- 109 -

Саратов - Москва. Лефортово

 

Арест

 

Я проснулся от сдернутого с меня одеяла. Я лежал сонный, в одних трусах перед оперативниками, сорвавшими с преступника одеяло. «Поднимайтесь, одевайтесь». Надо мной стоял небольшого роста старший, с безразличным лицом чиновника, подалее двое молодых: один здоровенный рыжий (на случай оказания сопротивления), другой серенький, которого я не запомнил. Особого шока я не ощутил - подсознание было подготовлено.

В сенях в полутьме стояла хозяйка с дочерьми и, кажется, еще понятые. Я оделся и сел на стул. Мне предъявили ордер на арест, и начался обыск. Вещей у меня было мало. Как раз недавно я разобрал все свои бумаги, ненужное засунул в рюкзак, а нужное сложил в портфель. На рюкзак даже и не обратили внимания - он там и остался, а бумаги в портфеле (письма, технические записки и прочее) все аккуратно перелистали (поплевывая на пальцы), и на каждой странице я расписался. То же и на копировальной бумаге. Уже тогда меня удивило совмещение скрупулезности, с одной стороны, и небрежности - с другой (забытый рюкзак с ненужными бумагами). Потом я взял чемодан с самыми необходимыми вещами и пальто. Меня вывели. Была ночь, часа два утра. На улице стояла

 

- 110 -

«Победа», в которой я и уселся между двумя оперативниками. Вскоре подъехали к большому дому в центре города, самому фундаментальному в Саратове. Ввели меня в «приемную», где довольно долго оформляли; деталей не помню, ничего особенного, все больше какая-то писанина.

Во время процедуры я разглядывал этих людей - осталось в памяти что-то однообразно-серое. Кода я посмотрел на здорового рыжего оперативника, он уперся в меня глазами, потом сказал: «Я могу выдержать любой взгляд, даже де Голля!». Это глупое замечание вызвало у меня первую улыбку, помню хорошо. Я ничего не ответил. Потом пришел какой-то чин с мутными, стального цвета глазами: «Вот оно», — мелькнуло у меня в сознании. Вещи у меня отобрали под расписку вместе с часами и обручальным кольцом. Повели по коридорам и лестнице вниз в подвал... Там опять контроль, опять новый заспанный надзиратель. Он повел меня тут же в подвале в баню, принес ведро холодной воды, дал кусочек мыла: «Мойтесь». Разделся, помылся (пустая формальность), опять оделся. «Идите».

А вот и камера. Большая, просторная - кровать, табуретка, стол, на столе кружка, миска, ложка. Дверь закрылась, засов щелкнул. Здравствуй, тюрьма! Сел на кровать. Уф! Кажется, было даже чувство облегчения - свершилось. Человек, летящий в пропасть, хватается за кусты, траву, камни, а, свалившись на дно, осматривает разорванную одежду, ободранные руки и ноги, но — доволен, что уже дальше лететь некуда. Всё! Тихо. Мысли несутся, как рваные облака, меняя на лету форму и очертания. Помолился о себе и о своих горячо, чего обычно не делал (и не делаю), разделся, лег в кровать и заснул. Наутро сквозь высокое подвальное окно с решеткой увидел малый свет солнечного дня. Открылась кормушка, дали пайку, кусочек сахару, налили в кружку горячей бурды. Голоса, стук пишущих машинок — рабочий день начался. Гремит засов, отворяется дверь: «Выходите!». Коридор, лестница, дверь, каморка: меня стригут под машинку, волосы уныло падают на пол и на полотенце - это плохой признак, значит, моя судьба уже предрешена. (Провинциальная упрощенность - в столице до объявления приговора не стригут). Что-то говорю парикмахеру - полное молчание. Возвращаюсь обратно в подвал. Когда проходим мимо какой-то камеры, оттуда раздается вдруг нервный женский крик: она что-то тре-

 

- 111 -

бует, стучит в дверь. Надзиратель грубо и лениво, словно корову или лошадь, ругает ее; мы проходим. Эта невидимая заключенная производит на меня больше впечатления, чем мое собственное заключение. Человек взаперти, как зверь, и через это я вижу со стороны и себя. Я снова один - тюрьма медленно накладывает на меня свою полосатую лапу. В обед черная, горькая баланда и немного каши. Съедаю все, включая и рыбьи косточки - вроде бы и не съел ничего. Голода еще не чувствую, но призрак его уже возникает в этой миске.

Проходит день, наступает другой — ничего. Меня никуда не вызывают. Хожу взад и вперед. Душа как-то спокойна - так тебе и надо. Но ум начинает метаться от неизвестности. Я хочу знать, почему я здесь. Я хочу видеть кого-нибудь, с кем я смогу объясниться. Я не вижу, за что меня могли посадить! Я убеждаю себя, что это какой-то поклеп, недоразумение, глупость саратовских властей. Я должен протестовать и требовать, я напишу самому Сталину (о, грешная наивность!). Стучу в дверь. Подходит надзиратель: «Что стучите?» Я прошу, чтобы меня вызвали к ответственному лицу, дали бумагу и чернил для заявления. Кормушка захлопывается. Время тянется долго, тени медленно переходят с одной стены на другую. Я еще раз стучу и повторяю свое требование. Наконец, дверь отрывается и входит невысокий, средних лет человек, в штатском со злым лицом, руки в карманах. «Вы вызывали, что вы хотите сказать?» Я выкладываю заготовленные фразы. «Вам своевременно сообщат, за что вы по-са-же-ны», - говорит он сухо и зло. Наступает вечер, затем ночь. Помолившись о своих, засыпаю. День второй.

Сколько точно их было, этих первых дней в саратовской внутренней тюрьме, я не помню: может быть, три-четыре, не больше. Наконец, меня вызывают с вещами, отдают мой чемодан, дают сухой паек: хлеб, воблу, сахар. Одна расписка заменяется другой. Один офицер сдает меня, другой принимает. Сажают в воронок и везут. Выходим где-то у вокзала. Офицер нахлобучивает мне кепку на самые глаза (она легко проваливается на бритой голове), берет крепко под руку и с силой тащит через пути - я вижу только шпалы и рельсы. Меня вталкивают в пустой столыпинский вагон и запирают одного в двухместном купе. У двери с решеткой ставится часовой с винтовкой, низкорослый, совсем еще мальчик.

Поезд тронулся. Я чувствую свою обреченность, но где-то теплится надежда, что все разъяснится. Но куда меня везут? Прямо в

 

- 112 -

Сибирь или, может быть, на смерть? Если бы только в Москву, там разберутся: за мной нет вины. В войну и в оккупацию я вел себя как надо, и здесь тоже. Разве что далекое уже прошлое? Но и здесь я не вижу никаких действий, которые сейчас могли бы мне быть инкриминированы, тем более после высоких официальных заявлений о реэмигрантах. Лишь бы только дали объясниться!.. И вместе с тем, есть сознание своей виновности, неясное, но глубокое. Перед родиной ли, перед семьей? Господи, спаси и помоги! Их, их убереги, а меня прости и помилуй. Ох, это чувство виновности, когда тебя железной рукой хватают за шиворот после того, как ты уже давно в предчувствии вобрал голову в плечи. Не мне одному оно было свойственно...

«А подать сюда Тяпкина-Ляпкина...» Вий открыл вежды, увидел и указал пальцем - вот он! Теперь думаю: следует четко различать, перед кем и за что виновен? Сознание греха перед Богом и своими близкими, своей совестью — это не слабость, а может быть и источником силы. Но чувство виновности перед мирской силой - это чаще всего страх, а следовательно, слабость, ибо - «не сотвори себе кумира!». Вот об кумиры-то и расшибаются головы, даже самые крепкие, не то, что моя. Но и при слабости моей веры была у меня великая и высокая защита. Смутно и путано было у меня на душе и в голове, а смирение мое не во всем было благостным и чистым.

Опять колеса стучат-стучат. Жарко. В открытое окно коридора врывается степной теплый ветер, насыщенный запахом полыни. О, русская земля! Солнце красным кругом идет на закат. Прошу воды. Входит сопровождающий офицер с кружкой и чайником - льет воду; пью с жадностью. Он в майке. На голой руке от плеча и до локтя огромный шрам. «На войне?» - спрашиваю я, с сочувствием глядя на шрам. «Да». «Мне вот не пришлось повоевать, жалею». Молчит, но без неприязни. «А вы там с внешним врагом сражались, теперь с внутренним...» Обрывает: «Если что надо, обращайтесь к конвою, но не пытайтесь разговаривать». Уходит. Однако с тех пор и до конца поездки первоначальная грубость в обращении со мной сменяется сдержанной вежливостью, даже мягкостью.

Съел кусок хлеба с воблой. Давно-давно я не ел воблы, наверное, с 20-го года. Отдираю сперва кожу, потом от хребта длинные полосы мяса, и далекое прошлое приближается ко мне вплотную с соленым вкусом рыбы. Раскладываю на полке пальто, кладу под голову узелок и засыпаю уже осваивающимся арестантом. В желудке пус-

 

- 113 -

то. Но от голода я никогда не страдал. «Человек не свинья, ко всему привыкнуть может». Привыкаю.

Какая-то большая станция. Чутко прислушиваюсь к звукам извне: по платформе бегут люди, слышны голоса - это внешний мир. Но вот вдруг голос в громкоговоритель: «Продолжается посадка на поезд номер... Саратов-Москва»! Значит, в Москву, в Москву-это меня несказанно радует.

Утром мне дали попить и кипятку. Погода жаркая, конвой потеет. Смотрю через решетку двери в окно коридора. Тогда я ехал в Саратов снегами, теперь все зелено; поля, луга, речки. У переездов и будок шумят деревья. Где-то остановка, чуть ли не в поле. Сгребают сено конными граблями, кладут на возы, кричат девчата. Вот она, любимая Россия, с ароматами жаркого летнего дня, ребятишками на пруду, стадом коров на кочкастом лугу и разбитыми колоколенками на горизонте... Именно тогда я ее так остро, полностью ощутил - через решетку. Нет, я и в тебя камнем не брошу! «Русь моя, жизнь моя, долго ль нам маяться?».

Лубянка

 

В Москву приезжаем поздно вечером. Меня высаживают на перрон, уже когда народ схлынул. Тот же Павелецкий вокзал. Офицер опять берет меня под руку, но ведет, не тащит. «Надвиньте сами фуражку поглубже, смотрите вниз, не оборачивайтесь», - не приказывает, скорее, советует. У выхода меня ожидает воронок. Сели, поехали — уже я теперь знаю: в «Большой дом» на Лубянке. Так и есть, конечно. Во внутреннем дворе высаживаюсь, меня сдают-принимают. Всё. Здесь кончилось человеческое - перехожу в потусторонний мир: я - предмет, люди - автоматы и роботы. О том, как это происходит, уже описано мастерской рукой33. А технологический процесс отработан столь тщательно, механизм обкатан, смазан, обслужен, налажен так безукоризненно, что не только все до мелочей происходит всегда одинаково, но и ощущения, переживания человека-животного те же. Система сразу, как нож в масло, врезается в психику. Порядочек! Ничего не скажешь. Я поступил для систематической полной обработки в главную живодерню. «Руки назад — пройдите!» — бокс. Через некоторое время дверь отворяется: «Руки назад - пройдите». Каморка, стол, стул. «Раздевайтесь полностью». Разделся. Абсолютно безразличная ко всему личность профессио-

 


33 Имеется в виду, конечно, роман в А. И. Солженицына «В круге первом».Но когда писались эти страницы, книга «ходила» только в Самиздате.

- 114 -

нально, но медленно и вяло осматривает меня. «Откройте рот, поверните язык, выньте протез, закройте; поднимите руки вверх, опустите; повернитесь, нагнитесь, раздвиньте, присядьте» и прочее, и прочее. Наконец: «Садитесь». Сел на стул, наблюдаю за его работой, как на конвейере. Орудия - нож, шило и бритвенное лезвие. Прощупываются все швы и прокладки, подозрительные места распарываются, снимаются пуговицы, отбираются металлические предметы, карандаши, галстук, шнурки; ботинки ножом расковыриваются и снаружи, и изнутри.

Стук в дверь: входит красивая, интеллигентного вида молодая дама в белоснежном халате: «Я врач». Я несколько смущен предстать перед нею в таком виде. Для меня это совсем непривычно, а для нее и для него привычно вполне — до полного безразличия. Я для них не человек. «На что жалуетесь?» «Ни на что». «Чем болели?» «Ничем особенным». «Венерические болезни были?» «Нет». «Покажите то, сё...». Всё это сонным голосом спящей красавицы. Потом она прикладывает к моей груди и к спине полотенце и делает вид, что слушает. Голова ее доходит мне под нос, черные волосы чуть щекочут, я чувствую тонкий запах прекрасных духов - не иначе как парижских. Я начинаю осознавать, что я никто и что пола у меня тоже нет. Произведя свое магическое действо, сонная красавица уходит. (Иной раз в метро, на концерте, в театре поглядываю - а вдруг встречу!). Наконец: «Одевайтесь!» Одеваюсь. «Руки назад, пройдите». Прохожу. «Войдите». Другой бокс. Через некоторое время другой тип: «Раздевайтесь». Раздеваюсь. «Наденьте это», - бросает мне какие-то старые шелковые трусики, похожие на женские, и довольно грязную военную гимнастерку с красной оторочкой. Он забирает все мое барахло, а я одеваюсь в эти странные одежды. «В таком только на расстрел водить», - думаю я, и все существо мое напрягается от гнетущей неизвестности ближайших наступающих минут, часов, дней - время уже не учитывается. Сижу, жду. Но вот над головой где-то что-то загудело: ув...в, в...ву, ув...в... в...ву, ув...в...ву...

«Не газом ли меня травят?». Сердце начинает сильно стучать, но проходит некоторое время, ничего со мной не происходит, и... я улыбаюсь, очень хорошо это помню. Потом ругаю себя и чувствую, что в чем-то утвердился, что-то победил. Было мне потом много раз и тяжело, и противно, и унизительно, и гадко, совсем не чувствовал я себя героем, наоборот; но страха, а тем более жуткого отчаяния - не припомню.

 

- 115 -

Потом мне принесли тюк моего барахла (из осмотра и прожарки), кажется, я прошел через душевую и направился по коридорам и этажам (прямо, направо, налево...) во временное свое обиталище it «Большом доме» — продолговатый, узкий-узкий, чисто окрашенный бокс с очень узенькой и короткой скамеечкой для сидения и спанья. Тут я вкусил все прелести «Большого дома»: «официанты» в белом и сервировка довольно приличной еды в блестящих мисочках, безукоризненно чистые (первый раз в Советском Союзе увиденные) уборные с клозетной бумагой и умывальники, бобриковые ковры в коридорах, тихие лифты, безупречно холодные, выдрессированные вертухаи на резиновых подошвах с козырьками фуражек, надвинутых на самые глаза. Опять странная процедура - вся законность в ней - замены расписок на расписки: «Распишитесь тут, там, распишитесь здесь». В кабинете фотографа просто шикарно, а сам он по-летнему, в белой расшитой рубашке, прыгает легко и бодро. Снятие отпечатков с пальцев и прочее. Как-то раз меня долго не выводили, а надобность была сильная. Просил несколько раз - безрезультатно. Тогда я лег на пол, почти вертикально задрав ноги вверх - так было легче терпеть. Но вскоре меня призвали к порядку: «Встаньте!». Я отказался, пока не выведут; вывели.

Я тешил себя надеждой, что теперь-то я смогу объясниться, и с нетерпением ждал вызова. Дня два-три провел я в этом душном боксе, потом меня опять вывели во двор, втолкнули вместе с тюком моих вещей в отсек воронка размером с большую собачью конуру: только сидеть, согнувшись, обхватив руками свои вещи, не пошевельнешься. Было жарко, как в духовке. Так, как я тогда вспотел, я еще не потел никогда в жизни. Ехали довольно долго. Когда я вылез, то был мокрым насквозь, хоть выжимай, и к тому же полузадохшийся. И все это, конечно, неспроста, все с глубоким подходом и со знанием дела.

В Лефортове

 

И вот я в Лефортовской тюрьме, в приемной камере нижнего этажа. Утром меня разбудила пожилая, уже седая надзирательница, в форме и с орденами на груди - своего рода тюремный ветеран, и поставила около меня кружку чая, пайку хлеба и кусок или два сахара. Вид у нее был не злой, а скорее, важный и строгий, как у старших сестер в больнице. Я был поражен такой внимательностью,

 

- 116 -

просто растроган: «кофе в кровать...». Но вскоре я был водворен в свою камеру и подвержен обычному подследственному режиму.

То ли это было в действительности, то ли родилось в моем воображении, но мне почему-то смутно помнится, что в самую тюрьму меня провели совершено голым (может быть, вещи опять взяли на прожарку, а может быть, фантазия или ассоциация? Но даже если так выражалось мое душевное состояние перехода из одного мира в другой, то это тоже реальность).

Внутренний вид и организация этого заведения меня поразили, но я не знал еще тогда, что у него такая знаменитая и страшная репутация. Первое, что я увидел - это больше чем наполовину стертые посередине каменные ступени лестниц. Сколько же нужно миллионов шагов, чтобы так износить подошвами твердый камень? Вернее, сколько подошв сносилось о каждую ступень этих лестниц? А по всей лестнице? А сколько таких лестниц вообще? Ни на одной лестнице старых средневековых церквей и замков я ничего подобного не видел!*

Пролеты все затянуты сеткой - видимо, желание покончить с собой здесь очень велико. Во время переходов раздаются какие-то нечеловеческие, полуобезьяньи звуки (щелканье языком и всасывание воздуха сквозь зубы за одну щеку), а также постукивание ключом по пряжке ремня - это взаимные сигналы надзирателей, ведущих заключенных. Внизу посередине, как автомат, стоит регулировщик и машет флажками с особым хлопанием, чтобы никто не встретился на переходах. А по бокам все камеры, камеры, где, я знаю, в одиночку и по три-четыре сидят кролики, но я их не вижу и не слышу. А вот и моя 113-я на третьем этаже. Вспоминаю ее с хорошим чувством, персональным каким-то, как одушевленный предмет. Она была мне большим утешением, и жизнь я в ней прожил чистую, как

 


* Когда эти строки я прочел друзьям, они мне напомнили, что аналогичное было до меня описано гениально, и что, видимо, я бессознательно нахожусь под этим впечатлением. Но, как я уже писал выше, я вижу поразительное и характерное именно в полном совпадении фактов, впечатлений, мыслей. Эту особенность хочу еще раз подчеркнуть, на то снова обратить внимание. То, что я сам читал про ступени лестницы, я по правде говоря, забыл. Но вспомнив, утверждаю, что не о той лестнице речь, а о другой. Но верно, что читал я как бы о себе самом, и прочитанное невидимо спаивалось в голове с моей действительностью. Однако, когда я пишу сам о себе, то исхожу только из своих несомненных воспоминаний, может быть, только оживленных, более ярко очерченными мастерской рукой. Прошу в этом мне полностью верить — я в этом не сомневаюсь.

- 117 -

в келье, что ли. Ну как ее описать? Как войдешь, направо высокий сгульчак, рядом раковина с краном. Потом голая стена. Напротив двери высокое окно с намордником, виден кусочек неба и верхушка деревянной строящейся башни (кажется, ЦАГИ). Вдоль левой стены кровать с деревянным настилом, но с матрасом, подушкой, простынями и одеялом; рядом с кроватью столик, а налево от двери радиатор отопления и непросматриваемый в глазок уголок. Всего в ширину метра 2,5 и в длину 3,5. Да, кажется, еще висела табличка «Обязанности и права заключенного». Стены выкрашены в грязный темно-зеленый цвет. На потолке лампочка, ничем не прикрытая. На столике миска, ложка, кружка. Вот и всё. И стала она мне не врагом, а другом почти сразу. И одиночка сама по себе мне была не в тягость, а легка.

Собственно говоря, все мое сидение в Лефортове можно разделить на две почти равные половины: одиночное и совместное с другими заключенными; они совершенно разные и по методам следствия, и по внутреннему моему состоянию.

После водворения в камеру 113 я вскоре был вызван к следователю на ночной допрос. И, было, обрадовался - наконец-то объяснюсь. Следовательская часть отдельным зданием примыкала к основному корпусу; вход был, как помнится, со второго этажа. При входе в коридор справа был столик с тетрадкой, в которой надо было расписаться на строчке, оставленной в щели картонки, закрывавшей всю страницу. Тут я прочел фамилию своего следователя - Седов. Рядом направо была уборная с умывальником, над которым висело зеркало, затянутое черной занавеской (заключенные должны видеть свое собственное лицо только с особого разрешения - это тоже включено в методы; они как бы лишаются собственного отображения). Потом по обе стороны коридора шли нумерованные, обитые изнутри клеенкой двери в кабинеты. Но главное, что врезалось в память о следовательской части, это запах, который я и сейчас чувствую: довольно сильный и необычайно противный, словно вобравший в себя всю мерзость этого заведения. Что-то среднее между скверной конюшней и нечистой клиникой, какая-то смесь запахов мастики для паркета, клеевой краски, дезинфекции и раздавленного клопа. Иной раз в учреждениях нападаешь на похожий запах; и он сразу, как химический состав, действует на моз-

 

- 118 -

говые клетки «восстановления образов прошлого». Если бы я мог сейчас откупорить бутылочку и понюхать этот запах, то писалось бы куда более ярко, красочно, полно. Но такой бутылочки, увы, нет, и сам этот запах мне надо силиться вспоминать!

Солдат постучал в дверь и впустил меня в большую комнату. Напротив двери было просторное окно с решеткой снаружи. Справа большой обитый черной клеенкой диван, рядом с ним маленький столик и стул. Налево за письменным столом сидел худой человек в военной форме с погонами майора, а может, подполковника.

«Садитесь», - говорит он мне, указывая на стул рядом со столиком. Сажусь. Вяло, медленно, безразлично идет первое знакомство со мной. Вопросы вперемешку о моей биографии, о жизни и нравах в Париже, о кабаках, ресторанах, борделях. Последнее его, видимо, больше всего интересует, и довольно скудные сведения, которые я могу ему дать в этой области, его разочаровывают. Потом он почему-то достает мои ручные часы и долго крутит и разглядывает их молча. Я разглядываю его. Пепельные редкие прямые волосы зачесаны назад с лысеющего лба на лысеющий затылок. На коротком носу очки в золотой оправе. Лицо серое во всех отношениях, канцелярское, со злыми чертами. «Глиста», - прозвала его Ириша. Да, интуитивно я воспринимал именно эту его сущность. За окном теплая летняя ночь, свет из окон ложится на листья тополей. Через крыши видны освещенные корпуса жилых зданий сравнительно новой стройки; оттуда несутся звуки радио или патефона: «А я сам, а я сам, я не верю чудесам!». (Кажется, это студенческое общежитие).

Я спрашиваю: «Почему меня арестовали, в чем дело, я не сомневаюсь, что это либо недоразумение, либо поклеп».

Он прямо не отвечает. Потом говорит, что я обвиняюсь в очень тяжких преступлениях. «В каких?!!». Он вынимает из ящика стола бумагу, встает и подносит мне. На ней казенным, совершенно непонятным мне языком написано, что я обвиняюсь по статье 58 п. 1, п. 6, п. 8, п. 10 и п. 1134 - в общем, целая вереница пунктов, которые ничего мне не говорят. Тихим голосом, с некоторой торжественностью, соответствующей многотысячетонному грузу, который он этой бумагой кладет на мою голову, Седов поясняет: измена родине, шпионаж, террор, антисоветская пропаганда и прочее. Все это так для меня абсурдно, что по моей наивности не производит большого впечатления. Я усмехаюсь и говорю: все это чепуха. Он отсту-

 


34 Пункты ст. 58 уголовного кодекса гласили: измена родине (п. 1); шпионаж (п. 6); террор (п. 8); агитация и пропаганда против советской власти (п. 10); участие в антисоветской организации (п. 11).

- 119 -

пает от меня, как от глупца, говорит: «Разберемся!» - и отпускает спать. Меня отводят в мою камеру. Она меня принимает спокойно и тихо. Ложусь и натягиваю одеяло до головы. Откидывается кормушка, стук в дверь ключом: «Положите руки поверх одеяла!» Странная забота о моей нравственности, думаю я, засыпая. Странное, странное заведение. Я не подозревал, что не о нравственности моей беспокоились, а о жизни: она была нужна для высших интересов, пока я под следствием; под одеялом же я могу на нее покуситься. Потом я понемногу все это понял, и все это стало реальностью.

Описывать сидение в следственной тюрьме, да еще в одиночке, хронологически невозможно. Каждый день похож на другой. Во времени все сливается в одно. Память сохранила два основных момента: ты сам с собой и ты со следователем. Это как бы две параллельные дорожки записи.

 

Я со следователем Седовым и иже с ним

 

Следствие протекало по восходящей кривой, достигало кульминационной точки и шло затем на убыль по нисходящей. Как скоро выяснилось, а потом неоспоримо подтвердилось, оно проводилось по заранее набросанному плану и имело определенную цель: связать нас с Ириной, в основном - меня, с делом Андреева, уже давно разбиравшимся в той же Лефортовской35. Основные данные следующие. Девочки Муравьевы (Ирина и Таня) в детстве были дружны с мальчиками Андреевыми (Вадимом и Даниилом*)36. Вадим с отцом оказался в Финляндии и, затем, в эмиграции. Мы с ним и его женой Ольгой, хоть и не часто, но встречались и до войны, в основном, у Михаила Андреевича Осоргина**. Я также его встречал перед самой войной в «предрезистанском» кружке у Ильи Исидоровича Фондаминского*** и уже тогда мы вступили на один и тот

 


* Андреевы - сыновья писателя Леонида Андреева.

** Михаил Осоргин (Ильин) - писатель и журналист. Женат на Татьяне Алексеевне Бакуниной (ближайшей подруге моей жены). До Первой мировой войны эмигрант, социал-революционер, вернулся в Россию во время той войны. Арестован советскими властями и выслан за границу в 1922 году. Скончался во Франции в местечке Шабри, куда бежал от немцев, в 1940 году.

*** Фондаминский Илья Исидорович - в прошлом видный революционер, один из организаторов восстания на броненосце «Потемкин». После революции в эмиграции редактор и издатель журнала «Современные записки». В первые годы войны с Германией организатор кружка будущих участников движения Сопротивления. Погиб в нацистских лагерях смерти.


35 Даниил Леонидович Андреев, его жена Алла Александровна и их подельники были арестованы в апреле 1947 года. Дело их рассматривалось очень долго: сперва больше года на Лубянке, после чего арестованных перевели в Лефортово и, по словам А. А. Андреевой, «начали все сначала». Приговор ОСО им был вынесен 30 октября 1948 года.

36 Ошибка автора: девочки Муравьевы были дружны с детства с Даниилом, который воспитывался в Москве в семье Добровых (родная сестра матери Даниила и Вадима, Елизавета Михайловна, была замужем за московским врачом Филиппом Александровичем Добровым, с ними жила и ее мать). Мальчиком Даниил часто гостил летом в имении Муравьевых Щербинине Тверской губернии. Вадим же жил с отцом на Черной речке и в детстве с девочками Муравьевыми не был знаком.

- 120 -

же путь. Сблизились же мы с ними гораздо больше после оккупации, ибо позиции, устремления, чаяния и намерения у нас были одни и те же. Они бывали у нас и в Дурдане, и в Аннеси. Даниил же с самого детства оставался в России на воспитании у 37своей крестной Добровой (мать его - первая жена Л. Андреева, умерла от родильной горячки после его, Даниила, рождения). Таким образом, эти две пары девочек и мальчиков разделились: старшие уехали за границу, а младшие остались в России. Даниил и Таня были очень дружны и часто виделись. Когда после войны Даня начал писать свой роман о «культе личности»38 сталинского периода, где, кажется, фигурировали какие-то революционеры, то он читал его своим друзьям. Он приглашал и Теху, но она не ходила39.

Он бывал у нее на Николиной Горе, как потом стало известно из материалов следствия, «со специальной целью измерить высоту забора на сталинской даче ввиду подготавливаемых террористических действий».

Когда после освобождения от немцев острова Олерон40 репатриировались советские военнопленные, с которыми Сосинский* и Андреев действовали в Сопротивлении, то Вадим просил одного из них41 зайти к его брату Даниилу и передать ему письмо самого невинного семейного содержания. Эта просьба была выполнена. Вскоре после этого посадили Даниила, его жену, военнопленного и еще человек сорок друзей и знакомых Даниила.

 

Вот и вся «пригоршня» фактов, из которых было сконструировано «крупное дело» Андреевых, к которому намеревались присоединить и нас. Для чего и для кого все это было нужно?

Ввиду того, что аналогичных дел за сталинский период были сотни тысяч, наше дело не было исключением, а подчинялось действующим правилам, оно было вполне «закономерным». В данном случае я не буду рассуждать «вообще», а ограничусь теми соображениями, которые касались непосредственно нас, да и то в схематической форме.

 


* Сосинский Бронислав Брониславович - литератор, участник Белой Армии. В эту войну пошел добровольцем в Иностранный легион. Активно участвовал в Сопротивлении на острове Олерон со своим родственником Вадимом Андреевым (женат на сестре жены Вадима, дочери Чернова, министра при Временном правительстве). Репатриировался в 60-х годах.


37 Крестной матерью Д. Л. Андреева была его тетка Елизавета Михайловна, которую он называл мамой.

38 Этот роман - «Странники ночи», который Д. Андреев начал писать в1937 году. Отправляясь на фронт, он зарыл рукопись на даче у тетушки и после войны откопал ее. Чернильные записи были сильно повреждены, и он начал писать роман снова. Роман был, собственно, не о «культе личности», а о жизни антисоветски настроенной московской интеллигенции советского времени. Революционеров в нем не было, но один из действующих лиц был «террористически настроен» (остальные об этом не догадывались). Любопытно, что об этом персонаже допрашивали арестованных, как о живом человеке.

39 Т. Н. Волкова на чтения романа не ходила, но часто бывала у Андреевых, так как учила их английскому языку, и по этой причине была причислена к их делу.

40 Остров Олерон - французский остров в Бискайском заливе. В. Б. Сосинский пишет: «Гитлеровское командование придавало острову большое значение в системе своей обороны на западе Европы. Вдоль западного берега острова в сторону океана на протяжении 30 километров было расположено 12 артиллерийских батарей (в каждой от 10 до 15 орудий);численность гарнизона доходила до 2 тысяч хорошо обученных солдат и офицеров, среди которых было много эсэсовцев. Бетонные бункеры, подземные ходы и убежища, имевшиеся на острове, были сооружены по всем требованиям военного искусства» (В. Б. Сосинский. У Атлантического вала // Против общего врага. М., 1972. С. 292). На острове Олерон во время войны жили с семьями В. Андреев и В. Сосинский (они были женаты на сестрах Колбасиных-Черновых, Ольге Викторовне и Ариадне Викторовне). С помощью советских военнопленных, которых в немецком гарнизоне было немало, они вели на острове отважную партизанскую войну.

41 Бывший военнопленный (Фатюков) был, действительно, арестован по делу Андреева, но не его посещение послужило причиной ареста. «Друзей и знакомых Даниила», по словам А.А. Андреевой, проходило по делу человек двадцать, остальные были люди случайные, как этот военнопленный или, например, их зубной врач.

- 121 -

Сталину в ту пору открылся «объективный» закон обострения классовой борьбы, происходящей по мере укрепления и развития социалистической системы. Эту закономерность можно вообразить в виде функциональной кривой. Отсюда логический вывод: интенсивность врагов должна возрастать, а следовательно, и их число. Поскольку в 48-м году разыгрывалась холодная война - врагами номер один были вчерашние союзники. Количество их агентов, засылаемых в Советский Союз, должно было так же возрастать. При условии, что органы безопасности работают нормально, количество вылавливаемых иностранных шпионов, диверсантов, а также их агентов на местах должно было расти в той же прогрессии. Так как та объективная закономерность, научно открытая гениальным умом, не подлежала ни объективной проверке, ни сомнениям, а требовала только практического подтверждения, то перед органам стояла дилемма: либо на деле доказывать правильность гениального открытия, либо расписаться в своей несостоятельности и дать возникнуть подозрению и даже уверенности в том, что враг проник как раз в самую сердцевину органов безопасности. В последнем случае занесенный меч обрушивался прямо на их головы. А раз так - рукой подать до составления плана по кривой, до графика его выполнения.

К этому надо добавить, что «естественно» острие вражеского оружия должно было быть, по возможности, направлено персонально на личность, которая олицетворяла собой тогда всю социалистическую систему и весь советский строй, то есть на Сталина. Следовательно, весь аппарат и каждая отдельная его шестеренка изо всех сил старались, из кожи лезли, чтобы показать, что они оправдывают «доверие» - это был вопрос жизни или смерти. При этом надо было выслуживаться, надо было выдерживать конкуренцию, надо было глядеть в оба, чтобы сосед не подставил ножку, не проскочил вперед, оторвав мимоходом голову нерадивому коту, который плохо мышей ловит. Наверное, к утреннему кофе «вождя» надо было преподносить что-то существенное.

Но и этого мало. С другой стороны, была мощная группа факторов, которая давила в туже сторону, - это экономическая индустриальная система, основанная на принудительном труде миллионов. Стройно связанная с системой ловли и сортирования, она всегда, с огромной раскрытой, ненасытной пастью ждала все новой

 

- 122 -

и новой рабсилы. Таким образом, действуя по спрограммированному, заданному циклу, машина сама по себе создавала то напряжение магнитного поля, в центре которого находился Сталин, и получала импульсы от этого напряжения, от этого центра. В спирали было много каналов, но судьбе было угодно, чтобы я попал в один из главных - в «отдел по особо важным делам». Так как мне удалось увидеть главных «технологов» этого производства, то мне схематически фабрикация» моего дела представляется в следующем виде.

Министр Абакумов должен был чутко улавливать «линию» хозяина, вернее, даже предугадывать ее. Он давал общие указания на разработку проекта. А затем утверждал его и давал тот или иной ход: на самый верх или отвод куда-нибудь в сторону. Начальник отдела Леонов должен был разработать «проект» или «сценарий» из того материала, который был под рукой, и добыть все недостающие элементы. Это была, видимо, самая «творческая» часть работы, и для этого нужен был инженер или сценарист — режиссер, человек способный, культурный, с воображением, умный, каким мне и показался Леонов, с очень большой головой на небольшом теле, с совершенно интеллигентной манерой разговаривать (в смысле выражения своих мыслей). Оперировать ему приходилось и в плане реальном (факты), и в плане нереальном (предположения, домыслы) с целью слить их в одно «для пользы дела». Затем шли следователи-«мастера», которые выполняли конкретные задания, применяя ту или иную технологию, с целью, однако, вовсе не выяснять истину, а создать тот элемент общей конструкции, который был нужен. И, наконец, был я - то сырье, та заготовка, из которой надлежало выточить, сотворить нужную, объективно полезную деталь. Учреждение имело богатый «научный» обоснованный опыт обработки человеческих деталей; о мощности средств и говорить не приходится. А личность моя сама по себе не стоила ни гроша и могла быть уничтожена и выкинута за ненадобностью, списана в брак, утиль, в отходы производства по удобной и излюбленной русской поговорке: «Дрова рубят, щепки летят».

При всем этом нельзя не принять во внимание и так называемые «объективные» рассуждения полицейских мозгов в области криминалистики. Пожалуй, лучше всего их изложить в виде вопросов и ответов.

— Может ли X быть преступником?

 

- 123 -

— Безусловно, может, как и любой человек.

— Есть ли данные предположить, что X преступник?

— Безусловно: он ведет себя не как обычный обыватель.

— Сколько шансов за то, что он опасен?

— 50 % наберется.

— Ну, а положительные данные в его характеристике?

— Если учесть, что это может быть маскировка, то потенциальная опасность X возрастает от них вдвое.

Должно интересовать только отрицательное — в этом вся сущность службы безопасности.

Точно так же рассуждала и французская Surete, когда она нас высылала и оформляла свой политический трюк.

Методы, обстановка, почва, люди, культура и цели другие, но сущность - одна и та же. А от предполагаемого и подозреваемого до воображаемого, желаемого и утверждаемого - один шаг. Корень всего - произвол (1'arbitraire), бесправие, неуважение к человеческой личности. Но наряду со сходством, есть и полная противоположность: там произвол в виде исключения из правила, у нас как правило с исключениями; там в основном он применяется к иностранцам, к чуждым элементам, вне своего закона, а свои защищены; у нас же наоборот - бесправие к своим, а защищены от него иностранцы. В этом ясно просматривается Азия и отсутствие гражданского сознания.

 

Я наверняка был предназначен для определенной роли, и предстояло выяснить, гожусь ли я для нее или нет. Каков был общий «сценарий», мне неизвестно, так как я никаких подробностей о деле Андреева не знаю. Но очень скоро я сперва почувствовал, а потом понял, что от меня хотят и чего ожидают. В двух словах это сводилось к следующему: Даниил Андреев здесь — крупный террорист; Вадим Андреев там - крупный агент американской и английской разведок; а я, также агент, приехал, чтобы установить связь между ними, и для этой цели меня и заслали в СССР под видом высылки. Таким образом, я, видимо, должен был придать всему делу новое, далеко идущее и многообещающее развитие. Можно предположить, что, пойди я по этому пути, мне авторитетно помогли бы увязать и оформить все детали моей шпионской и диверсантской деятельности, притом не заботясь особенно о доказательствах, тем

 

- 124 -

более (и это важно), что основной материал доказательств должен был бы быть представлен мною из заграницы, вне прямой досягаемости наших органов. То есть мне вполне могли бы «поверить на слово». Думаю, что опять-таки чисто русская формула царя из «Конька-Горбунка» — «ври, да только складно» - вполне устроила бы моих следователей, так как из богатого прошлого опыта этого учреждения видно, что и совершенно нарочито-нескладное вранье несчастных подследственных не мешало оформлять их и на «высшую меру», и на любые сроки.

Сталину с горней высоты было, конечно, совершенно на меня наплевать, как на мусорную соринку; но все же меня настолько близко подвинули к проводам самого высокого напряжения, что от любого прикосновения к ним я мог в одно мгновение, так сказать, испариться. Абакумов уже счел нужным самому на нас с Ириной посмотреть. Именно видимо он вызвал Ирину к себе в огромный шикарный кабинет «большого дома» и имел с ней вполне мирную краткую беседу, не имевшую никакого отношения к делу: «Расскажите мне про эмиграцию... а знали ли вы в "Русском доме" Мещерскую (?!)...»42 и тому подобные вопросы. Причем, очень вероятно, что именно в результате этой беседы он определил (возможно, двумя-тремя словами) режим допросов Ирины, которые от наших (моих, Техи, Екатерины Ивановны43) отличались исключительной корректностью в обращении: «Мы ей худого слова не сказали», - заявил мне в конце следствия второй следователь - Морозов. И это поведение «глисты» Седова было, без сомнения, не его личной инициативой. Абакумов присутствовал в Лефортово на моем решающем допросе, проведенном лично Леоновым. Там он при мне не проронил ни слова, но, видимо, именно тогда решил, что из меня ничего толкового не получится и что меня (увы, для них) надо оформить по самому банальному, неинтересному каналу. Наверное, Леонов интересовался мною, как режиссер, гораздо больше. А вот кто со мной веревкой был связан — так это глист, Седов. От моего поведения, до известной степени, зависело его служебное положение. Весьма типичным для этого учреждения было, однако, то, что под высоким напряжением находился вовсе не я один, а в еще, пожалуй, большей степени те, которые мною (вернее, всеми нами) занимались. Рано или поздно они могли попасть под ток со смертельным исходом, а верхушка-то поражалась неизбежно: Ягода - Ежов, Берия - Абакумов...

 


42 Русский старческий дом в Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем был открыт в 1927 году для нуждающихся русских эмигрантов богатой англичанкой мисс Пейджет. Первой его директрисой стала княгиня Вера Кирилловна Мещерская.

43 И. Н. Угримова, Теха (Т. Н. Волкова) и мать их Е. И. Муравьева были арестованы в Москве и на Николиной Горе в тот же день 15 июня 1948 года, что и А. А. Угримов в Саратове.

- 125 -

Что стало с Седовым, я не знаю, а вот Леонова и Абакумова расстреляли, в то время как я остался жив. Любопытно, но не совсем уж и случайно...

Седов был, конечно, отвратительным экземпляром той человеческой породы, которая во все времена и сроки, во всех странах идет на такую работу. В нашу эпоху дегуманизации таких, видимо, тьма и у нас. Но он, как выдрессированный пес (хоть и злобный, бессовестный по природе), лаял и кусался только с разрешения и по указке хозяина. Я ни в коем случае не хочу обобщать свои наблюдения, но в данном случае, в отношении нас, это для меня бесспорно.

Из первых же допросов выяснилось, что ничего проясниться сразу не может, и что клубок предполагается разматывать медленно, постепенно. Довольно скоро также я почувствовал, что ось намотки — где-то около Техи; потом стало очевидно, а затем и безусловно - Андреевы.

Отношения с Седовым резко испортились при подписании первого же допроса. Работал он так. Меня приводили и днем, а больше ночью. Я садился на стул возле столика. Через некоторое время на меня из этой утлой мебели наползали клопы и жгли руки, ноги, шею. Несколько сеансов он задавал вопросы, все больше напирая. А потом брал листы бумаги, клал их на транспарант и медленно строчил, строчил, как на уроке чистописания, аккуратным, некультурным, канцелярским круглым почерком. Писал медленно: то окунет ручку в чернильницу, то стряхнет, то поглядит скучающе в окно, то откинется на спинку стула поковырять в носу пальцем, в зубах и ушах спичкой. Иной раз задаст два-три уточняющих вопроса. Точно так же плохие ученики, сидя на задних партах, тоскливо пишут сочинения... Я думаю, больше молчу, гляжу в окно, борюсь со сном. Зачем мне здесь сидеть? Мне невдомек - именно и только чтобы я не спал. Наконец, листки готовы, он кладет их мне на столик вместе с ручкой и чернильницей: «Прочтите и подпишитесь всюду». Начинаю читать. Сразу вижу, все как-то не так, как я говорил, все как-то выворочено, перевернуто. Беру ручку, начинаю зачеркивать, переправлять, ничтоже сумняшеся, пока Седов ходит взад вперед по кабинету. Вдруг он замечает мою редакционную правку (уже сильно продвинувшуюся) и разражается потоком оскорбительной брани и отборной матерщины. Видимо, он был искренно поражен мой «наглостью» (как я смел!); а главное, какая досада, надо все за-

 

- 126 -

ново переписывать - протокол должен быть чистеньким, без единой помарочки!! Я ошеломлен. Меня смешали с грязью и дерьмом, это со мной впервые. Обрушив на меня кучу угроз, в сердцах меня выгоняет. Меня уводят. Подходя к своей камере, я называю ее номер - 113; дверь открывается - вхожу: она меня молча встречает, не утешает, нет - учит. С этого момента отпадают все иллюзии на «разъяснение», в следовательскую уже иду с отвращением; началась борьба.

 

Сейчас трудно, ох, как трудно восстановить, даже приближенно то, что было, как было, каким я сам был. Взгляд назад - совсем не то, но ведь и он ценен по-своему, раз уж другого нет, хотя искажение неизбежно - подобно лучу, пронизывающему толщу воды.

Поразила меня сразу грубость и топорность работы. Я рассчитывал встретиться с умным, тонким, всезнающим оператором, а пришлось иметь дело с тупой, грубой скотиной. Никакого знания заграничных условий, эмигрантской жизни он не обнаружил/ и даже интереса к ним. Видимо, это не входило в его задачу и компетенцию. Все сводилось даже не к «докажи, что ты не верблюд», а к «расскажи, как ты стал верблюдом». Мы-де, все и так знаем, но нам надо, чтобы ты сам все рассказал... и тебе это надо, для твоего-де спасения! Но нетрудно было убедиться мне вскоре, что ничего они такого не знают, что все зависит только оттого, что им удастся из меня выжать. Может быть, и есть какой-то донос или поклеп, но и уголка его не высовывается. На все мои настойчивые реплики - «Скажите, на чем вы основываетесь, и я это опровергну», - один и тот же ответ: «Мы вам ничего говорить не будем, говорить должны вы». Поскольку все построено у них на предположении и подозрении, думал я, мне нельзя дать себя уличать в укрывательстве чего-то или во вранье, ибо тогда, поймав меня на этом, они будут иметь повод расковырять меня до костей. Фактически мне и нечего было скрывать. Младоросская деятельность велась всегда в открытую, и все мои товарищи (и возвращавшиеся в СССР, и оставшиеся во Франции) ничего никогда не намеревались скрывать. Младороссы принципиально стояли на позиции «заговор на виду у всех», и ни в какой конспиративной деятельности я замешан тут не был. А о Сопротивлении тем более мне скрывать было нечего, но и тут меня быстро постигло мудрое разочарование: их это инте-

 

- 127 -

ресовало только с точки зрения моих возможных связей с иностранными разведками и контрразведками, а к борьбе с оккупантами они отнеслись без всякого (умышленно, притом) интереса, с презрительным пренебрежением (очень схожим, между прочим, с тем, которое проявила французская полиция безопасности при моей высылке). Так Сопротивление обратилось для меня в сильную нагрузку, а не в облегчение.

Теперь все это понятно до простоты азбучной истины, но тогда мне, преисполненному горячих советско-патриотических чувств, понять такое было трудно, ибо оно переворачивало все. И тем не менее, понять пришлось — сильно помогли всеми способами, что и говорить. Но если проблему «моих дел» и меня самого я решал просто и ясно: «Что было, то было, и ни шагу больше», то вопрос «людей» был сложнее. Здесь я не должен был быть столь откровенен, ибо мог подвести самых мне близких людей и друзей, знакомых, доверившихся мне в откровенной беседе. Где-то и как-то надо был провести черту запретного круга (магического, как мне подумалось по ассоциации с «Вием» Гоголя, которого читал в камере). Ретроспективно мне думается, что в общем мне его удалось провести правильно: меня нигде не загнали в угол противоречий, укрывательства и лжи. Ни разу ни с кем у меня не было очной ставки, никого я не подвел, никто из названных и общавшихся со мною лиц не имели и не имеют ко мне никаких претензий. (Я-то к себе имею, их немало, но это иное дело). Кто мог бы меня укорить - это те из моих знакомых и бывших друзей во Франции, которые коллаборировали с немцами - этих я считал врагами и не щадил. Теперь я и этого бы не сделал - не потому, что к ним мое отношение по существу изменилось, а потому, что данное учреждение ни в коей мере не является местом правосудия, а полною его противоположностью., Кроме того, уже в 1948 году сотрудничество с немцами хоть и каралось, конечно, но потеряло свою актуальность, перестало быть политически интересным. Да, в каком-то смысле оно было им более понятно и в «чистом», так сказать, виде уже не опасно. Так, например, коллаборант Любимов казался и оказался намного более благонадежным, чем резистанты Угримов и Кривошеий. (Кстати, Любимова, насколько мне помнится, во время следствия вообще не упоминали или, может быть, только так, мимоходом. Но здесь уместно вспомнить и мой разговор по телефону с Прониным до отъез-

 

- 128 -

да в Саратов, и мой короткий диалог с Любимовым после возвращения из Воркуты44).

 

Так вот я оказался один на один с огромным танком, угрожавшим мне стальными захватами своих гусениц, жерлам своих пушек и стволами своих пулеметов. А я стоял в ослепительном пучке света его фар, стоял раздетый, с поникшей головой, совершенно беззащитный, с пустыми опущенными руками.

Что же мог я противопоставить этой огромной государственной машине? Твердость характера? Я не бесхарактерный человек, но утверждать твердость своего характера я, откровенно говоря, тоже не могу. К тому же в этого рода испытаниях у них накоплен очень большой опыт, всесторонний. Могут быть две разновидности стойкого характера: жесткий, несгибаемый и гибкий, несламливающийся. Но главным профессиональным качеством следователя является, в первом случае, умение переломить; а во втором - перегнуть так, чтобы завязать узлом, дабы не разогнулся. История показала, что с этим делом они хорошо справляются, и приходится удивляться, как самые, казалось бы, твердые люди, в конце концов, а иной раз и очень быстро превращаются в мочалки, из которых вьют любые веревки им же самим на шею. Неужели бы из меня не свили при желании? При чтении теперь многочисленных свидетельств жертв, не удивляешься, с одной стороны, что люди так сдавали; а с другой, все же поражаешься этому. Видимо, пытка временем самая эффективная при общем ослаблении организма от голода, бессонницы, побоев, болезней и разрушения психики от оскорблений, унижений, угроз и репрессий, мучений близких, от предательства друзей и собственного предательства.

И хотя еще никогда не было доказано применение гипноза, наркотиков и прочих специальных физиологических средств, все это я считаю вполне возможным, ибо «все позволено», и не просто так, а в силу служения великой цели... А чем выше цель, тем ниже средства! Но все же, как мне думается, главное - это сбить человека с тех устоев, на которых он стоит, унизить его высшим оскорблением, смешать с грязью, лишить его уважения к самому себе, так, чтобы он сам себе стал противен; довести его или до панического страха, растерянности, или до той степени отчаяния, когда все все равно.

Видимо, очень важно, есть ли у человека, в такой решающий для него момент, на что внутренне опереться, и как реагирует его опора

 


44 О диалоге с Л. Любимовым А. А. Угримов вспоминал так. Вскоре после своего освобождения он встретился на улице с Любимовым; они решили пойти в ресторан. За бутылкой вина Л. Д. Любимов признался: «Знаешь, а когда тебя посадили, я в начале подумал, что ты сделал что-то нехорошее». «А когда тебя не посадили, я тоже подумал, что ты сделал что-то нехорошее», - ответил ему А. А. Угримов. Оба засмеялись, чокнулись и выпили.

- 129 -

на наносимые по ней удары. Я думаю, что в данных обстоятельствах именно партийные устои оказываются наиболее подвержены разрушению со стороны той же партии, именем которой действуют, на основании тех же принципов и идей. Именно тут применяемый метод дает наиболее эффективные результаты при сокрушении всего сознания, всей внутренней структуры человека. Здесь оператор легче всего нащупывает слабые места, ведет от компромисса к компромиссу, расширяет щели, в которые можно ударами молота погнать клинья все глубже и глубже, так, что в конце концов человек запутывается и «раскалывается». В подтверждение сказанному можно привести конкретные примеры: многие коммунисты, прошедшие через школу тюрем и преследований, проявившие стойкость в гестаповских застенках и нацистских лагерях смерти, не были в состоянии устоять против своих же.

В этом плане размышлений я вспоминаю, что на меня очень сильное впечатление произвело чтение процесса Жанны д'Арк! Именно потому, что это было не в наше время, а давным-давно, при совсем иных условиях, и вместе с тем, сколь схожих! И тогда инквизиция неплохо разбиралась в человеческих душах, и тогда почему-то надо было обязательно добиться признания и раскаяния обреченного (видимо, больше в назидание другим, чем для спасения его души). В руках врагов мужественная, отважная, умная Жанна могла бы умереть под пытками, не поколебавшись. Но тогда она еще более утвердила бы себя как героиня, как подвижница. Не это надо было англичанам, римскому папе и французскому королю. О хитрые, о дьявольски мудрые! О бессовестные! И англичане не увезли ее в Англию, а отдали в руки французской инквизиции и сожгли в Руане. Да, князь мира сего не дурак, далеко не дурак! И католическая церковь могла вскоре ее реабилитировать! А тогда бедную, бедную Жанну монахи инквизиции довели до отчаяния, до скорби покинутой Богом души. Замучили сперва духовно, потом физически и сожгли святую как ведьму, именем распятого на кресте Христа. При этом епископ de Beauvais* (кажется, именно он) плакал, посылая ее на костер!45 (Теперь уже не плачут, атеисты). Думается мне, не найти большего осуждения римскому католицизму, чем за это дело, за этот костер, за эту реабилитацию, за это возведение в святые через четыреста лет им же замученную, за сегод-

 


* Боне (фр.).


45 Пьер Кошон, епископ Бовезский (1371—1442), был председатель церковного трибунала, осудившего Жанну д'Арк на сожжение в 1431 году. Второй, посмертный процесс закончился реабилитацией Жанны в 1456 году. В 1920 году католическая Церковь ее канонизировала.

- 130 -

няшнее почитание Орлеанской Девы без осуждения себя. Тогда нужно было так, а теперь эдак — для пользы дела тоже ведь!

Но вот я отвлекся в сторону далеко. Впрочем, не так уж и далеко. Недавно я беседовал с одной очень достойной женщиной, прошедшей через все ужасы немецких лагерей смерти, видимо, очень отважной и храброй, тогда и ныне состоящей в партии. Она рассказывала про себя, я про себя. Мы очень хорошо друг друга понимали, как родные; но легкая, прозрачная и все же в чем-то непроницаемая завеса нас разделяла. Она прошла через последние круги ада, вне сравнения с тем, что пережил и видел я в «первичных» его кругах. «Но ведь ад-то тот же самый!», — воскликнул я, задумавшись. «Да, - ответила она, - но все же у вас он был гораздо хуже - это были свои». Я думал о том, как мог бы я пройти ее путем, все время под руку с самой костлявой смертью, а она думала - как было бы ей в наших условиях!.. Ей, партийной по убеждению и вере, несмотря на все, так как она все знает и понимает. А ведь и для меня они были до известной степени свои - русские!

Еще раз я не хочу, упрощая, подводить весь этот комплекс под какую-то схему. Наоборот, хочу показать его сложность, запутанность. Многого мы еще не знаем, главное, мало знаем о погибших, ни в чем не уступивших. Меньше всего я стремлюсь утверждать, что какая-то идеология, религия или мировоззрение предпочтительно определяют тот внутренний нравственный строй, от которого зависит поведение человека в решающие моменты его жизни. В сущности, это отношение к самому себе и к окружающим людям. Думается мне, что чем выше нравственные начала, на которые опирается человек, тем он надежнее, тверже может стоять и устоять. Но и это не всегда подтверждается на деле. Многое зависит и от характера, от прирожденных свойств. Вот я и вернулся к тому, с чего начал.

Так что же я мог противопоставить этой системе? Вернее, что противопоставил?

Я очень много над этим думал и часто говорил на эту тему с Ириной. И вот к чему я пришел. В основном, наша сопротивляемость опиралась на наши здоровые сознание и психику, не подточенные длительным воздействием вынужденных компромиссов с совестью, неизбежной двуличностью в общественном и личном поведении, страхом перед репрессиями, подозрительностью и прочими атрибутами здешней продолжительной жизни в сталинское цар-

 

- 131 -

ствование. Была наивность (больше свойственная, кстати сказать, мне, чем Ирине), бесхитростность, прямота; не было ни злобы, ни страха перед ними. Было цельное, здоровое сознание психически здоровых людей, стоящих на определенных естественно-простых нравственных устоях (что можно и что нельзя, что хорошо и что плохо). И по цельности своего характера Ирина была сильнее, стояла тверже. Недаром следователь Морозов сказал мне в конце концов: «Она покрепче вас».

Про себя же лично скажу обобщенно так: следовательскому кабинету противостояла моя одинокая камера, в ней я черпал силу. Поэтому когда потом в одной замечательной книге я прочел восклицание: «Благословенна ты, тюрьма!»*46, я необычайно обрадовался этой религиозной христианской формулировке духовного рос-га и укрепления в заключении. Именно, если человек может так чувствовать, так сказать, - значит, он может, должен устоять, ибо там особенно резко определяются два пути - вверх и вниз. И идти вверх мне помогали сверху.

Ну, а по их-то итогам — они ведь всегда в прибыли. Основной метод простой: человеку кладут на голову тысячу пудов груза, а когда, после упорной борьбы, остается один пуд, то узник несказанно рад победе. Но этого пуда вполне достаточно, чтобы его оформить на любые кары! («Du zero a I'mimi»**47 et vice versa***). И не мало остается от этого пуда на совести, на душе, навсегда уязвленной.

 

Вернусь же к следовательской.

Изо дня в день, в большинстве случаев ночью, а то и днем, и ночью, за исключением субботы и воскресенья (или только одного дня, точно не помню), я хожу на допросы, однообразно повторяющиеся, и только каждый последующий допрос похуже предыдущего, с некоторыми вариациями. Так, например, несколько раз мы молча сидим друг против друга; он занимается делом каким-то (кажется, составлением графика футбольных состязаний), я полу дремлю, и когда мои веки совсем закрываются и я на мгновение засыпаю, то раздается крик «встать!» и ругань площадная. Бывало,

 


* Когда писались эти строки, эта книга еще не была опубликована (прим. 1980 года).

** «От нуля до бесконечности» (фр.).

*** И обратно (лат.).


46 Эта замечательная книга, «неизвестная, когда писались эти строчки» (то есть в 1969-1972 годах), конечно, «Архипелаг Гулаг». Первый раз была издана в 1973 году. Автору же она была уже хорошо известна (и он в дальнейшем на этих страницах не раз вступит с ней в скрытую полемику, в основном по поводу необоснованного, с его точки зрения, «навешивания ярлыков»). Здесь же цитата неточная. У Солженицына сказано: «Благословение тебе, тюрьма!» (А. И. Солженицын. Архипелаг Гулаг.М., Книга, 1990. Т. 2. Ч. IV. С. 571).

47 «Du zero a 1'infini» («От нуля до бесконечности») — французское название романа венгерского англоязычного писателя Артура Кестлера «Darkness at noon», известного в русском переводе под названием «Тьма в полдень». Главный персонаж - высокопоставленный коммунист, жертва одного из процессов 30-х годов (возможно, прототипом его был Николай Бухарин).

- 132 -

из других кабинетов доносятся крики, стоны, плач и жуткая подозрительная возня в коридоре. Иной раз заходят к Седову другие следователи; замечаю, что они все довольно разные: есть со вполне интеллигентными лицами, иные мужики или, вернее, полу мужики. И по национальности разные: русские, кавказцы, азиаты, евреи. Не знаю, по какому поводу, но, видимо, именно с целью присутствовать пришел как-то и сел на диван другой следователь. Седов стал допрашивать особенно резко, и на мою какую-то реплику или за отказ подписать его фальсифицированный протокол подошел и ударил меня по лицу сперва один раз, потом еще и еще. Я стоял молча, и не знаю, какое бы это оказало на меня действие, если бы не подумал тотчас: «Христа били и плевали Ему в лицо - терпи и ты». И я сделал еще несколько шагов дальше в самоукреплении внутреннем. Я знаю, рассказывали мне, более решительные люди поступали иначе: бросали чернильницу в лицо следователя, разбивали стулом стекло окна и прочее. Всему этому я верю, хоть далеко не всегда. Особенно я мало верю в рассказы о том, как решительные, очень смелые люди вели себя так, что следователи их опасались: «Хоть один глаз, но я у тебя вырву, гад». Мало верю потому, что ничего нет легче надеть на такого человека наручники и бить его сколько угодно, да и бьют-то ведь обычно не в одиночку. А если человек не может перенести, чтобы его били, то именно битье-то и есть кратчайший путь для того, чтобы его сломить, довести его до состояния отвращения к себе, раздавить его самолюбие, мочась ему в разбитое в кровь лицо. Ноя верю, что в иных обстоятельствах внутренняя сила и достоинство заключенного могут остановить руку следователя, если последний волен поступать так или иначе. В моем случае, я уверен, все делалось по решению и с целью выявить, как я реагирую. А реагировал я без всякого геройства, но так, что это ни на шаг не продвинуло следствие к конечной цели; скорее, наоборот.

В этот раз Седов, произведя свое рукоприкладство, вышел из кабинета. Тогда тот, другой, который сидел на диване, подошел ко мне и сказал: «Ваше положение, Угримов, очень плохое, мы к таким методам прибегаем очень редко, в крайних случаях. И будет еще хуже, подумайте». Я ничего ему не ответил.

В одну из последующих ночей мы вновь сидели молча друг против друга. Потом Седов подошел к окну и, стоя спиной ко мне, сказал

 

- 133 -

тихо: «Плохо, ох, плохо твое дело, Угримов. Вот приедет скоро министр, кости тебе ломать придется», - и был он задумчив, как перед грозой... «Послушайте, - сказал ему я, - для меня вопрос прост: что было, то было, а чего не было, того и нет. Вот и все. Делайте, что хотите». Он разозлился, но ограничился обычным ругательством.

И именно, кажется, в эту ночь он, отпуская меня на рассвете в камеру, приоткрыл ящик стола, вынул резиновую палку, постучал ею спокойно по столу: «Вот чем придется разговаривать - с нашими враги не церемонились, принуждены будем и мы». Так что я был предупрежден и готовился к самому худшему. Оно не заставило себя долго ждать. Но я не помню, чтобы все это меня как-нибудь особенно встревожило, нарушило мой внутренний мир. Скорее, наоборот, я готов был и к смерти волне, просил только сил, чтобы мученья и боль вынести с честью. Вопрос самолюбия как-то даже и не возникал. Боялся ли? Да, конечно, но без паники и отчаяния, как-то спокойно. В каком-то смысле я платил им той же монетой: если они меня за человека не считали, то и для меня они перестали быть людьми; а какое может быть оскорбление от «бандерлогов».

И не было у меня даже злости и злобы, ибо я принимал испытание как посланное свыше и в этом плане, только в этом плане, как справедливое. И вот вскоре, при очередном допросе, без какой-либо заметной причины Седов вдруг вскочил как зверь и кинулся на меня с той самой палкой и с криком «ложись!». Помню, что тут же вошли еще солдаты, и я оказался на полу...

Вернувшись в то утро в свою камеру, я быстро разделся и лег на живот, так как на спину не мог. Я перекрестился и сразу заснул как убитый. У меня осталось чувство, что не в плохом даже настроении и уж никак не подавленный морально. Наутро, умываясь, старался рассмотреть свою спину. Ран не было, но тело было черное от сплошного кровоподтека. Сидеть я не мог, ходил с трудом и отдыхал, прислонясь к стене. Но в общем, духом я был бодр, даже весел. Как космонавт, пролетевший с космической скоростью плотные слои атмосферы, с радостью констатирует, что оболочка капсулы горит, защищая тем самым его от адской температуры нагрева; так и я удовлетворением отмечал, что плоть моя превратилась в хорошую защитную оболочку моего внутреннего «я», ушедшего вглубь. Только она страдала и болела, а я был жив и здоров. Так жить, пожалуй, еще можно. Проделанный путь не прошел даром.

 

- 134 -

В эту же ночь я был снова вызван на допрос. В этот раз почти сразу из кабинета Седова меня вывели в большой кабинет Леонова. Справа стоял диван, покрытый белой простыней, который сразу притянул мое внимание, как операционный стол. Леонов - маленький, с большой головой, с некоторым одесским, как мне показалось, южным или еврейским акцентом (хотя на еврея он похож не был, но и на русского тоже нет). Посреди комнаты стояло глубокое кожаное кресло, в котором сидел вполоборота, почти спиной ко мне, плотный мужчина, с очень темными волосами, зачесанными назад. Как я потом узнал, да и со слов Седова, очевидно, это и был Абакумов. «Садитесь», - сказал мне Леонов, указывая на стул для заключенных. «Нет, я постою», - ответил я, так как сидеть не мог. «Что это вы все коситесь на диван?, - поймал мой взгляд Леонов; и сразу сам дал правильный ответ, усмехаясь, - а, понимаю - это после вчерашнего. Да, мы гуманны, очень гуманны, но всему есть предел, и мы принуждены будем применять к вам жестокие меры, если вы не признаетесь и прочее». Заявил он это довольно высокопарно. На это я сказал, что пытка, конечно, страшная вещь, но что есть переживания еще страшнее.

— Какие же? - с какой-то жадностью ухватился за мои слова Леонов.

— Мне хотелось бы знать, что с моей семьей: с женой, с дочерью?- наивно заявил я.

— Семья ваша пока на свободе, — солгал мне Леонов, — но и семью репрессируем, если надо.

Потом Леонов взошел на какой-то помост, на кафедру или на трибуну, как мне помнится, и стал допрашивать, задавая все те же вопросы, что и Седов.

— За вашего Казем-Бека* вы все равно, конечно, ответите, но не думайте, что из-за этого мы вас привезли сюда из Саратова, в отдел по особо важным делам. Вы завербованы, нам все известно, и об Андреевых, о преступных связях во время и после Сопротивления, и прочее.

— Если вы имеете какие-то данные против меня, - скажите какие, и я их опровергну.

 


* Казем-Бек Александр Львович, возглавлял до 41-го года Младоросское Движение. В 50-х годах вернулся из США на родину и работал в Иностранном отделе Московской патриархии. Скончался в 1977 году.

- 135 -

— Мы все знаем, но ничего говорить вам не будем, говорить будете вы.

Старая уже для меня песня, лишний раз подтвердившая, что у них никаких данных нет, даже ложных.

— Теперь у нас расстрел отменен, но вы сгниете заживо за двадцать пять лет каторги! Это еще хуже!

А тот, в глубоком кожаном кресле, сидел неподвижно и молча слушал, ни слова не сказал. Седов же стоял, прислонившись к подоконнику, и тоже не вмешивался.

Наконец, меня отпустили, и я вернулся с Седовым в его кабинет.

Тут я заметил, что Седов был необычен. Скорее всего, он был похож на преподавателя, сопровождавшего своего ученика на важный экзамен.

— И чего это вы путались в каких-то длинных объяснениях об этом Сопротивлении! Нет - надо было говорить, и все. А то размазывали!

Он был явно неудовлетворен, но не очень зол и недоволен - так, как будто я получил, скажем, тройку на экзамене, а не пятерку. Мне же было любопытно, что Седов вдруг встал на мою позицию: «нет и все».

Может быть, он сам пришел к такому заключению; во всяком случае, не вытянув из меня буквально ничего по вопросу, интересовавшему их в первую очередь, он был, видимо, вынужден стать на такую точку зрения перед начальством, которого он без сомнения боялся как огня. Да, он явно и заметно их боялся больше, чем я, и это меня сильно подбодрило и веселило.

На следующем допросе был с Седовым даже не совсем обычный разговор. Обычно он сидел за своим письменным столом или ходил по комнате. А тут он присел на стул, недалеко от меня, как-то свободно нагнувшись вперед, уперев локти в колени, не официально.

Что-то он мне старался «по-хорошему» объяснить, в чем-то убедить, на что-то направить.

— Да, - сказал я, - я могу понять. При теперешнем политическом положении могут, конечно, засылаться активно в СССР шпионы и диверсанты; ваша задача их вылавливать и обезвреживать. Вы можете подозревать, что и меня сюда заслали, и ради высших государственных интересов вы ни перед чем не останавливаетесь, применяете любые средства...

 

- 136 -

— Вот это первый умный разговор, — сказал Седов малоспособному ученику.

— Ну а что я должен при этом делать ради себя и ради тех же государственных интересов, если ваше предположение ошибочно? Стоять на своем, что ничего нет, - это я и делаю.

Но тут мы снова быстро зашли в тупик, ибо на мое обычное предложение, чтобы Седов выложил свои доводы, он ответил обычной грубостью, но лениво, как бы отмахиваясь.

— Если же вы хотите, чтобы я рассказывал вам небылицы, тогда так прямо и скажите, - наконец заявил я ему.

— Не говорите глупостей, - ругнулся Седов, и на этом, насколько я помню, наш разговор и кончился.

Это был переломный момент в моем следствии: подозрение осталось, но, видимо, не сильное; теперь надо было лишь оформить срок дальнейшего заключения. Для этого достаточно было младоросского материала, по сути их мало интересовавшего. Гораздо более существенным для них было мое близкое знакомство с Андреевым и родственная связь с Таней Волковой. Но здесь ничего преступного они выковырять так и не смогли. Даже ни одной очной ставки не было.

В дальнейшем Седов дал мне бумагу, чтобы изложить все, касающееся младороссов. Я приходил, садился на свое место и писал. Мне это было приятнее, чем отвечать на вопросы, но писалось трудно, и писал я путано, коряво, хотя здесь скрывать мне было нечего. Я хотел написать, каким путем я и мои друзья пришли к возвращению в Советский Союз. Хоть какую-то правду внести в это «дело». Но все оказалось напрасно, Седов все переработал на вопросы и ответы. Собрания обратились в сборища, изучение советской действительности в клевету на Советский Союз, а все вместе взятое - в вынужденное признание своей преступной деятельности:

В один прекрасный день меня вызвали днем. В кабинете, кроме Седова, был другой офицер, блондин, с деревенским, солдатским лицом и толстым бугристым носом; за столом сидела средних лет машинистка, тоже блондинка, в кудряшках.

— Я прокурор, — сказал он важно и вкратце изложил, в чем состоит его функция. Мне уже вполне была ясна эта мрачная комедия, и я отнесся к ней с полной индифферентностью.

 

- 137 -

— Есть ли у вас жалобы по следствию?

— Нет, ответил я коротко.

После этого он стал задавать вопросы по сути предъявленных ко мне обвинений. Я отвечал с безразличным равнодушием, то же, что и раньше. Прокурор диктовал вопросы и ответы машинистке, та писала. Вел он этот допрос в насмешливой форме, вставлял свои замечания о том, что вот-де, мы с ним приблизительно однолетки, а как дельно и полезно жил и работал он здесь и как вредно и глупо проводил я время там... Затем спросил, есть ли у меня пожелания. Я сказал, что только одно — узнать, что с женой, с дочкой и с другими.

— Жена ваша на свободе, - наврал он мне, нагло смеясь в лицо (тут и машинистка посмеялась вместе с начальством, улыбнулся и Седов), видимо, именно потому, что только что передо мной отсюда ушла Ирина. Сделав свое коротенькое грязное дельце, прокурор меня отпустил.

При воспоминании и сопоставлении времени и фактов, эта безобидная по форме встреча с прокурором остается у меня в памяти как самое жестокое из того, что я пережил в тюрьме. И ненавижу я этого белобрысого мужичка, воображающего себя юристом (с университетским значком, конечно), больше всех, больше Седова. Ах, как им было смешно и весело смотреть на этих наивных и глупеньких зверьков - как уморительно они себя ведут, когда их связывают хвостами, отнимают детенышей, мучают и так и сяк. Ах, как забавно! Вот умора-то! Мы, конечно, для них не люди, а они-то для нас — люди или нет? Неужели тоже не люди! Но ведь это страшно. Простить по неведению их еще можно, но вот считать людьми, как я, как мы! Ведь по-христиански надо, надо, но как это трудно — до невозможности...

Затем допросы Седова стали сходить на нет и, наконец, он их закончил, представив мне толстую папку перепечатанных на машинке протоколов.

— Вот, распишитесь на каждой странице, - сказал он зло и все время подгонял: «Скорее, да скорее» - куда-то ему надо материал сдавать, видимо, в отпуск отправлялся.

С отвращением читал я эти все невероятные искажения моих слов - в окончательно отредактированной, так сказать, форме. Все, что было вне очерченного мною «магического круга», я подписал и об этом жалею, хотя это по сути не имело и не имеет никакого

 

- 138 -

значения. Лучше было бы не подписывать ничего, но на это у меня не было сил, и неизвестно, чем бы такая позиция для меня кончилась. Я думаю, что расстреливали и подписывающих, и не подписывающих. Тем не менее, очень противно думать, что есть такая «книга», на каждой странице которой имеется моя подпись. Но когда я наткнулся на какую-то фразу (не помню, какую), явно направленную против Тани Волковой, то я подписывать отказался и вызвал этим неподдельную ярость Седова, который накинулся на меня, замахнувшись чем-то. Однако угрозы ни к чему не привели, и эту страницу ему пришлось исправить.

Кроме того, любопытно, что в тексте попадались пустые места размером в одно слово. Я спросил, что это значит. Нехотя Седов сказал, что это оставлено для вписывания туда от руки «Сталин». Это меня поразило: видимо, машинистки знать не должны, а может быть, еще неизвестно, вписывать это сакраментальное имя или не вписывать — такой вопрос, видно, решает начальство повыше.

На этом мои встречи с Седовым и закончились. Больше я его никогда не видел и не встречал. Но часто вижу на улице, в кино, в ресторане лица похожие - такие же белесые, серые, злые. Но никогда не было чувства, что это именно он. Видимо, и не узнал бы, если бы даже встретил именно его, ибо я не запечатлел в памяти это лицо как человеческое, а скорее, как маску как безликость, как тип*.

Может быть, перевод меня из одиночки в общую камеру совпал с переменой следователя, а может быть, и не совсем — по времени. Но в памяти это как-то соединилось, ибо наступило резкое изменение в моей тюремной жизни, как в камере, так и на следствии.

Лефортово. Я сам с собою в камере-одиночке

 

Я уже раньше говорил о своей камере. Я вставал по знаку подъема и сразу умывался, обильно поливая себя под краном, раздевшись догола, что доставляло большое удовольствие. Никто мне в этом никогда не мешал, за исключением одного раза: «Здесь не баня, - раздался грубый незнакомый голос в отверстие кормушки, - видимо, нового необычного «вертухая», — одевайтесь, пока не поздно!».

 


* Уже после того, как я это написал, я в метро «Преображенская» встретил человека, в котором мне почудился Седов. Я пошел за ним и все громче и громче вызывал: «Седов... Седов», - но он даже не обернулся и не обратил никакого внимания. Видно не он... А жив ли он вообще?

- 139 -

Но это случилось только раз. Потом я делал зарядку, вытирал пол тряпкой и ходил взад и вперед, иной раз отсчитывая шаги или ходы туда и обратно, высчитывая дальность прогулки. С самого начала я разметил календарик где-то на стене или на досках кровати. Сделал себе крестик из хлеба и прилепил его к тумбочке так, чтобы не видно было со стороны. На него и молился немногими известными мне наизусть молитвами, а больше простыми словами, прося обо всем, самом тогда насущном для меня: о своих самых близких, о Татише, об Ирине, о всех. Часто повторял и Иисусову молитву: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного». Я был, безусловно, тогда очень искренно верующим, именно искренно, активно, как-то просто само собой. По субботам и воскресеньям мысленно присутствовал на всенощной и на обедне, вспоминая весь ход богослужения, напевая отдельные запомнившиеся песнопения, читая ектений и произнося возгласы священника. Иногда мысленно исповедовался и причащался. Пройдя этот опыт ухода из мира (хоть и не добровольный), мне понятна аскетическая практика людей, сознательно идущих этим путем, дабы приблизиться к Богу, открыть доступ душе к «Свету Тихому». И безусловно этот Свет в меня вливался по мере того, как я уходил в себя и затворялся. Видимо, и камера-одиночка мне была так дорога, потому что она способствовала и полностью соответствовала этому душевному и духовному миру. Может быть можно сказать, что я из состояния заключения перешел немного в состояние затворничества и поэтому в одиночном заключении чувствовал себя хорошо, черпал в нем силы, не только не падал духом, а духом крепчал. И плоть меня не томила, а была она мне защитной оболочкой, достигшей большей степени непроницаемости. Иначе говоря, многое внешнее стало для меня постепенно относительно безразлично. Я никогда не роптал и постигнувшее меня несчастье воспринимал как ниспосланное за грехи, за глупости, за увлечение не тем, чем надо. Однако я уже упоминал выше, что смирение мое было не таким уже вовсе благостным. Задумываясь теперь над этим, я допускаю, что это была не надуманная, а естественная форма самозащиты моего существа, выбравшего наиболее подходящий и надежный для него вид укрытия. Я досадую даже теперь, что не было у меня достаточной combativite*, что я был слишком

 


* Дух борьбы, боевитость (фр.).

- 140 -

пассивен, даже, может быть, слишком благодушен, что недостаточно остро ощущал страдание, горе, несчастье близких. Нет ли здесь проявления свойственных мне эгоизма, эгоцентризма, толстокожести? Все это, может быть, и так; однако я и сейчас верю твердо в помощь Свыше, но, видимо, она давалась с учетом моей слабости, моих недостатков. А в том положении, в котором я находился, другого ничего и не оставалось мне делать, как уповать на Бога. Я и уповал в полной мере, в особенности в отношении Тати-ши и Ирины. Я искренно готов был за них выстрадать многое. Я всегда был далек от мистики в какой бы то ни было форме и всегда был настроен скептически к ее проявлениям среди людей, в особенности мне хорошо известных. Тем не менее мне необходимо здесь сказать следующее. По прошествии некоторого времени я начал чувствовать (сперва неопределенно, потом вполне ясно, ощутимо) присутствие кого-то благостного, близкого. Когда это чувство становилось интенсивным, я почему-то вглядывался преимущественно в не просматриваемое через глазок пространство между койкой и радиатором, сразу направо от двери, если на нее смотреть изнутри. Один раз, в трудный период следствия, я ходил взад и вперед по камере и мне явно почудилось, что кто-то стоит у меня за спиной, когда я шел от двери к окну. Я обернулся и в том пространстве увидел Его. Нет, не увидел глазами: там было все прозрачно, но не пусто. Тем не менее, явственно стоял в белом Он, мой помощник. Я видел — ничего не было, и вместе с тем видел — было, видел Его. Тогда же вспомнил и теперь вспоминаю детскую молитву: «Ангеле Божий, хранителю мой святый...».

Я тогда же подумал, что образ мог быть вызван силой моего воображения, но и это ничего не меняло и не меняет, меня наполняло чувство радости и спокойствия. Больше это не повторилось, никогда, но невидимое присутствие оставалось, и часто, возвращаясь из следствия в камеру, я заглядывал в тот угол, мне хотелось еще раз увидеть Его.

А сколько стены этой камеры перевидели и переслышали?! Но в каком-то смысле она была моя, только моя и такой остается до сих пор.

«Благословенна ты, тюрьма!» - замечательные слова того, кто их написал.

У меня была пачка табака и курительной бумаги. Пока было — курил вволю, прикуривать давали надзиратели через форточку от

 

- 141 -

фитиля. Затем курил все меньше и меньше и наконец закрутил последнюю. Без курева, однако, нисколько не страдал - бросил и все, так что когда Седов предложил мне как-то папиросу, я с удовольствием отказался. Он был несколько удивлен и недоволен. Как-никак, а папироса - тоже фактор воздействия...

От скудости еды также не страдал, хотя явно начинал голодать. Поймал себя на том, что когда слышен был шум выгружаемых (из лифта, кажется) бачков с едой, я начинал заметно шевелиться, брался за ложку, перемещал миску на столике — точь-в-точь как мой поросенок на мельнице в Дурдане рылом пихал корыто, когда я приближался к закутку с ведром пойла; «только что не хрюкая», - подумал я, смеясь, а по правде говоря, и хрюкать хотелось. Как-то раз после ужина открылась кормушка, и раздатчик сказал: «Добавка». Я сразу даже не понял, а когда получил эту лишнюю ложку каши, то с таким удовольствием ел ее, до сих пор помню! Одна всего ложка, а на всю жизнь запомнилась...

Прошло несколько дней после моего водворения в 113-ю; открылась кормушка и голос извне предложил мне на выбор несколько книг для чтения. Это была неожиданная радость. Полагалось три книги на десять дней. Я прочитывал их раньше и потом снова перечитывал наиболее понравившееся. К удивлению своему, я почти не запомнил прочитанных в тюрьме книг, за исключением Гоголя, Сервантеса и Глеба Успенского. «Дон Кихота» читал с великим наслаждением, тем более что я уже раньше зачислял знакомых и друзей в мысленно основанный мною одним «Орден имени Дон Кихота», к которому принадлежали все, кто способен был пойти на риск и жертвовать собой ради любой дорогой ему идеи, ради людей, а главное, сделать любую опасную глупость и несуразность исключительно из благородных, не заинтересованных побуждений. Глеба Успенского я раньше совсем не знал, но меня тронула и поразила эта русская, интеллигентская, чувствительная душа шестидесятника, эта безалаберная, добрая и отзывчивая натура, эта смесь ума и безумия, нравственности и пьянства, эта беспредельно и безнадежно погрязшая в трясине Россия. Я не запомнил ничего из его сочинений: сплошные трактиры, половые, кухарки, грязные улицы, петухи и курицы. Запомнил содержание одного из многочисленных писем его к какому-то Милостивому Государю с просьбой

 

- 142 -

одолжить хоть сколько-нибудь денег: жена и дети разуты и раздеты, няньке и кухарке не плачено уже два месяца, кучер грозится уйти, лошади не кормлены и так далее... А сколько было бесконечного надрыва и отчаяния в этом письме, сколько унижения... Мне, сидевшему в тюрьме, было его искренно жаль.

Но больше всего я наслаждался Гоголем. Я прочел «Старосветских помещиков», «Вия» и «Тараса Бульбу». Потом вновь перечел все. Потом подумал: что бы хотел больше всего еще раз прочесть? И сразу решил - «Старосветские помещики». При этом обнаружил, что мог читать их снова и снова, возвращаясь к тому же, с тем же, если еще не с большим наслаждением. В тех условиях и для меня лично, субъективно, художественное качество литературного произведения выражалось простым числом - сколько раз желаешь перечитать его еще, сразу же. Для «Старосветских помещиков» это число равнялось бесконечности. И каждый раз, когда читал, у меня набегали даже слезы. Я потом пришел к выводу, что Гоголь писатель-живописец, что он соединяет в своем литературном таланте два мастерства — собственно писателя и художника, ибо когда его читаешь, то получаешь впечатление, что он держит в руках палитру и тончайшую кисть, которой наносит на страницы гениально точные линии, черты и краски, филигранно разрисовывает мельчайшие подробности. Больше того, он вносит даже музыкальные моменты (скрип дверей). Да, я почти плакал над этой вещью, как бы и от всего, что наболело, накопилось на сердце.

«Вия» же перечел еще один или два раза, а «Тараса Бульбу» перечитывать больше не стал.

В летние месяцы было жарко. В окно с намордником виден был только кусочек неба и какая-то строящаяся деревянная башня. Она и сейчас стоит; видимо, это относится к ЦАГИ, расположенному невдалеке от Лефортовской. Оттуда же доносились довольно часто завывания мощных воздуходувок (опытных установок, как мне потом объяснили). Где-то скрипел трамвай на повороте. Теперь знаю хорошо этот поворот, трамвай там точно так же и сейчас скрипит. А по субботам и воскресеньям звонили в тоненький колокол в какой-то церкви. Теперь знаю хорошо и ее, там и до сих пор звонят - это красивая лефортовская церковь Петра и Павла.

Стали выводить меня на прогулки днем. С руками назад, в незашнурованных ботинках, в брюках, затянутых какой-то тряпоч-

 

- 143 -

кой, меня вели по переходам тюрьмы с характерным для надзирателей щелканьем языка и постукиванием ключом по пряжке на перекрестках, чтобы не встретиться с другими заключенными. Иной раз заставляли поворачиваться лицом к стене, и тогда я слышал за спиной, как проводили кого-то. И не видишь человека, а чувствуешь его. Несколько раз, но очень редко проходил сам мимо поставленных лицом к стене; один раз у двора стояла девушка в спортивных штанах. Двор весь был разбит на загончики, отделенные высоким глухим забором из еловых досок. Сверху по мостику шагали надзиратели, наблюдая за всеми. Внутри загона надо было ходить все время по кругу, не останавливаясь (дабы не начертить на заборе чего-нибудь или не заглянуть в щель в соседний загон). Из досок там и тут сочилась янтарная смола. Прочтя где-то когда-то, что смола помогает против цинги и полезна для зубов, я стал ее собирать, обрывая мимоходом нависшие теплые, липкие, упругие капли. Потом я их жевал в камере, сосал и очень любил крутить эти шарики между пальцами во время чтения и просто так. Но один раз вертухай сверху заметил, что я что-то делаю на заборе, прогулку прекратили, меня вернули в камеру, куда сразу же вошел корпусной с ключом в руке (только он входил внутрь), и мне учинили шмон с допросом, что я делал на прогулке. Я объяснил; урожай смолы отобрали и пригрозили лишением прогулки. Некоторое время я воздерживался, потом снова стал осторожно собирать полюбившуюся мне пахучую смолу, казавшуюся мне хоть и горькой, но вкусной при той еде.

За забором я различал шаги, то мужские, то женские, и к последним прислушивался особенно чутко: а вдруг узнаю... Но самым отрадным на прогулке было небо. С небом я когда-то уже давно познакомился во время сельскохозяйственной практики под Берлином. Тогда, от нечего делать, наблюдая за копанием картошки, я с утра и до вечера глядел на небо и понял, что раньше на него как следует, по-настоящему, никогда не смотрел. Тогда я открыл небо, как непрочитанную книгу, и даже увлекался наблюдением за ним изо дня в день. Теперь здесь, в тюрьме, я встретился с ним, как со старым другом. То была просто летняя жаркая синь; то высоко шли облака плавучими островами в море; то бежали серые тучки. Но каждый раз иное, каждый раз другой разговор и другая поэзия. И течение времени изо дня в день, из месяца в месяц: конец лета, при-

 

- 144 -

ближение осени, бабье лето, осень светлая, осень темная, первый снежок, оттепель, первые ясные морозы - все отражалось, все читалось на небе. А кроме того, так часто небо было именно таким, каким его увидел раненый князь Андрей на аустерлицком поле битвы... Один раз мне показалось, в стуке каблуков по асфальту, что я узнаю походку Екатерины Ивановны, хотя ничего не знал о ней и не подозревал, что она в Лефортове.

Когда меня первый раз из камеры поздно вечером повели в баню в подвале, это на меня произвело довольно сильное впечатление, ибо я не знал, куда меня ведут и зачем. Шли все вниз, вниз. Нижний этаж камер мне показался особенно мрачным, там расхаживали надзирательницы, затянутые ремнями и в сапогах, - видимо, женское отделение. Потом по ступенькам еще вниз; сыро, слышен шум текущей воды. Запирают в узкий бокс — «раздевайтесь». Вот, думаю, здесь-то и расстреливают; наверное, и действительно могли здесь расстреливать, очень удобно из шланга потом поливать пол и стены. Голым вывели (голый кажешься себе совсем беззащитным) и снова заперли в душевой камере, дали кусочек мыла. Огляделся вокруг — нет ли отверстия для дула или ввода газа, не обнаружил; стал мыться, но как-то особенно отнесся к своему голому телу, приглядывался к нему со стороны. Потом отдался удовольствию мыться горячей водой, которая обильно лилась сверху на мою голову, плечи. Там же отколупнул от края стенки отставший кусочек цементной штукатурки для особой, намеченной цели - вот какой. Хоть я и надеялся поначалу, что разберутся и, может быть, отпустят, внутренний голос подсказывал, что скорее всего надо готовиться к самому худшему. Я боялся пыток, и когда мне скоро стало ясно, что в тюрьме принимается много мер предосторожности против попыток к самоубийству (включая выкладывание рук наружу во время сна), я стал задумываться над тем, как бы все-таки попытаться покончить с собой, если станет совсем невыносимо, если другого выхода не будет. Ни стекла, ни металла на мне не оставили, ни кусочка, кроме крючков зубного протеза, который мне пришлось поставить незадолго до отъезда из Франции. Я задумал наточить эти крючки возможно более остро, и для этого-то мне и нужен был кусочек камня или цемента. Постепенно, каждый день понемножку, во время чтения, так, чтобы было незаметно, я точил и точил эти крючки и добился того, что они стали очень острыми с одного бока.

 

- 145 -

При крайней надобности, думал я, можно будет открыть себе вены. 11о это только на самый, самый предел; а пока помогало очень жить любопытство: а что будет через год, через месяц, завтра, сегодня еще через час, через пять минут, а иной раз даже через минуту...

 

Систематическое недосыпание оказывало свое действие. Спать хотелось беспрерывно и всегда. Хоть как-то урвать минуту сна стало основной задачей существования, и я более или менее с ней справлялся, хотя влияние этого яда на психику несомненно очень сильное; все может стать безразличным, только бы поспать. Недаром на фронте желание спать снимает и страх, и чувство опасности. Человек готов умереть - лишь бы заснуть. Надо было найти положение во время чтения, при котором в глазок не заметно, что ты спишь или дремлешь. Я добился того, что даже во сне переворачивал регулярно страницы книги, спал стоя, прислонившись к стене, полуспал и дремал с открытыми глазами, как бы задумавшись и почти отключая мысли, чувства, сознание. Конечно, все это не восполняло нехватку сна, но тормозило ее вредоносное влияние. Я и в кабинете следователя засыпал, и тогда Седов будил меня криком и даже раза два заставлял стоять. Но однажды, помню, я и стоя тоже задремал, упершись пальцами рук в стену. (Желание спать бывает у меня неодолимо, я подчас мгновенно засыпаю во время диктовки перевода машинистке или на концертах).

Камерную тишину и спокойствие иной раз нарушали адские шумы извне, ибо за дверью был-таки ад, с чертями и прочими атрибутами преисподней. Вдруг раздавались придушенные крики, необычный топот ног по коридору, как будто кого-то волокли; тогда мой слух напрягался до крайности и я цепенел в ужасе; потом все снова погружалось в мертвую тишину. Порой вся тюрьма наполнялась воем мощного внутреннего вентилятора (говорили потом, для проветривания), и казалось, что эта машина включалась специально с целью заглушить звук чего-то страшного... Тогда чудились стоны, стенания; думалось, что, может быть, внизу, в бане или еще где-нибудь учиняют смертную расправу. Сам этот звук был очень возбуждающим, о нем нельзя вспомнить без содрогания.

Как-то раз мне вдруг явственно показалось, что Ирина зовет Татишу, и тогда я заметался как зверь в клетке. Потом мне, кажется, снилось, что Татиша тоже тут в тюрьме и играет в особом тюремном дворе.

 

- 146 -

Да, и сейчас и не разберешь больше, что чудилось и что снилось; ясность сознания временами, видимо, пропадала, и я все больше пребывал в полусне от недосыпания, от разговоров с самим собой и с воображаемыми собеседниками.

Сны снились вообще очень часто в тюрьме и, конечно, я их все забыл, за исключением нескольких цветных, необычайно ярких. Обычно цвет не запоминается в снах, они как в двухцветном фильме - черно-белые. А тут вся сущность сна была как бы в ощущении цвета. Так, раз я увидел, будто спускаюсь на открытом автомобиле по узкой улочке какого-то южного городка, видимо, юга Франции. И вот я выезжаю к морю, синему-синему, и в море, с горы, вижу недалеко от берега два острова, небольших и круглых, покрытых густой ярко-зеленой растительностью и цветами, букетами цветов необычайной яркости, всех расцветок - красные, желтые, фиолетовые, белые. Проснувшись, я еще долго наслаждался этим необычным, чудесным видением, более красивым, чем все, что мне удалось увидеть наяву на земле. Эту картину я вижу еще и сейчас.

Несколько раз со мной из соседней камеры хотели поговорить: стук-стук, стук... стук, стук. Но я не знал тюремной азбуки и не понимал. Отвечал стуком же, но бессвязно; потом без особого сожаления прекратил — мне почему-то это было не очень нужно. Сейчас этому удивляюсь.

В какой-то день, кажется, без моей просьбы (ибо я ничем не болел и ни на что не жаловался) пришел ко мне в камеру некий дядя, который назвался врачом. По абсолютно тупой морде (редко видел столь нечеловеческое лицо) и исключительному косноязычию этот «врач» в своем белом халате, из-под которого торчали фирменные сапоги, похож был больше на санитара или мясника. Какие-то он задал мне вопросы, что-то сказал про витамины С в вареной капусте баланды и удалился, весьма удовлетворенный тем, что продемонстрировал свою ученость. Очень была мрачная личность. Еще систематически приходил парикмахер; в полном безмолвии брил довольно тупой безопасной бритвой лицо и подстригал уже отросшие волосы под гребенку, не как зека.

 

Итак: подъем утром, не выспавшись; умывание, зарядка, уборка камеры, выдача хлеба с двумя кусочками сахара, чай - бурда, потом свободное время до обеда; обед - ложка баланды, ложка каши и не

 

- 147 -

съесть всю сразу, потом опять свободное время, обычно прогулка, иной раз вызов к следователю; затем — ужин, ложка каши и чай-бурда; отбой - лампочка начинает мигать, ложусь спать. Только заснешь (кажется, что тут же, сразу) - стук ключом в дверь: «Поднимайтесь к следователю». Возвращаешься и не успеваешь раздеться, как уже спишь; но не успел заснуть - подъем. Воскресенье, иной раз суббота - обычно отдых (а потом и чаще) - полное удовольствие: и выспишься, и почитаешь не полусонный. И так около ста дней, то есть столько же, сколько Наполеону нужно было, чтобы высадиться в Каннах, дойти до Парижа, перепугать весь мир и дать еще одно, последнее сражение. (А ведь молодец все-таки Наполеон!).

И все же, повторяю еще раз то, с чего начал - я в этой камере прожил хорошо, я полюбил ее. Те, кто этого не поймут, не поймут и меня: то ли я плохо объяснил, то ли мы люди совсем разные. Но я понимаю и принимаю, что можно этого вовсе не понять и даже возмутиться. Не осуждаю, но улыбаюсь - возмущайтесь, если хотите, но не забывайте: я пишу только о себе и никому одиночной камеры не желаю.

 

Перемена следователя и общая камера на троих

 

В один прекрасный день я вошел в кабинет следователя, а за столом, вместо Седова, сидел другой офицер. «Я ваш новый следователь». Как я узнал, фамилия его была Морозов. Может быть, это произошло не одновременно, несколько позже или несколько раньше, но вечером дверь моей камеры открылась: «Выходите с вещами». Куда, почему! (Про себя, конечно: задавать вопросы я уже давно отучился). Поднялись на самый верхний этаж, и там меня всунули в камеру, где уже были двое. Вскоре принесли третью койку, и мы разместились, как могли, поставив койки вдоль стен; моя была слева, если смотреть на дверь, за ней сразу раковина и стульчак. Было начало сентября, как я помню. Камера была точно такая же, как моя 113-я, и проход между койками оставался совсем узенький. Но она была уже безличная, я даже ее номера не запомнил, кажется, двести пятьдесят с чем-то. Попасть снова к людям оказалось очень странным, забавным. Только тогда я осознал, насколько сношения с тюремщикам и следователями были нечеловеческими, и насколько я «одичал» в одиночке. Я с удивлением слушал простую речь

 

- 148 -

человека к человеку и с непривычки слышал свой собственный голос, удивлялся словам, из меня выходящим, будто я вообще не разговаривал с людьми годами. Мои сокамерники потом говорили мне, что я был первое время «довольно странным». Да я и сам это почувствовал... Они стали задавать мне множество вопросов: кто я, откуда, как и что? Я отвечал, видимо, довольно бессвязно: мне было трудно вернуться откуда-то издалека назад и объяснять все по-старому, в то время, как у меня внутри все перестроилось по-новому, но еще необъяснимо, неоформленно для изложения другим.

Один сокамерник был Арцышевский, худой, с сухой головой, но мускулистый, жилистый; из института физкультуры, русский, видимо, из поляков. Другой был высокий, довольно рыхлый еврей, каких-то ученых степеней, с украинской фамилией, которую забыл — что-то вроде Шаповал. Теперь в окошко нас вызывали: «на Ш», «на А», «на У» - чтобы никто из другой камеры, упаси Бог, не услышал наших фамилий.

«А» был намного симпатичней «Ш», и я с ним сдружился, хотя и поверхностно. Ни тот ни другой ничего ясного о своем деле не говорили, и я их не посвящал в свое дело. Как я потом узнал, «А» сел потому, что собирался поехать с делегацией за границу и там остаться. Каким-то образом он был связан с делом Синицыных, и Ирина, сидевшая с их однодельцами, мне потом это рассказала. О нем отзывались не очень хорошо, но редко когда однодельцы друг друга хвалят, очень редко!

«Ш» держался с нами внешне по-товарищески, но внутренне отчужденно. Он раньше всех стал выписывать себе продукты из ларька, а кроме того получил право читать святое святых — Ленина и Сталина, что нам, обычным заключенным, не разрешалось - это привилегия. Когда он получал эти книги, клал их в дальний угол от нас подальше и читал их, то выражение его лица становилось строгим, сосредоточенным, углубленно-мыслящим, торжественным. Мы ему в этом нисколько не завидовали... (Ханжа поневоле). Но более всего неприятен он был, когда садился на стульчак-парашу по большой нужде. «А» же оправлялся нормально, и выражение лица у него было при этом подходящее и совершенно не противное. Конечно, это не определило мои отношения к «Ш» и к «А», но выразило их. В камере происходило все — тут же мы ели, тут же мочились и испражнялись, тут же спали, читали, думали. Когда ты

 

- 149 -

один, то этого не замечаешь, а когда вместе, то это заметно — камера превращается в человеческий хлев, в звериную клетку, в закуток.

 

В первую же ночь я не сомкнул глаз: на меня набросились клопы, как только я лег. При свете лампочки ясно было видно, как они во множестве бегали по койке, подушкам, простыням и полураскрытым телам моих соседей. Удивительное дело, что и клопы при негаснущем свете приноравливались к отбою! Я удивился неприхотливости моих товарищей по камере, которые чуть ли мне верить не хотели утром. Тогда я уговорил их делать осмотр, и они были поражены количеством насекомых, которых они изо дня в день кормили. Особенно много их было в вещах, сложенных под кроватью, - как в муравейнике.

Однако, они готовы были все это терпеть - лишь бы не устроили в камере клопоморку, которая сулила будто бы большие неприятности. Но я настойчиво потребовал решительной борьбы собственными средствами. Мы попросили лишний чайник кипятка и набросились на супостатов, вооружившись ложками — других орудий не было. После этого побоища стало значительно лучше, а в последующие дни мы и совсем уничтожили клопов. С чтением стало, конечно, значительно лучше, так как теперь на троих полагалось больше книг; были шахматы и шашки. Через некоторое время и я, и «А» стали покупать продукты в ларьке, и жизнь пошла совсем другая — к следователю вызывали менее часто и редко ночью. Хоть не сразу, но довольно быстро я вернулся «в мир», и мое одиночное житье уходило понемногу в прошлое; мне было его жаль, мне неприятно было одеваться снова в «старое дырявое и нечистое белье», но еще хуже было бы создать себе фальшивое состояние - лучше было быть естественным, самим собой: там один - по-одному, здесь с другими - по-другому. На большее меня, увы, не хватило. Ну, хоть ханжой не стал*.

Однажды, когда я что-то не очень доброе высказал «Ш», он помолчал, а потом сказал: «Когда вы только что пришли к нам сюда, вы были другой, лучше». Мне стало больно и стыдно. Потом он добавил: «Что-то вы такое хорошее про душу напевали, помните?». «Да, конечно, я помню: то был старинный романс "Скажи, душа"48, который когда-то, давным-давно пела Ирина Ковалевская, под ак-

 


* Некоторые говорят: есть душок малый! Другие утверждают, что нет.


48 «Скажи, душа» - Автор имеет в виду старообрядческий духовный стих Душа моя прегрешная, записанный в Пермской области (аранжировка А.Котова): «Душа моя прегрешная / Что не плачешься / Ты плачь, душа, рыдай всегда, тем утешишься / Не успеешь ты тогда плакаты, когда приидет смерть / Каково в смерти грехи твоя обличат тебя / Скинь одеждуты греховную в покаянии /А не скинешь ты грехи своя, то ада не минешь./ Страдалецы венцы носят на главах своих / они песню поют архангельскую: аллилуйя аллилуйя аллилуйя аллилуйя».

- 150 -

компанемент Максима, у них на Montmartre*». Я его часто напевал в своей камере. В каком-то смысле этот мотив, эти слова выражали настроение камеры 113-й.

Я вновь стал курить. Сперва, когда «А» предложил мне папиросу, я отказался; потом сам попросил — попробовать: показалось очень противно, и не стал; потом еще раз попробовал и... закурил.

 

Как-то раз, когда «А» вызвали на допрос и мы остались вдвоем с «Ш», он начал усиленно уговаривать все признать, то, в чем меня обвиняют, хотя тогда следствие уже потеряло свой накал. «Все это бесполезно, они никогда от вас не отстанут, ну не все ли вам равно - шпионаж или что другое... и так далее». Я даже удивлялся, с чего это он вдруг? Потом решил, что, видимо, ему это было поручено. Так это или не так, не знаю, но похоже было, что так. Он сам, видимо, именно так поступил: решил, что это самое мудрое, и теперь вот меня обрабатывает, не противореча своей совести и впопад к тому, о чем его просят «помочь»! Каждый по-разному думает спасти свою шкуру, уж очень она своя, самая дорогая, единственная, и пока в лагерях она не оботрется, человек собственным умом редко находит правильное решение. Но в данном случае я как раз думал не мозгами, а душой - честью, что ли, и никак не мог этого принять. Я отверг доводы «Ш» с возмущением, после чего он стал мне еще неприятней. При случае я рассказал «А» об этом разговоре с «Ш».

— Пошлите его на..., - сказал «А». Кажется, и у него были такие же подозрения на «Ш».

Когда «Ш» получал еду из ларька, а мы еще нет, то он отрезал нам по небольшому кусочку колбасы или сыра; мы благодарили и ели, но от этих кусочков голод стал как-то злее глодать наши желудки, да и глядеть было нелегко на то, как «Ш» уписывает расчетливо и экономно батон, сыр, масло, сгущенное молоко. И вот как-то раз, когда «Ш» вызвали на допрос и мы остались с «А» одни, то не выдержали. Достали у «Ш» из-под кровати банку сгущенного молока и изрядно из нее отъели. Было немного стыдно и слегка на душе противно, но зато как вкусно - вообразить нельзя. И до сих пор не жалею. «Ш», конечно, увидел, но ничего не сказал.

Я же получил свой первый заказ на деньги, имевшиеся у меня на счету, за день-два до своих именин 12 сентября.

 


* Монмартр — район в Париже.

- 151 -

Я не дотронулся ни до одного кусочка, а утром 12-го устроил в камере пир. Надел белую вышитую русскую рубашку, которую купил в Саратове, и выложил все на общий стол. Пир этот был действительно пиром - ели вдоволь и всласть!

«А» стал нас постепенно втягивать в усиленную утреннюю зарядку, которая перешла почти в тренировку, когда мы стали лучше питаться. Это было не только маханье руками и ногами, а настоящая трудная работа до усталости. Месяца через два он организовал даже состязание по различным видам движений. Помню, я занял первое место по приседанию, совершив 120 присядок подряд и сильно опередив при этом моих двух товарищей. Я думаю, что такая гимнастика была нужна и полезна, и я благодарен «А» за умелое руководство. В результате я вышел из тюрьмы не расслабленным, а подтянутым и мускулистым. Он много уделял внимания правильному дыханию, что также имело большое значение. Теперь часто (в одиночке это случилось один раз) нам давали добавку, и надо отдать справедливость «А» — он умел как-то ее выклянчивать, не теряя особенно чувства собственного достоинства.

Мои товарищи по камере много меня расспрашивали про Францию, эмиграцию, Сопротивление. Я охотно и много рассказывал, вполне откровенно, не теряя, однако, никогда контроля над своими словами. Но скоро я заметил, что я гораздо менее начитан, чем они, даже в области французской литературы. Я тогда впервые это заметил и задумался над этим. Выходило, что мне как-то было некогда читать, что другие дела и занятия меня больше увлекали; я обнаружил большой пробел в своей жизни. Утешая себя тем, что я читал зато с увлечением «книгу самой жизни» (хотя одно другому, конечно, не мешает, а только дополняет), я и рассказывал в этом духе. Странно, что я не помню их рассказов совсем, так же, как не помню почти ничего из прочитанного в тюрьме. Я, конечно, много расспрашивал о войне, и меня удивляло, что о ней они говорили как-то неохотно, как о мало интересующем их вопросе. Все их внимание было нацелено на что-то другое, и в этом другом плане, я чувствовал, они относились ко мне, как к наивному чудаку.

Тем временем Морозов понемногу тянул следствие. Он во всех отношениях: и по внешнему виду, и по поведению - был намного лучше Седова. Тот был просто отвратительной личностью; а этот, скорее, приятной. Такой контраст при перемене следователя делается часто у них неспроста, а как в сказке - из кипятка в студеную

 

- 152 -

воду - и не зря, а с тонким психологическим расчетом: если человек под палкой замкнулся и затвердел, то при мягком, корректном обращении он может размякнуть и пожелать показать, что именно так и надо с ним обращаться, чтобы он заговорил. А тут еще ложное представление, что я, мол, одолел следователя — вот его и сменили. И до известной степени это так подействовало и на меня. Морозов, конечно, ничего также не достиг в намеченном ими «большом сценарии», но он прошелся по всем исхоженным Седовым тропам и тихой сапой подбирался к самому краю описанного мною круга, касаясь, как бы между прочим, и Техи, и Екатерины Ивановны с ее знакомыми, и Андреевых, и моих всех родных и друзей. Он, мне кажется, был хитрее и умнее Седова. Например, наведя разговор на масонов и масонство, он полюбопытствовал, не являюсь ли я масоном и почему я не масон. Потом спросил:

— А что же будет делать здесь Кривошеий, ведь у нас масонов нет?

Я сказал, что не знаю.

— А к какой он ложе принадлежал?

Я сказал, что, кажется, к «Северной звезде» - и этим самым подтвердил, что Игорь масон. Хотя я в этом большой беды не видел, все же понял, что надо быть начеку.

— А Кривошеий умный, дельный человек?

— Да, - ответил я, - и умный, и очень дельный.

— А кем он был в немецком концлагере?

— Как кем?

— Ну, да там на разных должностях можно было быть…

Я рассказал то, что знал, и в каком виде Игорь вернулся домой, будучи освобожденным дня за три до своей возможной смерти от истощения на куче отбросов.

Но и Морозов говорил подчас ужасные несуразицы:

—Да, — глубокомысленно заявил он как-то, когда разговор зашел об отце, дяде Боре и дяде Осе. — Много они навредили рабочему классу!

J'avais 1'air amuse*, когда услышал эту мудрую реплику.

Видимо, он таскал Нину на допросы, и как-то при разговоре о ней сказал не то вопросительно, не то утвердительно:

— Она хорошая девушка.

— Очень хорошая, - ответил я и был тронут необычными для следователя словами.

 


* Мне было забавно (фр.).

- 153 -

Мне кажется, а может быть, это иллюзия, что протоколы он писал ближе к тому, что я говорил, что вообще их было меньше.

Под самый уже конец он предложил мне (без всякого нажима) дать краткую характеристику моих друзей и знакомых младороссов. О том, как я в этом случае должен поступить, я думал уже раньше немало, так как, говоря о младороссах, я не мог не упоминать о конкретных людях; все же я играл там не последнюю роль, по показанию Гриши Бутакова* (его не упрекаю нисколько за это): «Угримов не занимал крупного руководящего положения ни как идеолог, ни как организатор, но был душой этого движения».

Так вот, я так решил: младороссы действовали в открытую, и никакой тайной организации у нас, насколько мне известно, не было. Несомненно (и мы это все предполагали), у нас были наблюдатели не только из французской полиции (явные и неявные), но и советские; среди первых был, конечно, Григося Алексинский, может быть, и сам Вильчковский, а среди вторых я подозревал Лазаревского и Парчевских. (Было бы странно, если бы их не было!). К тому времени уже достаточно ясно определилось, как каждый намеревался поступить — возвращаться в СССР или оставаться там. Из возвращающихся, я не сомневался ни минуты, никто (кроме, разве, Бориса Волынцева**) не собирался скрывать своей бывшей принадлежности к Союзу Младороссов. Все думали одинаково - как и я. Скрывать что-либо, при том, что у них могли быть все сведения, - значило создать предположение о существовании какой-то тайной организации, намеревавшейся вести и дальше работу, в частности, в самом Советском Союзе, то есть именно то, чего нельзя было допустить ни в каком случае, и не только в моих личных интересах, но и в интересах всех тех, кто вернулся или собирался возвращаться на родину. При том, что организация была распущена в 1941 году49, навсегда и окончательно, и что, поскольку я знаю, никто

 


* Григорий Бутаков - племянник адмирала. Уехал в Германию в 1941 году и там арестован в 1945-м.

** Борис Волынцев, бежал в 30-е годы из СССР в трюме корабля. В 1939 году пошел добровольцем во французскую армию и был взят в плен. Бежал из плена ко мне в Париж и при моем содействии переправился в «свободную зону». Желая попасть в армию де Голля, попытался перейти через границу в Испанию, но был арестован и посажен в концентрационный лагерь правительства Виши. Бежал из лагеря, перебрался ко мне и принимал активное участие в Сопротивлении. Был тяжело ранен в голову во время освобождения Дурдана. В 1946 году под видом военнопленного репатриировался в СССР и одно время пребывал в Днепропетровске. Затем исчез из поля зрения друзей. Судьба его неизвестна.


49 Ошибка памяти: младороссы распущены были не в 1941 году, а в мае 1940 года.

- 154 -

не собирался ее воссоздавать, это не могло грозить лично никому из оставшихся, которых было подавляющее большинство. Жизнь показала, что эти соображения были, в основном, правильны.

Кроме того, у меня были забраны при обыске (а может быть, у Ирины, но по ходу следствия я знал, что они у них) мои записки о Сопротивлении, где были упомянуты все входившие в мою группу. Патриотическое поведение бывших младороссов во время войны (за немногими исключениями) хорошо было известно как в эмиграции, так и советским военным и дипломатическим представителям за границей. Я полагал, что это важный положительный фактор для всех, и на этом стоял, стараясь показать, как мы к этому пришли.

И хотя, как правило, никогда не следует называть никаких имен во время следствия, ибо это почти всегда влечет за собой аресты и репрессии названных лиц, в данном случае я считаю, что поступил правильно, хотя морально это меня все же тяготит. Теперь об этом писать нелегко потому что тогда писать было легче, чем не писать... Но сколь же я был «необразован» тогда!

Но посмотрим на факты. Из вернувшихся в СССР бывших младороссов были арестованы и сосланы в лагеря, кроме меня, насколько известно, еще Бутаков, взятый в Германии до моего возвращения; потом в качестве реэмигрантов Варягин, Кондратович, Борис Вирановский, Тарасенков*; видимо, также и Волынцев. О Волынцеве во время моего следствия не было разговора, и я его нигде не упоминал. О нем меня спрашивали много позднее на Воркуте и предъявили фото, явно снятое до войны. Но об этом в свое время.

Остальные, кроме Вирановского, были в дурданской группе Сопротивления. Еще взяли Мишу Чавчавадзе (Чавча)**, перед которым виноват в том, что плохо о нем отозвался из-за его темных

 


* Все — младороссы. Впоследствии реабилитированы. О Варягине см. выше: «Москва-Саратов».

** Князь М. Чавчавадзе - видный младоросс в Париже. Женат вторым браком на сестре А. Л. Казем-Бека Марии Львовне. Репатриировался с семьей в 1947 году. Арестован в Тбилиси и осужден на лагеря после смерти Сталина в 1953 году. Жена и четверо детей сосланы в Казахстан. В Инте встретился с моей женой. Спасли его от смерти грузинские врачи. После свидания с ним в лагере младшая дочь стала душевнобольной в очень тяжелой форме. Освободившись, состоял при вологодском епископе по хозяйственной части. Скончался в 60-х годах. Похоронен в поместье Чавчавадзе, в самой церкви при музее. Его жена очень мужественно провела ссылку в Казахстане с четырьмя детьми и старым отцом, ловившим черепах в пустынной степи на пропитание. Мы с Марой в дружеских отношениях, и она выражала чувства благодарности Вирановскому и мне за благоприятные показания на допросах.

- 155 -

коммерческих) махинаций во время и после оккупации. Не следовало этого делать - не прощаю себе этого, хотя уверен, что его арестовал не потому, конечно. Другие репатриированные младороссы, тоже бывшие в дурданской группе, - Булацель, Снарский, Сергей Попандопуло и Васильев (Андрей) - не были тронуты (о последнем точных сведений нет). К ним можно причислить и ближайших моих друзей и соратников по Сопротивлению - Васю Шашелева и Всеволода Попандопуло, которые, будучи высланы, задержались в Восточной Германии еще в сталинское время. Интересно, что когда Вася попал в советскую зону в Германии, его два-три дня допрашивали и очень много спрашивали про меня в то время, когда я уже был на Воркуте, где и меня специально допрашивали о нем и о его жене Ирине, с предъявлением фотокарточек. Вася говорит, что он голову давал на отсечение в моей безупречной честности и лояльности. Но любопытно, что некий, весьма подозрительный в Париже человек, тершийся около младороссов, встретился с Васей в Германии и сообщил ему, что я сижу, чему Вася верить не хотел. Не лишено интереса также то, что Шашелевым и Всеволоду не разрешили въезд в СССР, пока был жив Сталин, спасая их тем самым от весьма вероятного ареста и заключения, как моих ближайших помощников по Сопротивлению. Не тронули и Нину Алексеевну Кривошеину при аресте Игоря и после, хотя меня о ней спрашивали на Воркуте. Правда, ни я, ни Ирина о ней в связи с младороссами не говорили. Притом никто из отсидевших младороссов на меня не в претензии. (Думаю, и Варягин также, хотя его поведение по возвращении из заключения несколько непонятно. Мы первое время дружественно переписывались с ним, как только он вернулся в Саратов, и он благодарил меня за деньги, которые получил в день освобождения. А он-то как раз мог сесть в связи с тем, что я с ним виделся часто в Саратове в 48 году). Таким образом, я считаю, что хоть сведения о младороссах они и собирали на всякий случай, но хода по этой линии давать не хотели, а «пасьянс» - кому сесть, а кому нет - раскладывался по иному принципу, так сказать, индивидуально, при выполнении «плана». Подтверждением этого является и отношение к Казем-Беку, хоть он и вернулся после смерти Сталина. Ведь его отлично могли бы заманить и раньше, если бы захотели. Я остановился на этом потому, что эти обстоятельства для меня лично важны. Можно сказать: «Qui s'excuse - s'accuse»*. Да, я оправ-

 


* Кто оправдывается - тот себя обвиняет (франц. пословица).

- 156 -

дываюсь и вместе с тем корю себя - бывают такие положения. Ну, а если спросить — стал бы я называть имена, если бы не было вышеизложенных соображений? Думаю, что нет (но до какой степени пытки — не знаю), я включил бы их в «магический круг». А вот тем, что я сам себя не признал виновным в том, что мне навязать хотели, и тем, что, вопреки всем мерам, отвел все первоначальные пункты 58-й статьи, а остался смехотворный п. 4 (помощь международной буржуазии)50, - то этим я больше всего и помог моим товарищам и бывшим друзьям, так как обвинение других начинается, конечно, всегда с признания собственной виновности: стоило мне только признать себя шпионом, террористом и прочим, как наверняка потянули бы всех других, кто как-то со мной были связаны, в особенности, во время Сопротивления, так как больше всего подозрения падало именно на сопротивленцев, действовавших независимо от коммунистов.

В этой связи любопытно отметить следующий факт. Когда в окончательной редакции этого допроса, который я писал сам, Морозов дал на подпись отпечатанные листы, я там не нашел Отфиновского*, которого я поставил в первый ряд вместе с Шашелевым и другими наиболее близкими мне людьми. Это меня очень удивило, и я спросил Морозова, почему нет Отфиновского. Он ответил уклончиво: «Ну, он принял французское подданство, да это и не имеет значения». Было ли дело во французском подданстве или в чем-то другом, принял ли его уже тогда Атфик или нет, я не знаю; но я хорошо запомнил этот факт. Впоследствии, когда я, спустя двадцать пять лет, снова встретился с Борисом Князевским**, он

 


* Георгий Константинович Отфиновский (для друзей Афтик), ближайший мой друг, стоял во главе младоросских организаций всего парижского района. Это талантливый и в свое время ведущий авиаконструктор фирмы Кодрон, которой принадлежат несколько мировых рекордов. В 1940 году он был арестован французской полицией вместе с рядом наиболее ведущих и ответственных младороссов. В 1941 году освобожден правительством Виши, возвращается в Париж и вступает в подпольную авиаконструкторскую организацию Сопротивления. Входит в руководящую четверку Дурданской группы Сопротивления и награжден французским Военным Крестом. Принял французское гражданство. Будучи на пенсии, является консультантом фирмы Ферродо, имеющей значительные деловые отношения с СССР.

** Борис Александрович Князевский, ныне профессор энергетического института. В 30-е годы находился в Париже как инженер при Внешторге. Подружился со мной и Отфиновским. Я вновь встретился с ним в Москве после Воркуты; он оказался женат на дочери Гинзбурга - домашнего врача моего отца.


50 П. 4 ст. 58, очень расплывчатый, карал за «помощь международной буржуазии» и обычно вменялся эмигрантам.

- 157 -

мне сказал, что Атфик оказал через него важную услугу советской авиации, дав ключ к решению некоторых конструкторских проблем авиастроения. Тогда, вспомнив следствие, я поставил это в возможную связь с исключением Отфиновского из списка. Естественно, уверенности никакой нет, но все может быть. Ну, а за добросовестность Атфика я, конечно, ручаюсь полностью не только головой, но и сердцем, и душой. Вообще об истории с Борисом Князевским (о котором я напишу потом*) я на следствии не говорил и его имя не упомянул нигде, хотя по наивности своей тогдашней думал, что это может мне сильно помочь. Но уже тогда я понимал, что о людях, здесь живущих, чем меньше говорить — тем лучше.

А в общем, мне сильно повезло. Бог миловал, что из-за моей наивности, чистосердечности и недостаточной твердости никто не пострадал. Как говорит пословица: «На Бога надейся, а сам не плошай». Кое в чем оплошал, а кое в чем и нет.

 

И вот пришел день подписания 206-й - то есть конца следствия. Как обычно, я вошел в кабинет, ничего особенного не подозревая. Морозов сказал, что следствие закончилось, что обвиняюсь я по статье 58-й пункт 4-й. Я спросил, а что этот пункт означает; он мне пояснил: связь с международной буржуазией и прочее. Ничего более неопределенного и общего, чем эта формулировка (так сказать — на все случаи), придумать было нельзя.

— Так что шпионаж, террор и все прочее отпали? - с улыбкой торжества заметил я.

— Да, пока отпали. Но если впоследствии они подтвердятся, то вам будет очень плохо.

Потом он сказал:

— Вы попадете, конечно, в принудительно-трудовой лагере. Не теряйтесь, не падайте духом. Первое время вы будете на общих работах, ну а потом будете работать по специальности. Одно вам советую - не говорите ни с кем и никогда о деле Андреева, не упоминайте об этом.

В чем был глубинный смысл этих слов — доброжелательство (удивительное, но возможное при всем том) или иные соображения, мне до сих пор неясно. Но тон разговора был сочувственный.

 


* См. главу «Предвоенные годы».

- 158 -

— Теперь я вам дам все ваше и вашей жены дело - вы внимательно прочтите.

— Как, разве и она арестована и здесь находится? - свалилась на меня невероятной тяжести глыба, которая давно нависала над головой.

— Да.

— А ведь вы все время мне говорили, что она на свободе, не арестована!

— Это было необходимо в интересах следствия.

— И она все время была здесь, и Седов тоже ее допрашивал?

— Да, но он ей, как и я, худого слова не сказал.

Отхлынуло от сердца.

Потом добавил:

— Она покрепче вас, ваша жена; да и теща тоже крепкая, хоть у нее и тысячи болезней, — заявил он с легкой усмешкой. — Ваша теща и сестра вашей жены тоже арестованы. Волкова оказалась опасной террористкой, но на них дело, отдельное от вас.

Таня — опасная террористка — что за чепуха!

—А родители мои и сестра?

— Нет, этих не тронули, они на свободе.

— А где же моя дочь? Где дочь?

Видимо, выражение моего лица ясно показывало, что я на пределе моих душевных и умственных сил.

— Что вы так беспокоитесь о вашей дочери? Она помещена в детдом51.

Потом добавил:

— Учиться будет - сделаем человеком.

Поистине, бесчеловечность этих людей не имеет предела! Они даже не сознают, не отдают себе отчета! Они сделают человеком!

Потом он положил мне на столик два больших переплета — одна моя книга, другая Иринина.

Я открыл Иринину. На первой же странице, видимо, анкете, я встретился с ее глазами на тюремной фотографии. Я долго на нее глядел: она все так же неподвижно смотрела - строго, замкнуто, твердо поджав губы.

Потом я взял переплеты и сказал себе: «Возьми себя в руки и читай внимательно». Читал, читал, читал: и Иринины допросы, и свои, и еще чьи-то показания; читал долго, напрягаясь, несколько часов подряд - меня никто не торопил.

 


51 Татьяна Угримова действительно была бы помещена в детдом, если через несколько дней после водворения в Даниловский распределитель не заболела бы скарлатиной и не попала из санчасти в обычную городскую больницу («Красносоветскую» в Сокольниках); там ее нашли оставшиеся на свободе родственники и оттуда, при благосклонном и активном содействии главного врача отделения (звали ее Фрида Матвеевна, а фамилии, к сожалению, память неблагодарная не сохранила), ее и забрала к себе Мария Борисовна Угримова. После этого служащая конторы Даниловского распределителя вернула родственникам свидетельство о рождении Татьяны, а дело ее просто разорвала и выбросила в корзину. И такие неподвластные страху люди встречались в сталинские времена.

- 159 -

Под конец Морозов подал мне бумагу на подпись. Я прочел и подписал. Помню, я вошел в камеру и сказал: «Жена тоже арестована... дочь в детдоме».

Мои сокамерники мне искренно посочувствовали.

Не зная, что предпринять и что с собой теперь делать, я схватился за спинку койки и сделал стойку головой вниз, как нас научил на зарядке «А»... Простоял так долго. Потом был отбой — лег в кровать. Что я думал — не знаю, видимо, уловить мыслей и чувств не мог. Не спал. Потом мне как-то показалось, что я вижу свое собственное тело, висящим над койкой в странном невесомом состоянии, способном плавно переворачиваться, наклоняться, принимать различные положения в воздухе, не опираясь ни на что. Затем, видимо, уснул.

На утро, встав, хотел вспомнить, восстановить в памяти все, что было вчера, и вдруг., о ужас, я ничего не помнил из того, что читал; а главное, что же было написано на той бумаге, которую я под конец подписал? Нет, я ничего решительно вспомнить не мог, кроме того, что вот здесь сейчас написал на предыдущих страницах. Я только знал, что читал напряженно и часто себе повторял: «Возьми себя в руки, читай внимательно». Я и читал внимательно, но ничего не помнил. Видимо, глаза читали, а мозг поверхностно все воспринимал, он был перегружен. Но переживания мои (нельзя даже сказать - связные мысли) настолько были углублены куда-то в себя, что все прочитанное начисто стерлось, как на ленте магнитофона. Ужас меня охватил - что я подписал, неизвестно что? Что, что, что? Все мои усилия были тщетны, я стучался кулаками в закрытую дверь своей памяти, своей головы. Но она наглухо закрылась. Тогда я, видимо, сошел немного с рельсов... Иринины глаза стояли передо мной; и где Татиша, Татиша, Татиша?! В каком детдоме, почему?! Впоследствии «А» и «Ш» признались мне: они в эти дни опасались, не сошел ли я с ума! Я не могу даже передать сейчас свое душевное состояние, я ничего не помню из того, что было в течение примерно недели: какой-то провал. Кажется, «Ш» и «А» говорили мне, что я слышал какие-то голоса; может быть - не знаю, не помню. Но они были сдержаны на этот счет и правильно делали. Знаю только, что я потребовал бумагу, чтобы написать заявление следователю, прося его немедленно меня вызвать. Но прошло около недели, пока меня вызвали. Я думал, по моему заявлению; оказалось, что нет - он его не получал, просто еще какие-то незначительные формаль-

 

- 160 -

ности. Тогда я попросил его дать мне перечесть еще раз ту бумагу, не показывая виду, какое значение я придаю этому, и не говоря, что со мной было. Он тут же вынул и дал - это была просто какая-то форма о конце следствия, я и этого точно не запомнил. Запомнил только то, что я там ничего не подписал такого, чего бы ни в коем случае не хотел (признание или тому подобное). Может, это было что-то о сожжении каких-то бумаг моих, вообще что-то маловажное, по сравнению с главным. После этого я как-то успокоился и стал понемногу приходить в себя, как после болезни. Что-то будто отрезали у меня внутри. Но теперь я с двойным напряжением прислушивался ко всему «извне», в камере, на прогулках.

 

Время подходило к зиме, на дворе становилось холодно, выпал снежок, подмораживало, свет в окне совсем оскудел. «А» и «Ш» тоже закруглялись, дело шло к развязке, прикидывали, кому какие сроки дадут, рассказывали о жизни в лагерях, стали получать передачи вещей от родных. Как-то раз и мне принесли телогрейку, шапку, фуфайку, еще что-то - не помню точно. Но главное, на какой-то бумажке, где я расписался, я увидел список, написанный папиным почерком. Так, значит, отец здесь был (бедный), значит, они на свободе, значит, известно, где мы находимся. Как мне потом сказала Ириша, она тоже получила передачу вещей от моих родителей.

После того, как было очень жарко в камере в теплое время года, теперь стало свежо (последний этаж), но через некоторое время стали немного топить.

Ждали объявления приговора (о суде как-то не говорили, по крайней мере, мы с «А) и этапа... В этом настроении «А» как-то запел известный здесь романс или песенку, которую теперь силился вспомнить, но из памяти выудил только фрагменты, а мелодию запомнил хорошо:

«Мы так близки, и слов не надо,

Чтоб повторять друг другу вновь и вновь,

Что наша нежность и наша дружба

Сильнее страсти, больше, чем любовь.

И радость встреч, и боль разлуки

Готов делить с тобой всегда.

Давай пожмем друг другу руки

И в дальний путь на долгие года...»

 

- 161 -

Эта песенка у меня тогда вертелась все время на языке и стала как бы выражать ambiance* последнего периода сидения в Лефортове. А что будет дальше, что будет дальше?

Наконец, кажется, первым ушел «А». Потом пришли за мной и отвели в большой кабинет какого-то высокого тюремного начальства.

— Вот читайте, - сказал мне худой, злой, средних лет человек в форме.

Я прочел постановление ОСО52 - по 58-й статье УК, пункт 4-й -10 лет трудовых исправительных лагерей, конфискация всего имущества. Это не произвело на меня никакого впечатления.

— Ясно? — сказал он, как отрезал.

— Ясно, - ответил я безразлично.

Потом меня с вещами отвели в другую камеру, где я опять встретился с «А» и еще с одним заключенным, от которого исходило как бы тихое сияние, как от праведника. Это я почувствовал тут же; и оказался этот худой, бледный и тихий человечек немцем Зоммером. Все то, очень ценное и близкое мне, что я приобрел в своей камере одиночного заключения, я нашел сразу в нем, и мы с ним сблизились немедленно, как братья. Еще так недавно «немец» был врагом, через эту грань нелегко было перешагнуть. А тут вдруг, на Родине, с первых слов, с первого взгляда этот человек становится мне близким другом, и мне совершенно не надо для этого знать, чем он был раньше, что делал, как думал. Знать это мне было активно не надо, оно могло только помешать тому мгновенно возникшему душевному, даже сказал бы - духовному родству. А был он работником Германского министерства иностранных дел - и вот взят нами, видимо, как военный преступник. Я даже не запомнил того, что он мне по этому поводу говорил — это было совершенно не существенно, абсолютно второстепенно, по сравнению с тем, главным.

«Благословенна ты, тюрьма!».

Я был рад встретиться вновь с «А»: ему вкатили что-то аналогичное. В этой камере все было по-другому. Полное раздолье: можно и днем лежать, и спать сколько душе угодно, ограничений нет. Замки те же крепкие, но «вертухаи» смотрят в глазок редко и замечаний никаких не делают. Наконец, и руки можно было упрятать под

 


* Настроение (фр.).


52 ОСО - оперативное «Особое совещание» из трех чинов (знаменитая«тройка»), заочно выносившее несудебные приговоры.

- 162 -

одеяло - отвык уже. Такое раздолье и приятно, и ненадежно. А камера сама мрачнее, грязнее - камера осужденных на разные сроки и степени наказания, может быть, и к высшей, еще не так давно. А вот если подумаешь (невольно эти мысли приходят), как в такой камере ждать часа смерти со дня на день, с часу на час (тот сухой начальник, наверно, и «вышку» привык объявлять — «ясно»), то совсем становится не по себе. И почему так? Камера как камера, почти такая же, как и другие, а вот особенно мрачная чем-то. Могильность в ней какая-то была, что ли? Не знаю. Значит, и камеры в Лефортовской тюрьме свою индивидуальность имеют.

Здесь мы уже их больше не интересуем, мы уже отходы производства и поступаем на дальнейшую переработку. И это внезапное полное отсутствие к тебе интереса тебя, бедненького раба, теперь тревожит...

Но вот отворяется дверь, все ждут - кого? «Арцышевский, собирайтесь с вещами», «А» вскакивает, несколько нервничает, прощается, верно, уже не увидимся больше никогда. Обнимаемся, целуемся. «А» уходит, остаемся одни с Зоммером. О чем мы говорим, не помню, но действительно по душам. Впоследствии он познакомится с Ириной, будет о ней заботиться, и она о нем*. Она тоже сохранит об этом человеке самые хорошие воспоминания, ясное чувство. Что-то с ним теперь? Навряд ли он выжил — ему припаяли 25 лет, а здоровье было слабое.

Приходит и мой черед. Собираюсь, прощаюсь с Зоммером.

Выхожу из главного здания тюрьмы, опять в то приемно-отсыльное отделение, куда меня привезли шесть месяцев тому назад. Попадаю в большую комнату, где уже несколько человек. Сажусь на лавку рядом с пожилым мужчиной, в котором быстро узнаю человека своего круга. Знакомимся - его зовут Синицын Николай Федорович. Вся семья арестована: он, жена, сын, дочь семнадцати лет. Вкратце говорю о себе. Он без улыбки, сухо, скорее неприветливо качает укоризненно седой головой, будто и на меня сердит за то, что приехал из Франции и вот сейчас здесь сижу.

Выполняем какие-то формальности. Наконец, нас, несколько человек, выводят во двор и сажают в воронок: «Садитесь, мужички, да поживей!» - поторапливает молодой солдатик. Для него мы преступные гаврики - допрыгались, вот теперь нам и хана.

 


* На Кировской пересылке.

- 163 -

Воронок общий: все вместе, кто сидит, кто стоит. Поехали. До свидания, Лефортовская тюрьма. До свидания потому, что я теперь и уже давно каждый год ее навещаю раз или два. Стоит она все такая же (куда она денется, как говорят у нас в народе, родная...*).

Есть две причины посещения этих мест. Во-первых, это своего рода Alma mater**, самое ценное «высшее учебное заведение», которое я окончил не с высокой, конечно, но с приличной оценкой, включая и последующую «практику». (Среди разных других дипломов и этот «диплом»-справка у меня бережно хранится). Во-вторых, Лефортово - это все же марка. «Где вы сидели?» - спрашивают. «В Лефортово», - отвечаю с некоторой веской важностью. «А!» - говорят тогда с уважением. Что греха таить, слегка этим даже похвастаешь, а ведь такое чувство совершенно мелочное, стыдное даже - профанация какая-то.

 

А заезжаю я теперь в этот район несколько раз в году, когда посещаю мамину могилку. Ее горячие молитвы, ее мысли, ее любовь были обращены сюда. Они как радиоволны свободно проникали сквозь толщу этих стен в мою камеру, они нигде не оставляли меня. И вот теперь Лефортово стало родным местом: кладбище*** недалеко от тюрьмы, и сидя на скамеечке около маминой могилки, я слышал, как звонят в церкви в колокол тем самым звуком тоненьким, как звонили и тогда, когда я был в 113-й. Если с улицы, где стоит церковь, сворачиваешь вправо (там трамвай визжит на повороте), то попадаешь в тихую аллею, идущую вдоль парка за высокой решеткой, и эта аллея прямо упирается в тюремные ворота: магистральные, стальные, глухие, капитальные, сплошные, гладкие, выкрашенные в светлый незаметный цвет, построенные, вернее, сконструированные с той надежной простотой и совершенством, по которым безошибочно можно узнать все ворота, охраняемые тем великим, солиднейшим учреждением; ворота многозначительные,

 


* За последние, 70-е годы окружающие здания перестроены и ворота совсем другие.

** Мать-кормилица (лат.).

*** Введенское кладбище, где на участке Збруевой похоронена моя мать в 1961 году, а затем отец в 1974 году. Там же, в стене колумбария, урна с прахом дяди Оси (прим. авт.). (Теперь на этом участке похоронены и А. А. Угримов (ум. 1981), и И. Н. Угримова (ум. 1994), а в стене колумбария стоит урна с прахом Н. М. Гаркави (ум. 1991) (прим. сост.).

- 164 -

внушительные; ворота, так сказать, фирменные. Только подъехав совсем близко, заметишь искусно замаскированную вахту с окошечком, прожектор и прочее необходимое оборудование. За воротами виден кусочек дома, но никто не скажет, что это тюрьма. А сама она очень искусно скрыта за жилыми домами - того же цвета, что и ворота. Чтобы саму тюрьму увидеть, надо от ворот повернуть сразу направо, а потом на улицу налево и тогда, в одном месте межу строениями, за высоким забором можно обнаружить часть следовательской и кусок самой тюрьмы. Тут же слева недалеко и та самая деревянная башня, которую я видел из окна 113-й; а направо стоят здания студенческих общежитий, видные из окна следовательского кабинета и откуда доносился патефонный голос: «А я сам, а я сам, я не верю чудесам».

Посмотришь и подумаешь: вот там я сидел, там все это было. Но это уже было давно, это уже прошло. А она стоит и стоит, и там сидят и сидят, только намордников на окнах нет - в этом дух времени. Вздохнешь и уедешь. «От сумы да от тюрьмы не отказывайся»: кто, кроме русского народа, мог такую пословицу придумать? Никто! И действительно, чем была бы моя жизнь без нее? И вообразить нельзя. Не отказываюсь, не отказываюсь...

Так вот, тогда, двадцать два года тому назад, мы и выехали через эти самые ворота.