решимости, то как эта воля могла так быстро пронизать всю разнородную и разношерстную массу и подчинить ее себе? Нет, здесь, видимо, мудрость была именно в том, что попали прямо в живую точку, которая внутри каждого в тот момент образовалась. Я могу смело утверждать, что собственными, удивленными до предела глазами видел эту общую волю, эту коллективную мудрость тогда, когда предполагал, что всего вероятнее возникнет всеобщий хаос! И до того дело дошло, что даже ругаться стали меньше, даже матерщина почти исчезла...

И еще произошло необыкновенное событие: очищение лагеря от неустойчивых элементов и стукачей. Было объявлено, что все

 

- 290 -

желающие могут выйти из зоны; они будут отведены в шахту, где им будет обеспечено питание и ночлег. Иначе говоря, всем желающим было предложено десолидаризироваться с забастовщиками. Руководство забастовкой этому не препятствовало. На этот призыв отозвалось немало зэков, начальников производства, людей, держащихся, прежде всего, за свои теплые места, стукачей и просто шкурников и трусов. Может быть, и те, которые твердо были уверены, что все это — провокация со стороны лагерной администрации, которая обязательно кончится жестокими репрессиями; а также и те, которые не связаны были с товарищеским рабочим коллективом бригады. Среди моих знакомых в эту категорию попали Б. С. Басков, Арсюша Башкиров (которым подходил конец срока), и Громов (под предлогом невозможности оставить без присмотра свое шахтное батарейное хозяйство). Наоборот, Бурченков, работавший в нарядной, Фиттерман (в положении полуинвалида) и другие не ушли сознательно. В отношении производства - руководство забастовкой приняло мудрое решение. Было сказано, что шахту и оборудование необходимо сохранить в нормальном состоянии, поэтому люди, несущие за это ответственность, должны выходить и - по желанию - оставаться там или возвращаться обратно.

Конечно, такие решения могли приниматься только по договоренности с лагерным начальством. Не менее удивительно и то, что сразу же лагерное начальство пошло на сговор с представителями забастовщиков, как в этой области, так и по целому ряду других вопросов, регламентирующих лагерную жизнь в течение этого необычного периода.

Бригада Кастерпалу, в которую входили дежурные водоотлива и подстанций, должна была выйти на шахту, и ей обещали возвращение по желанию. Обещание было выполнено. Нас отвели и привели обратно под конвоем. На шахте я встретил Громова, Баскова и Арсюшу, которые страшно уговаривали меня не возвращаться, предсказывая миллион страстей: «Я знаю, чем это кончится, — сказал Громов, - я видел в Средней Азии, когда там служил, как танками водворяли порядок в лагерях». Но, не отрицая возможность жестоких репрессий, эксцессов и провокаций, я без колебаний определил свое место «там». Так же точно реагировали Андрей Егорович, Кастерпалу и другие. Это было приятное сознание: твердое, ясное, без сомнений. Мне была противна позиция некоторых моих

 

- 291 -

знакомых и приятелей. Потом мне больше на шахту ходить не пришлось, я тому был рад.

В отношении внутрилагерного распорядка тоже была достигнута договоренность. Кормили по штрафному пайку, но это мало кого беспокоило. На поверку сказано было становиться беспрепятственно, с надзирателями обращаться вежливо, не допускать никаких нарушений порядка. Однако было предписано оказывать массовое сопротивление любым попыткам кого-то изолировать и увести отдельно. Немедленно следовало при этом становится кучей, тесно друг к другу, и никого не выдавать. Были организованы дежурства по баракам, дневная и ночная связь. Наших руководителей я так никогда всех и не увидел. Говорили, что в центр входили представители различных национальностей, что главным был какой-то полковник-поляк из того этапа. Его я не видел. Он держался скрытно.

Но очень активно действовали «связные». Среди них большинство было молодежи, в частности, знакомые мне студент из Грозного и москвич Белов (теперь Белов где-то недалеко живет, говорят, растолстел и успешно работает), а также армянин-француз Маломян*.

Стояли жаркие солнечные дни, лагерь имел праздничный вид, совершенно необычный. Шахтеры с особенным наслаждением голыми лежали на траве и загорали на солнце. Одни играли в волейбол, другие лежа читали, иные группами прогуливались, оживленно разговаривая. Вот над баней опять взвился красный флаг, который надзиратели устали лазить снимать - этот флаг начальству особенно колет глаза. Говорят, вся Воркута бастует, не мы одни. На крыше барака стоит морячок и флажками куда-то сигналит. С крыши виден какой-то объект: не то на 6-й соседней, не то на 42-й дальней. Недалеко за зоной проходит паровоз. Машинист высовывается и жмет руки в виде привета, а на тендере мелом написаны и перечеркнуты номера забастовавших шахт. Слухи, слухи, слухи. В столовую ходят все спокойно, у дверей стоят дежурные с кителями в руках для тех, кто поленился одеться и прет в одной рубашке - прямо своим глазам не веришь! Люди стали совсем другие, наслаждаются собственным порядком.

 


* Он вернулся во Францию и подал на советское правительство в суд за нанесение ущерба после того, как советское посольство в Париже выдало ему справку о пребывании в заключении и о реабилитации.

- 292 -

Так проходят день, два, три, почти целая неделя, в полной тишине и внешнем спокойствии - лагерного начальства почти не видно. Мысль о возможной провокации у меня из головы не выходит. Но все делается так, чтобы на провокацию не попасться - молодцы. Наконец, разносится слух, что вот-вот прибудет комиссия из ЦК. Предлагается писать заявления. Почти все пишут и сдают «связным». Пишу и я, пишет Фиттерман и все знакомые.

Приезд комиссии из Москвы

 

Наконец, настает день, когда объявляют, что прибыла комиссия из Москвы с генералом Масленниковым во главе. Говорят, Масленников не чекист, а армейский, боевой, довольно известный по войне генерал. Дается указание - выходить всем на футбольное поле и становиться по баракам, полукругом, спиной к бане и столовой, лицом к колючей. Чтобы не снимать фуражек, если начальство поздоровается, выходим все без фуражек. Занимаем свои места - черной массой, весь лагерь тут. По ту сторону колючей проволоки, со стороны «собашника» вохры79, выстраиваются автоматчики лицом к нам, на предмет охранения начальства, — а вдруг мы на них ринемся. Но и начальство берет на себя некоторый риск. Вот оно и выходит медленной цепочкой. Впереди довольно низкорослый Масленников, за ним воркутинский хозяин, высокий генерал Деревянко, за ним начальник лагеря и несколько офицеров - всего человек десять-двенадцать. Мы - полное молчание, ни звука.

Несколько выступив вперед, обращается к нам Масленников: «Вы хотели, чтобы приехала комиссия - вот мы прибыли; я, как представитель МВД, уполномочен заявить вам...», — и держит не большую речь, в благожелательном тоне, что вот-де теперь положение изменилось, предстоит пересмотреть все дела, что режим будет немедленно изменен, что уже даны соответствующие указания и неправильно, что они до сих пор не выполнялись: личные номера и решетки на окнах подлежат немедленному снятию, ограничения в писании писем снимаются и так далее. Но разбор дел требует времени, так сразу этого сделать нельзя. А пока шахта стоит, это наносит сильный ущерб народному хозяйству, сами понимаете, нехорошо так, надо браться за работу и немедля, завтра же. По мере того, как черная толпа слушает эту декларацию, сердца каменеют. А я думаю: какая пропасть разделяет нас, зэков, от этого

 


79 Вохра - военизированная охрана лагеря.

- 293 -

генерала, не меньшая, чем какого-нибудь царского вельможу от толпы крепостных мужиков. Он полагает, что обращается с добрыми словами: «Братцы, что же вы работу бросили! Это нехорошо, надо работать, работать! А мы ужо разберемся, кто из вас плохой, а кто получше. А пока трудитесь, трудитесь, родина требует...». В непривычную обстановку попал генерал, не привык он такие речи держать - не понимает, к кому обращается, не чувствует, какое количество горя, несправедливости оскорбления, муки за спиной этой молчаливой, мрачно смотрящей толпы. А офицерики, его сопровождающие, видно, москвичи, то и дело ворочаются, во все стороны головы беспокойно крутят и комаров досадливо на шеях хлопают (а я что-то комаров не замечаю, видно, безвкусные мы для них стали). Когда Масленников кончил, вышел представитель нашего забастовочного комитета, небольшого роста украинец Володя Левандо. Сперва Масленников не пожелал с ним говорить:

— Кто вы такой и кто вас уполномочил выступать от имени всех?

— А вот мы спросим, согласны ли они все, чтобы я от них говорил? - и повернулся к нам лицом. - Согласны вы?

— Согласны, согласны, - одним духом прогремела толпа.— Есть против?

— Нет, нет, говори!

— Вот видите, единогласно.

И, поежившись, Масленников согласился выслушать.

— Прежде всего, пусть уйдут представители местной администрации, - мы с ними не желаем иметь никакого разговора.

Возмущенное смятение в свите. Но вот Масленников им что-то говорит, и Деревянко со всеми нашими офицерами уходит. Остался Масленников один с двумя своими офицерами; им невесело между молотом и наковальней: спереди полукольцом мы — три тысячи зэков, сзади человек пятьдесят солдат с автоматами, направленными на нас. Тогда Левандо стал говорить воодушевленно, но спокойно, смело, без надрыва и умно. В тех условиях это была блестящая речь о правах человека и гражданина.

Он постарался изобразить всю постыдность системы произвола и жестокого принудительного труд в то время, когда мы на весь мир кричим о концлагерях в других странах (тогда подняли в газетах большой шум о лагерях где-то в Восточной Азии). Он связал все это с делом Берии, и заявил, что требуются безотлагательные меры;

 

- 294 -

перед лицом вопиющего бесправия нас не может удовлетворить то, что сказал генерал. Я смотрел на этого человека, слушал его и восхищался им. Не так уж много видел я за свою жизнь смелых, самоотверженных людей. После него стал говорить о разных беззакониях в лагере другой зэк, но гораздо менее удачно. Это был осетин по фамилии Князев. У него болело горло, он ходил с повязкой вокруг шеи и говорил с трудом, хриплым голосом. Он слишком долго перечислял всякие правонарушения со стороны лагерной администрации, не сумев отделить главное от второстепенного, так что получилось путано и тягуче; то тут, то там в толпе стали раздаваться неодобрительные возгласы нетерпения. Кто-то крикнул из рядов рядом с нами:

— Генерал! Вы нас бросили там в болотах в 41-м году, безоружных! Вы-то уцелели, а нам по двадцать пять дали!

Надо отдать справедливость генералу — он все выслушал спокойно, но потом снова повторил свое заявление уже в требовательной форме. Тогда снова выступил Левандо и сказал приблизительно так:

— На работу мы не выйдем, пока не приедет комиссия от ЦК. Этого мы требовали и будем требовать. А вы представитель того же МВД, и нам с вами говорить больше не о чем.

Потом повернулся к толпе лицом, поднял руку и, махнув ею, громко крикнул: «Ребята, расходитесь!».

Молча, ни слова не говоря, все три тысячи человек повернулись и разошлись по баракам. Я посмотрел на генерала: он стоял бледный, ошеломленный. Николай Ефимович, находившийся в самой середине полукруга, в первых рядах, напротив генерала, услышал, как тот произнес: «Боже мой! Что тут натворили!»

Потом, когда все уже повернулись к нему спиной и стали расходиться, он быстро ушел прочь, наклонив голову...

Такого афронта генерал, привыкший командовать и видеть послушание, не испытывал, наверное, за всю свою армейскую карьеру. Говорили, что он сел в машину и уехал, ни с кем из лагерной и воркутинской администрации не попрощавшись.

Мы же вернулись в свои бараки с сознанием, что «жребий брошен». Что-то должно было произойти, и скоро. Рубикон перешли. Ничего хорошего по сю сторону этой реки ожидать был нельзя. «Ребята! Держитесь, держитесь дружно, как один — только в этом наша сила! Не будут они теперь применять массовые репрессии. Не

 

- 295 -

поддавайтесь угрозам!», - разнесли связные по баракам призыв нашего центра. И решительность была, но и чувство обреченности тоже. Я не слыхал ни одного слова в пользу капитуляции, хотя трагичность создавшегося положения понятна была каждому. Многие, может быть, скрывали свой страх, свое сомнение и опирались на общую волю, общую решимость. Есть и такая поразительная русская поговорка: «На миру и смерть красна». Общность судьбы, может быть, самой лютой, еще повысила настроение, и люди почувствовали себя братьями, на решающем жизненном рубеже. Помню людей, ранее мне малосимпатичных, и ставших мгновенно близкими. Но я знаю, эта близость кратковременна — пройдет острый момент на грани жизни и смерти, и растает братство, оставив каждого идти своим собственным путем. И сколько мы знаем примеров, когда вчерашние друзья с лютой ненавистью или с сознанием «долга» уничтожали друг друга!..

Помню, поздно вечером (ведь не спалось), при притушенном солнце полярного лета пели песни в сушилке и слушали баяниста. Привет вам, братцы, почти двадцать лет спустя! Привет! Кто бы вы ни были!

Развязка

 

Тихо прошел следующий день, кажется еще и другой. Но напряжение круто шло вверх. Заметна стала повышенная активность за зоной вокруг лагеря.

На столбах вешались громкоговорители, не так уж скрытно устанавливались пулеметные гнезда, где-то прожужжали гусеницы, видимо, танков (хотя их никто не видел). Словом, ясно - что-то готовилось. Наконец, рано утром все громкоговорители заорали: «Внимание, внимание, внимание, заключенные! Говорит...», — говорил, кажется, сам Деревянко. Предписывалось не слушаться больше «кучки безответственных смутьянов», способных спровоцировать беспорядки, и всем выходить на вахту. Нас-де отведут на шахту, пока лагерь не будет осмотрен и не приведен в порядок. Репрессий никаких не будет, если подчинимся. Давался какой-то срок для выполнения приказания, в противном случае в лагерь будут введены войска и... тогда-де пеняйте на себя...

В общем, смысл всего был вполне ясен. Не знаю, что бы произошло, если бы забастовочный комитет не распространил, види-

 

- 296 -

мо, заранее принятое на этот случай решение. И этого решения люди ждали, без него выходить не хотели. Но от малого, самого малого зависит реакция толпы в такие критические минуты, когда нервы у каждого натянуты до предела. Как раз в то самое мгновение, когда это было нужно, забастовочный комитет разослал по всем баракам, уже гудящим как улей, своих связных: «Выходите, выходите; мы держались до последней возможности, сейчас уже нельзя, лагерь окружен войсками. Мы выйдем отдельно, открыто и возьмем всю ответственность на себя».

Это было, конечно, мудрое и правильное решение, в результате которого не произошло ни весьма возможной кровавой бойни, ни боя. Я уважаю этих людей за их здравый смысл не меньше, чем за мужество. Они проявили не только настойчивость, но еще и гуманность к тем, кто им доверился, и не обманули их ни в чем, а ведь это так редко бывает в подобных ситуациях. Не было экстремизма и фанатизма, которые всегда приводят к кровавым развязкам.

Но все же это была капитуляция на милость победителя... Молча, опустив головы, шли мы к вахте. Никакого доверия мы не испытывали к тем, кто, вооружившись до зубов, ждал нас по ту сторону ворот. А было их много, так прикинуть - не меньше батальона. Руководители же забастовки, ее активные организаторы стояли тут же сбоку, намереваясь выйти последними. Все понимали: те, что хотят - то и сделают.

Когда все собрались, открыли настежь ворота и стали выводить, делить на кучки по сто и отводить в сторону, в крепком окружении солдат, вооруженных автоматами. Возле ворот запомнился мне огромного роста офицер со злым решительным лицом, грубо нас поторапливающий. Этому дай волю - он бы всех нас тут же перестрелял, такое у него было выражение. Когда все из лагеря вышли, нас кучками повели, но вовсе не на шахту, как было возвещено, а в противоположную сторону — в тундру, по направлению к кладбищу. Нервы напряжены до отказа... Сразу же обманули, и это не предвещало ничего хорошего. У многих мысли повернулись к самому мрачному. И здесь одной искорки, одного крика, одного жеста было бы достаточно, чтобы люди куда-то бросились, чтобы автоматы сами заработали... Отвели не так далеко и всех посадили раздельными кучками перед цепочкой вооруженных солдат. Мы держались с Андреем Егоровичем вместе.

 

- 297 -

Когда нервное напряжение несколько спало, закурили; меня потянуло на сон, я натянул на голову бушлат и улегся калачиком спать. Это мое счастливое свойство — я хочу спать в самые трудные минуты, когда не приходится решать, что делать, а только ждать, что будет. «И как это ты можешь спать?», — удивился Андрей Егорович. А после короткого сна у меня напряжение ушло, как в землю, и я уже смотрел на все другими глазами. Хорошо было закрутить медленно в газетку махорки, подымить на чистом воздухе, лежа на спине, глядя в небо на белые тихие облака. А конвой уже тем временем тоже пообмяк на жаре; вот им принесли попить воды, обходят цепь с ведрами. Нам-то не дают, собаки, а пить страшно хочется. Да уж перетерпим. Смотришь, а расстрелом уже не пахнет. Весь день так сидим, балакаем. Наконец, видим - соседнюю сотню поднимают и уводят назад. Потом нашу. Недалеко от лагерных ворот поставлен был стол, за ним сидят два или три офицера. Вблизи стоят или сидят на табуретках несколько надзирателей с табличками списков, а чуть подальше расположились на земле, перед ведром воды, песьей стайкой лагерные стукачи: тут и повара, и нарядчики, и разные другие - все морды знакомые.

Каждый зэк подходит, называет свою фамилию и номер. Офицеры смотрят в списки, надзиратели на таблички, а стукачи делают свои замечания: кто что знает, видел, слышал. И до того мерзкий, пакостный у них вид, что презрение, которое испытывает к ним каждый, веселит душу и бодрит: «Так вам, сволочам, и надо: на виду у всех сидите, проститутки, и каждый проходящий плюет вам в харю. И не завидна, ох, не завидна ваша собачья доля!». Да они и сами не рады, сидят понурые, знают, чем это пахнет - быть обнародованными; хозяева их предали - они для них дерьмо. Впоследствии они упросят не пускать их в лагерь, их запрут в безопасные места, в изолятор, а потом развезут по другим лагерям. Получилось смешно — сразу после «сабантуя» стукачи, а не мы, оказались в изоляторе! Но мстительная, карающая рука найдет их повсюду—такая слава бежит по всем подземным каналам зэковского мира. Потом говорили: этого зарезали на пересылке, того придушили на этапе и так далее. Может быть, правда, а может быть - и нет. Думаю, что правда.

Так кончился «сабантуй»; можно сказать - «гуманно». При сортировке делили на три категории: 1) зачинщиков увезли отдельно и посадили в тюрьму. Что там с ними было, не знаю, какое-то след-

 

- 298 -

ствие вели; но известно, что многим (может быть, и всем) это не помешало реабилитироваться впоследствии (например, Белову); 2) подозрительных перевели в другие лагеря, из которых многие вернулись к нам назад; 3) остальных - большинство - вернули в лагерь без всяких процедур, ни до, ни после.

Итак, мы с Андреем Егоровичем к вечеру возвратились к себе в барак, где застали обычный хаос после основательного шмона. Было грустно, пусто на душе. Сидим на завалинке, переговариваемся, рады все же, что живы остались... и вдруг, не далеко и не близко пулеметная очередь: та-та-та-та... и еще другая, и еще, и еще; потом все стихло. Сомнения нет: где-то произошло то, чего мы избежали.

Вскоре стало известно, что всю нашу санчасть спешно посадили на машины и куда-то увезли. Потом выяснилось: на 29-й шахте перестреляли человек триста - кого насмерть, кого ранили. Рассказывали, что когда выводили, как у нас, за ворота - та ниточка, на которой и у нас все висело, таки оборвалась: кто-то что-то крикнул, кто-то рванулся, в конвой полетели кирпичи, те открыли огонь... и пошло, и пошло. Впоследствии разнесся слух, что генерал Масленников в связи с этим покончил с собой. Не верится, но может быть. А на Новодевичьем кладбище есть статуя генерала Деревянко. Тот ли? Когда прохожу мимо него, я думаю, что это тот самый; хотя не столь важно, так это или не так.

Другие свидетельства

 

Для того, чтобы пополнить сведения об этих знаменательных днях, я стал расспрашивать товарищей о запомнившихся им событиях десятидневной забастовки. И сознательно я хочу записать отдельно то, что сам не отметил, не запомнил или лично не наблюдал.

Этап, прибывший из Караганды, состоял в основном из тех элементов, которые активно участвовали в подобных событиях, волной тогда прокатившихся по зэковскому миру. Таким образом, это были как бы готовые дрожжи. Почему их не разбросали по десяткам воркутинских лагерей, а целиком влили к нам - остается под вопросом. Нерадивость или сознательное провокационное намерение? Говорят, что в это время начальник нашего ОЛПа был в отпуску и на его месте находился заместитель, человек по характеру сравнительно мягкий. Будто бы он упустил момент и растерялся, а потом уже было поздно... Может быть и так.

 

- 299 -

Карагандинцы же (вернее, их организованное ядро) сразу же по прибытии начали активно пощупывать зэков нашего лагеря, и довольно быстро образовалась та система связей, которая себя потом так блестяще проявила. Удивительно, как их и наши стукачи не донесли своевременно обо всем этом брожении? Да ведь и все тут удивительно!

Началось с нас, а вскоре вся или почти вся Воркута бастовала, и всюду, в общем, под одними и теми же лозунгами - освобождение, пересмотр дел, обращения к советскому правительству и ЦК, призыв к миру и прочее*. Нигде, насколько мне известно, не выставлялось антисоветских и антикоммунистических лозунгов, несмотря на то, что большинство заключенных составляли западные украинцы и прибалты. И говорят, так именно события протекали (за некоторыми исключениями, о которых точно не знаю), с теми или иными вариантами, не только по всей Воркуте, но и по всему Советскому Союзу. Вот что поразительно! И настроенность, и поведение, и весь стиль были приблизительно те же: в общем, мирные, организованные, без взаимной национальной вражды, грабежа лагерных складов и каптерок.

С другой стороны, совершенно удивительно то, что на Воркуту прибыл генеральный прокурор Руденко, собственной персоной присутствовал и после забастовки участвовал в сортировке заключенных («в тюрьму» - «вон из лагеря» - «обратно в лагерь»). Оказывается, он сидел в центре за тем столом, к которому мы подходили, и определял «мановением руки» дальнейшую судьбу каждого из нас. И это не только на нашей шахте, но и в других, например, на 29-й, где произошла трагическая развязка событий.

А на 29-й, по совершенно достоверным сведениям, произошло следующее**. Этот лагерь забастовал позже всех других. У них не

 


* Перечтя, я подумал: а ведь во многом это похоже на чехословацкие события! Об этом мне рассказал ныне покойный Володя Кондратович, который содержался в спецлагере при 29-й шахте и работал шахтером.

** Судьба этого человека типична для нашего времени. Сын генерала Кондратовича, он был младороссом в юношеской «спортгруппе». Красивый, статный, веселый был малый. В 1939 году пошел добровольцем во французскую армию и служил в драгунском полку — моторизованной кавалерии. Провоевал всю кампанию 1939-1940 годов и насмотрелся «чудес» о «drole de guerre» (странной войне): мосты не взрывались, минные поля разминировались, оружие не поступало и прочее, и прочее. Был взят в плен вместе с Данзасом (см. ниже), тоже младороссом, который в 1941 году пошел к немцам, а Кондратович отказался и вер нулся во Францию только после войны. В общей волне стремления вернуться в Россию и разочарованный Францией, репатриировался в конце 1947 года. Скитался по Советскому Союзу в надежде найти подходящую работу в сельском хозяйстве. Выселен из Крыма, где, было, зацепился. Пытался меня найти в Саратове, когда я был уже арестован. Был сам посажен и осужден ОСО на принудительные работы на Воркуте. Был ранен при «беспорядках» на 29-й, но остался после освобождения, чтобы заработать деньги на устройство жизни с женой, которая приехала к нему на Воркуту после невероятно тяжелых лет, пока он «сидел». Позже начал работать на кожевенной фабрике в Осташкове и нашел меня по учебнику французского языка моей дочери. Заболел раком пищевода. Я ездил к нему в Осташков и сделал, что мог, так как домашние условия у него были совершенно неподходящими. Его, при моем участии, поместили в 62 онкологическую больницу в Петрово-Дальнем в почти безнадежном состоянии. Он сознавал, что болен раком и умирает. Он умер у меня на руках вследствие кровоизлияния после облучения.

Кондратович был жертвой того патриотического психоза, который нас охватил после победоносной войны, победы и веры, что теперь Россия расцветет! Торжественное отпевание Владимира было устроено А. Л. Казем-Беком в церкви Петра и Павла в Лефортове (прим. 1980 года).

- 300 -

оказалось того организационно-руководящего центра, который мог начать, вести и закончить движение. Состав зэков тот же приблизительно, что и повсюду, но процент немцев из этапов 50-х годов, прямо из Германии, был большой. По сути дела, забастовка у них была прямо-таки вызвана администрацией. Они знали о том, что на других шахтах бастуют, даже с горы могли наблюдать наш лагерь, и все же еще продолжали работать. И вот, в один прекрасный день, на выходе из шахты, у ствола, надзиратели стали хватать отдельных зэков, преимущественно начальников производства (начальника движения, начальника ОТК и других) и уводить в изоляцию. При этом дневная смена на шахту на смену утренней не пришла. Утреннюю же смену вернули в зону лагеря.

— Вы что, ребята, бастуете? - спросили вернувшиеся с шахты.

— Да нет. Нас просто не вывели.

А на следующий день они стихийно и сами не пошли, несмотря на то, что офицеры ходили по баракам и уговаривали. Так был дан толчок к забастовке.

Протекала забастовка мирно и под теми же лозунгами, что и у нас на 7-й. Но, говорят, был составлен список уничтожения русских по национальному признаку. Настоящего же руководства не было. Однако, события поначалу протекали аналогично. Тоже приезжал генерал Масленников, также все повернулись и ушли после его речи

 

- 301 -

(поразительно!) и так же через день-два после этого лагерь окружили, и генерал Деревянко из своего КП дал команду на выход из зоны. Но в отличии от того, что произошло у нас, здесь стихийно выходить не захотели, и большинство осталось в бараках или поблизости от них. Только небольшая сравнительно толпа, в большинстве любопытных, собралась на центральной аллее против главных ворот вахты, как раз под большим транспарантом, гласившим: «Мы за советскую власть, за мир» (что-то в этом духе). За воротами стояли солдаты с автоматами в количестве около батальона. Так продолжалось довольно долго, при этом из-за ограждения некоторые фотографировали заключенных. Потом открылись ворота, и не вооруженные надзиратели стали входить и окружать стоящую толпу. В это же время в зону стала въезжать пожарная машина. Но сзади на надзирателей накинулись зэки с палками, выломанными из штакетников, и те побежали обратно, а передние ряды из кучи надвинулись на пожарную машину. Тогда один из офицеров дал выстрел из пистолета вверх; в тот же миг автоматчики открыли огонь по толпе со всех сторон, а с вышек начали стрелять по зоне, да еще из пулемета—по главной аллее. За несколько секунд оказалось около ста тридцати убитых и двухсот пятидесяти раненых. Все, кто стоял в куче, повалились, куда попало. Когда выстрелы стихли и слышны были только стоны умирающих и раненых, последовала поистине поразительная команда: «Кто живой - вставай!». Живые вставали, полуживых поднимали, а мертвые оставались лежать. Стали уносить раненых в стационары, живых выводить за зону, мертвых складывать в морг. Характерно, что с вышки убили одного, лежавшего в отдалении на траве, с книжкой в руках.

Потом сортировали тех, кто были в этой толпе (и зрительно, и по фотографиям), и увозили кого куда — «за бунт».

Генеральный прокурор Руденко посетил лагерь сразу же после событий. Где он был во время стрельбы - неизвестно. Где был генерал Масленников, тоже неизвестно. Но, вскоре после событий на 29-й, всю лагерную администрацию сменили. Через некоторое время опять пошли зэки на работу в шахту.

Освободившись через два-три года, многие еще оставались там, чтобы заработать длинный северный шахтерский рубль, прежде чем возвратиться в свои края, где кого-то прописывали, а кого-то - и нет.

 

- 302 -

Снова лагерные будни

 

Не у меня одного создалось впечатление, даже убеждение, что во всем этом деле не обошлось без провокаций. Но, как часто бывает и в исторических, и в политических событиях крупного масштаба, здесь непонятным, скрытым образом сталкиваются и действуют взаимно-противоположные силы...

Прошел «сабантуй», и снова начались лагерные будни; довольно быстро все вошло в обычную норму, шахта стала давать уголь. Не помню никаких особых перипетий. Те, кто ушли во время забастовки на шахту, в большинстве своем вернулись обратно, без под-черкнуто выраженной неприязни к ним со стороны оставшихся, а так - с оттенком презрительного неодобрения, даже снисходительного понимания их слабости. Однако, чувство братского взаимного доверия между забастовщиками продолжало связывать их невидимыми узами.

Выявившиеся же стукачи исчезли. И явно изменилась вся атмосфера внутри зэковского мира - прояснилась, прочистилась, проветрилась. Каждому как-то стало ясно лицо другого; дух взаимного доверия охватил подавляющее большинство зэков, поверх всех национальных перегородок. Кроме того, несмотря на «капитуляцию» и на то, что всё опять пошло своим чередом, все заметно повеселели: как-никак, «сабантуй» резко отметил конец старых сталинских порядков и наступление новой эпохи. Он явил собой замечательный пример единодушия, бесподобной дисциплины, стойкости и сознательности, высокого морального уровня. В этом была несомненная победа. Начальство было посрамлено! Вскоре стали возвращаться некоторые товарищи, уведенные при сортировке - по сути дела, им никаких неприятностей не делали.

Сразу же изменился и режим: решетки убраны, запирание на ночь бараков отменено, ограничение на письма домой снято и прочее. Номера же многие снимать не хотели — в виде протеста, но, в конце концов, и они исчезли. (Мой, кажется, был 876-й).

Сильно изменился быт. Повысилось количество выдаваемых на руки денег, другая часть отчислялась в фонд освобождения (у некоторых шахтерских профессий стали быстро накапливаться значительные суммы денег). Ларек расширил ассортимент товаров, включая сапоги, валенки, разные папиросы, масло, колбасу и даже консервы ананасов («вроде кислой капусты, немного хуже», - по

 

- 303 -

оценке одного парня). Открылась платная столовая, где за наличные деньги, по очень дешевой цене, можно было довольно вкусно и очень сытно поесть. Словом, в материальном отношении люди стали жить вполне прилично и быстро приобрели здоровый, сытый вид. В столовой хлеб оставался на столах, многие и не всегда туда ходили.

В этом отношении я заметил, что вольняшки в шахтной душевой выглядят хуже заключенных. От сильного пьянства, неустроенности жизни, недостатка женщин, ссор, драк и прочего, у вольняшек был более худой, бледный и изможденный вид, чем у содержащихся на «полумонастырском режиме» зэков.

В клуб начали привозить разнообразные фильмы, стали приезжать ансамбли художественной самодеятельности из других лагерей, а потом даже приехал Воркутинский драматический театр. Надо сказать, что надзиратели, конвой и администрация стали мягче.

Все это так. Но наряду с этим, с осени и зимой стали наблюдаться необычные явления и происшествия. На шахте произошли акты саботажа и терроризма. По тому, как это происходило, вернее, осуществлялось, я пришел к твердому убеждению: провокация чекистов, выполненная, возможно, руками каких-то ими направляемых заключенных. Вот факты.

Под трансформаторы на поверхности кто-то заложил шашки со взрывчаткой. Случайно обнаружили, а виновников не нашли.

Во время совещания высшего руководства шахты в кабинете директора, где присутствовало человек десять, на чердаке произошел сильный взрыв, потолок частично обрушился. Ранено легко было несколько человек, а главному инженеру оторвало несколько пальцев руки. Сам директор в это время «случайно» куда-то вышел. Виновников не обнаружили.

В главном стволу шахты, куда засасывается воздух, загорелся кабель высокого напряжения. Дым мгновенно распространился по всей шахте, электроэнергию пришлось отключить и вывести всех людей. Выяснилось, что загорелись засунутые возле кабеля тряпки и концы, пропитанные нефтяными продуктами. Виновников не нашли. Самое интересное то, что даже не допросили электромонтеров мехцеха, которые ликвидировали аварию (в частности, Медведя).

Кому нужны были эти акты? Больше всего лагерному начальству, которое, видимо, сильно ограничили в свободе действия; этим они могли бы доказать вредность новой «либеральной» политики

 

- 304 -

и незаменимость старых испытанных кадров. Могли, конечно, найтись горячие головы среди зэков, способные поддаться на такую провокацию. Но все это совершенно не соответствовало общему настроению и чаяниям заключенных.

С другой стороны, в лагере появилась своя «мафия» карателей - гроза стукачей. В пургу они выходили в черных глухих масках, жестоко, порой до увечья и смерти избивали железными прутьями стукачей на улице, в уборных, даже в бараках.

Такие действия имели место не так уж часто, но достаточно систематически, чтобы вселить жуткий страх всем, у кого душа была нечиста. Любопытно то, что из жертв не было ни одного, о ком бы пожалели или высказали сомнение в справедливости возмездия. В данном случае я не подозреваю начальство в подстрекательстве, и пусть меня не обвинят в нелогичности, если я добавлю, что и здесь никого не обнаружили. Лагерная логика особая, своеобразная, противоречивая.

Такая систематическая «профилактика» весьма способствовала сохранению в лагере той чистой атмосферы после «сабантуя», о которой я говорил выше.

Разрешены свидания

 

Наступала весна. Объявили о том, что разрешено будет приезжать родным на свидание. Рядом с вахтой, поблизости от морга, пристроили домик свидания, своего рода маленькую гостиницу на 4-5 комнат, с хорошими кроватями, занавесочками и столиками... ну просто идиллия! Один вход был сделан снаружи, через вахту, другой из зоны.

Стояла еще зима, когда впервые приехала жена к одному здоровенному парню, работавшему посадчиком. Это событие «переживал» весь лагерь. «К Ивану приехала жена... к Ивану-посадчику жена приехала», - только и было разговоров; и уже кто-то ее видел, и всю внешность описывал: баба прямо с картины Кустодиева. «Ну что, ну как?», - спрашивали друг друга, и соловьи по баракам свистели вовсю самым смачным свистом. Все только и думали об Иване и его жене. Потом разнесся слух: «Вышел на двор подышать!». Потом: «Повар понес туда обед и большой кувшин квасу - пить захотел!».

Затем стали приезжать родные то к одному, то к другому. Для меня тоже встал вопрос о приезде папы и Татиши. Я не хотел Тати-

 

- 305 -

шу звать, боясь, что такая поездка и встреча будут для нее слишком большим испытанием, но возражать против ее желания тоже не хотел. Уже возникла и крепла надежда на возможное освобождение в недалеком будущем. В начале года я написал в ЦК; в марте получил письмо от Верочки с настойчивым советом писать об использовании себя по специальности в сельском хозяйстве (тогда уже начался призыв на целину) и о пересмотре дела. В мае из Крыма она еще настойчивее пишет об этом с конкретным указанием, куда обращаться: в Главную прокуратуру с требованием пересмотра дела и полной реабилитации, и добавляет: «Мы пишем тоже, большая есть надежда». Спасибо Верочке. Именно она решительно и четко об этом написала. Такие совершенно точные и ясные сигналы были для меня чрезвычайно ценны, ибо из Воркуты «погоду» в Москве усмотреть было трудно. А после заявления, написанного во время «сабантуя» (о судьбе которого ничего не было известно), писать настойчиво не хотелось, не получив на то указания или намека от своих, которые могли выяснить, что надо и чего не надо делать. Поэтому Верочкин сигнал я воспринял, как долгожданный. Пошел в спецчасть и подал заявление о желании быть использованным по специальности и как агроном в новых осваиваемых для сельского хозяйства районах.

Начальник спецчасти, этакий курносенький и довольно противный капитан, прочел мое заявление и небрежно, не глядя на меня, бросил: «Одной запятой только не хватает» (понимай - снятия статьи). Но еще раньше, кажется, мне встретился новый в нашем лагере военный со знаками прокурорского надзора (они, кстати сказать, часто стали появляться в лагере). Он совершенно не был похож на обычное наше начальство - интеллигентнее. Не то я его о чем-то спросил, не то он меня, но неожиданно вежливо и на «вы» пригласил зайти в кабинет, расспросил, кто я, откуда, почему сижу, и сказал: «Я вам очень советую написать о пересмотре дела в Москву». И заверил меня в том, что теперь все заявления и жалобы идут в закрытых конвертах прямо по назначению, минуя местную администрацию. Кажется, для этого повесили специальный почтовый ящик на замке. Я не помню, как, когда и кому я писал. В моем письме от 3-го марта сказано: «Жизнь идет своим чередом - живу надеждой на лучшее, но и готов спокойно встретить все превратности судьбы. На днях послал в ЦК КПСС краткое изложение своих

 

- 306 -

обстоятельств с просьбой вынести справедливое и гуманное решение о моей дальнейшей судьбе». Возможно, что после Верочкиных писем я еще раз написал, в более решительной форме. Во всяком случае, помню, что ссылался на незаконные методы ведения следствия.

Надо сказать, что одной из хронических болезней бывалого зэка является неверие в скорое освобождение; оно защищает человека от разочарования, укрепляет его. Может быть, это качество выработалось полувековым опытом нескончаемых преследований и репрессий. Всего скорее - и то, и другое. В общем, никаких иллюзий я себе не делал. Хоть времена и менялись, но лагерь стоял, и стоял крепко. Да и может ли страна стоять без лагерей? Надо сказать, что даже к лету 1954 года мало кто рассчитывал на крутые перемены и скорое массовое освобождение заключенных.

 

Весной приехала к Арсику его мать Галина Александровна. Таяло, но снега было еще много всюду. Арсюша, по моей просьбе, поговорил с ней о приезде Татиши, о ее здоровье, которое меня так беспокоило. Она охотно согласилась повидать Татишу и сообщить Арсюше все, что сможет, в условленных выражениях. Но перед отъездом она захотела увидеть меня. Волнение Арсюши от приезда его мамы в какой-то мере передалось и мне. Она и для меня вдруг стала посланцем из того мира — не просто мира по ту сторону проволоки, а мира самого далекого - моей планеты. Это было нечто похожее на сошествие во ад какого-то ангела, возвещающего близкое уже избавление, но пока еще не познанное, неизвестное, а только ощутимое, как некий ослепительный луч, пронизывающий тьму. Это чувство лучше всего можно было бы изобразить символично, как на иконах: из глубины преисподней, одну руку к свету простирая, а другой от света глаза закрывая. К домику свиданий посторонних зэков близко не подпускали, и надо было тщательно изучить, где, когда и как встать незаметно, да так, чтобы было видно из окна. С большим волнением шел я на это безмолвное свидание. Арсюша точно указал мне, где стать (кажется, между моргом и инструменталкой). И вот я стою и смотрю на окно, вот зашевелилась занавеска, вот я неясно различаю сквозь муть стекла женскую голову, которая вглядывается и потом делает знак рукой и головой. Я отвечаю знаком руки и кланяюсь. С тех пор, как я расстался с семь-

 

- 307 -

ей, с Иришей, мне немало встречалось женщин - и среди лагерного персонала, и на шахте; но мне показалось, что Галина Александровна, едва различимая в окне, была первой за много, много полярных лет Женщиной в самом возвышенном абстрактном смысле: «вечно женственное» (хотел по-немецки, да не стерпел это грубое Weibliche - хоть и Гете!). И протянулась невидимая нить от моих глаз к ее глазам, а от ее глаз к глазам Татиши. С этого дня (не сейчас такое придумал, а точно знаю по незабываемому впечатлению) что-то изменилось в моем зэковском мироощущении, в моей психологии, как будто бы консервную банку еще не открыли, нет, но уже наддавили с краю, и все внутренности встрепенулись в радостном ужасе.

А далеко-далеко, в доме Кащея бессмертного что-то происходило - решалась моя судьба. Моя бумажка перекочевывала с одного стола на другой, ее читали разные глаза, на ней делали пометки разные руки. Она порождала другие бумажки, выстукивавшиеся на машинках, а затем и эти бумажки путешествовали от одной инстанции к другой, встречались с другими бумажками, папками, переплетенными томами; словом, проделывали сложный, навсегда скрытый от меня самого путь решения моей судьбы. Какие-то люди уже знали выносимое, а потом и вынесенное решение. Все будущее направление моей жизни бумажка, как снесенное яйцо, уже содержала в себе, а я еще ничего не знал, а я пребывал в прежнем, прошлом. И вместе со мной, но еще в большей степени неведения пребывала Ириша, да и все близкие, родные.

Писал ли что-то папа от себя, я до сих пор точно не знаю и теперь уже навряд ли узнаю. Мама когда-то писала, кажется, в начале. Но никаких следов я от этих заявлений и писем пока не обнаружил. А вот Татиша писала. Сохранились два уведомления о вручении писем (от 4 и 31 мая 1954 года) на имя Руденко, по адресу: Пушкинская ул., 15-а. Никто, конечно, не предполагал, что бумажки уже приближаются к заколдованному, как в сказке, «ключу избавления», и в этом неведении Татиша с папой стали собираться в Инту и в Воркуту к нам на свидание. Мама Арсюши свое обещание выполнила, повидалась с Татишей (соблюдая меры предосторожности, хоть и 54-й год уже настал) и даже дала ей триста рублей на дорогу. Спасибо ей еще раз за все это.

 

- 308 -

Последнее лето

 

К этому лету жизнь в лагере стала совсем сносной. Ассортимент товаров в ларьке сильно расширился, деньгами пользовались свободно. Хлеб и еда в столовой оставались. Еще большее развитие получил спорт, в особенности, конечно, футбол. На футбольные матчи игроков освобождали от работы, и на поле собиралось большое количество людей, включая все лагерное начальство с офицерами и надзирателями («кислое с пресным» мешалось!). Было несколько команд: «шахтеры», «мехцех» и, кажется, еще «стройконтора». Игроки входили в азарт, болельщики бурно выражали своп чувства... словом, все, как полагается. Кроме частого теперь кино, приехала к нам «на гастроли» труппа Воркутинского драматического театра. Что они ставили, не помню, а запомнил другое. После представления заходит к нам в барак какой-то человек в вольной одежде и спрашивает Угримова. Ему указали на меня - я сидел на своих нарах.

— Шушу, ты?

Я разинул рот от удивления, не узнаю, но вижу знакомые черты.

— Я Данзас*, помнишь? У тебя в 15-м очаге80 был одно время!

Ну, тут я, конечно, вспомнил; мы обнялись и сразу потонули в куче взаимных вопросов.

Данзас - прямой потомок того самого Данзаса, секунданта Пушкина. Сперва он воевал в моторизованном кирасирском полку вместе с Кондратовичем в 40-м году, а потом, увы, пошел из плена к немцам, был взят в плен нашими и не как немец, а как русский француз, и по политической статье был отправлен на Воркуту. Теперь он был расконвоирован и работал комендантом в театре; с ним и вошел в нашу зону. Не очень мне была приятна его немецкая эпопея, но я уже умел тогда брать такие вещи за скобки, хотя чем ближе человек, тем это труднее. Впрочем, с Данзасом персонально близки мы не были, но и по младоросской линии все же это была измена. И, тем не менее, я был ему рад. В тех условиях не мне уже было его судить. Всех нас, и «за», и «против», смешанно сбросили в один общий мешок, в отбросы, в помойку. И этим же поднялись

 


* Данзас в Париже был младороссом. В 1940 году взят в плен вместе с Кондратевичем при разгроме французской Армии. Из плена пошел к немцам, взят в плен советскими войсками и отправлен на Воркуту. Освобожден в 50-х годах и вернулся во Францию, как французский гражданин.


80 Очаг - базовая организационная структура Союза младороссов. В очаг входило не менее десяти человек. Во главе стоял старшина. До выхода своего из движения А. А. Угримов руководил в Париже 15-ым очагом. Всего по сведениям Mireille Massip (указ. соч. С. 703—704) у младороссов насчитывалось девяносто пять очагов ( во Франции, Чехословакии, Бельгии, Болгарии, Югославии, Литве, Сирии и Ливане, США, Южной Америке, Греции, Италии, Финляндии и других странах).

- 309 -

мы до высшего понимания человека (а не его поступков), до «не «.удите, да не судимы будете».

Вот наступает и июль, и вот, наконец, я жду приезда папы и Та-Тиши. Перед отъездом папа зашел в Прокуратуру, видимо, на Пушкинскую, и смутам сказали, что ехать он может спокойно, а разрешение на свидание получит на месте. Надо полагать, что в это время бумажка о моем освобождении уже существовала и, может быть, даже пропутешествовала на Воркуту параллельно, одновременно с ними, ибо дата ее «рождения» - 5 июля 1954 года, а уехали они из Москвы числа 12-го! Замечательное совпадение.

Выехали папа, Татиша и Ваня*. Папа поехал прямо ко мне, а дети сперва направились к матерям81. Когда папа от меня уехал, приехала Татиша, Ваня же из Инты вернулся в Москву. О приезде папы был предупрежден Борис Сократович Басков (уже освободившийся по концу срока), который и встретил его на Воркутинском вокзале и отвез к себе на квартиру в поселок при 7-й шахте. После этого папа явился к начальнику лагеря, получил разрешение на свидание и вскоре переехал в домик рядом с вахтой, где ему предоставили комнату. Там мы с ним и встретились, крепко обнялись. Папа имел нид очень бодрый, хотя ему тогда было почти восемьдесят лет! Меня на три дня освободили от работы, но я и после мало ходил - товарищи дежурили за меня: такая уж установилась традиция. Наша встреча не была драматичной, а спокойной, радостной. Я много рассказывал про себя, папа про себя и про всю семью. Я не запомнил, как ни странно, никаких специфических деталей... все было не то во сне, не то как наяву. Видимо, переживания вызвали такое напряжение, что запоминающие мозговые клетки не работали. Помню только, что, лежа рядом с папой на кровати, я тихо рассказывал ему прямо в ухо подробно все о себе, начиная с Саратова.

На некоторые вещи папа реагировал очень своеобразно, странно: он усваивал одно и не усваивал другое. Или же, может быть, некоторые слишком тяжелые и неприемлемые вещи западали в его дознание как-то отдельно, в какой-то сейф, который он очень редко открывал, а, может быть, так закрывал, что и сам потом уже не шал, как открыть, подобрать нужный шифр замка. Так, например, н несколько раз в разное время, позже, излагал ему суть моего дела,

 


* Иван Гаврилович Волков, мой племянник, сын Татьяны Николаевны, сестры жены (см. выше).


81 И. Н. Угримова и Т. Н. Волкова содержались в одном и том же лагере в Инте (4-й ОЛП).

- 310 -

связанного с Андреевым, и каждый раз он потом забывал все, и вы ходило так, что я ему как бы в первый раз говорю... Только однажды приоткрылся кончик таинственного ключика этого сейфа; папа сказал: «У меня есть свое объяснение, почему ты попал туда». Однако объяснения не дал, несмотря на мои настойчивые вопросы.

Почти все время мы были вместе, я носил ему из платной столовой обеды. Он приносил мне какие-то вкусные вещи из поселочных магазинов, кажется, даже пронес незаконно бутылки вина. Вес мои друзья хотели его видеть, и в назначенное время он выходил за вахту и садился на скамеечку, когда уводили и приводили развод.

Распрощались мы горячо и нежно. Я постарался сделать так, чтобы ему не было слишком тяжело. Да и застал он меня не в плохом виде, а бодрым, здоровым, да и лагерь летом не имел, наверное, слишком унылого, мрачного вида. Папа уехал, и я стал ждать Татишу. Прошел, может, день-два, и меня снова вызвали на вахту: «Дочь приехала!».

Я побежал на вахту... Меня впустили внутрь, к самой двери. И за дверью, в маленькое служебное окошко я увидел Татишу, коротко остриженную, как мальчик.

Последний раз я поцеловал ее в Аннеси, когда ей было тринадцать лет; теперь ей было девятнадцать! И вот этот круг жизни-разлуки замкнулся, и кольцо, как в сказке, развалилось. Но ни она, ни я этого не знали. Знала бумажка - она была уже тут, совсем близко, где-то рядом.