- 254 -

Глава 20

УСТУПИТЬ, ЧТОБЫ ПОБЕДИТЬ

Прокурор следственного отдела Магаданской облпрокуратуры Олег Сергеевич Ботвиник, пожилой, небольшого роста, похожий скорей на судейского чиновника времен реформ Александра II, чем на советского прокурора, задав мне несколько формальных вопросов, сообщил, что против меня возбуждено уголовное дело по обвинению в "распространении порочащих советский строй сведений в местах лишения свободы", то есть снова по ст. 1901 УК СССР. Сквозь окно его кабинета на первом этаже я мог видеть магаданскую улицу, залитую весенним солнцем, за собой слышал сопение двух милиционеров — они сидели на случай, если я брошусь на Ботвиника.

Моя первая мысль была: Гюзель, ее ожидание, ее уходящая молодость, ее надежда, что через четыре дня мы будем вместе, а затем в секунду прошедшие годы — тюрьмы, лагеря, шмоны, этапы, зэки, офицеры, миски с кашей, ящики с опилками, вагонки, нары, бетонные стены, тусклые лампочки — развернулись удручающей вереницей, все это предстояло мне пройти: снова! В бессильной ярости я сказал Ботвинику, что обвинения фальшивы и что меня продолжают преследовать за мою книгу, поэтому я никаких показаний давать не буду.

— Ну и зря, вас обвиняют, вам лучше защищаться. Я говорил все громче и раздраженней, Ботвиник все тише и спокойней - и сказал, что через два-три часа меня доставят сюда снова, он рассчитывал, что я немного успокоюсь. "Постановление вынесено на основании клеветнических показаний нескольких заключенных, и им за клевету на меня было обещано условно-досрочное освобождение... — сразу же начал я в камере заявление Ботвинику. - Мои убеждения появляются антисоветскими... все граждане имеют право на... высказывание своих взглядов... Поскольку вопрос о моей судьбе заранее решен, я в знак протеста против инсценированного обвинения отказываюсь от какого-либо участия в следствии и с сегодняшнего дня отказываюсь от приема пищи." Я написал также заявление с отказом от гражданства, но подумал, что такой крайний шаг преждевременен.

Самое страшное, я не был готов к новому аресту - в 1970 году я знал, на что иду, почему же теперь не подготовился заранее, имея к тому же достаточно предупреждений? Видимо, слишком непереносима была мысль о продлении срока, мозг цеплялся за оптимистические знаки, которых тоже было немало. Большую часть дня я лежал, уткнувшись лицом в стену, в состоянии прострации и бессилия. Только что я получил письмо от Гюзель, она писала, что все подготовила к моему приезду, но старые бабушкины часы не завела — это была моя

 

- 255 -

обязанность, заводить часы, и вот почему-то эти незаведенные часы мне вспоминались особенно отчетливо. Если мне потом попадалось письмо, я сразу же запихивал его в другие бумаги — так мучительно было напоминание о несостоявшейся поездке домой. Я мог видеть, как сильный удар разрушает человека, как мои мысли сосредотачиваются на одном: как выйти? как выйти?! — и не исключаю, что явись сейчас в камеру Владимир Федорович Коломийченко, который скоро появится на этих печальных страницах, и скажи: подпишите отказ от всех ваших сочинений - и вы свободны, так ради того, чтобы дышать не воздухом тюрьмы, но воздухом сопок и моря и видеть не бича-сокамерника, но свою жену, я подписал бы. Но нет, не подписал бы!

Лежа на койке, я начал обдумывать план защиты. Правилен ли отказ от дачи показаний, когда обвинение построено на лжесвидетельствах? Непримиримая позиция, занятая мной - хотя и самая достойная, — не окажется ли смертельной, выживу ли я еще, после менинго-энцефалита, три года в тюрьме и лагере? И почему три? Если так просто продлить срок, то могут продлить и на третий раз — хоть бы я вообще выдавал себя за немого. У нас в лагере был немой, у которого в приговоре было сказано "оскорбительно скрежетал зубами", и меня бы обвинили, что я скрежетал на власть зубами. Три года, которые я день за днем вычеркивал в календаре, это фикция, и у меня может быть нечто вроде пожизненного срока, пока от меня не получат то, что хотят! Но и мысль об "отречении", "покаянии", "признании вины" была непереносима, да и во что я превратился бы после полной капитуляции!

В лагере я прочел "Ветка сакуры" В. Овчинникова, корреспондента "Правды" в Японии,[1] и вспомнил теперь рассказ об изобретателе дзю-до: увидев, как ветвь сосны все более сгибается под снегом, пока снег не соскальзывает — и ветвь распрямляется, он сформулировал принцип борьбы так: уступить, чтобы победить. Этим принципом я и решил руководствоваться: сделать вид, что я почти "каюсь", а дальше, может быть, "покаюсь" полностью. Было два предела, до которых я не мог доходить, но которые и были нужны власти: признание вины и письмо в газету с отречением от книг. Мне предстояло иметь дело не с простаками, которым можно все обещать и ничего не сделать, но с изощренными полицейскими умами, уже то, как меня "готовили" ко второму делу, это показывало. Ясно было, что они захотят получить не обещания, а документы. Но те, кто верит только в дурное в человеке—а это установка КГБ, — в известной степени так же наивны, как и те, кто верит только в доброе, на этом я и надеялся сыграть.

Не хочу создать впечатление, что я все точно рассчитал в первые

 


[1] Впоследствии я был описан им в статье "Как фабрикуют сенсации", "Правда", 23.4.1977.

 

- 256 -

дни первой голодовки, было скорее инстинктивное стремление что-то сделать, не ждать пассивно — и я написал Брежневу, что "в основе начатого против меня дела лежит тягостное недоразумение; я был бы готов отвечать за распространение своих взглядов, но не чужих и чуждых мне измышлений". Никакой практической роли письмо не сыграло, если не считать, что для КГБ оно послужило сигналом, что я начал "подтаивать". В разбитом состоянии духа и с несобранной волей, я не понимал, что выбранная мной тактика и характер моих партнеров не допускают заскакивания вперед: я должен был выжидать, что они мне предложат. Была в этом письме и наивная русская вера, что "наверху" отнесутся ко мне с меньшей жестокостью, чем "сотрудники на местах" — казалось бы, знал я уже систему, а хватался за соломинку!

Я сказал Подольскому при обходе тюрьмы, что хочу встретиться с Ботвиником, но продолжал голодать до вызова к нему 22 мая, накануне в бане я потерял сознание и боялся, что не выдержу допросов. Следователю я дал заявление, что, "не имея своей оценки дела, в целях установления истины готов давать показания" и потому отказываюсь от голодовки. Объявление голодовки сразу, от отчаяния, психологически не готовым к ней — было моей первой ошибкой, ее снятие через пять дней — второй.

С 22 мая по 4 июня у меня было четыре допроса и четыре очных ставки. Обвинение было построено только на показаниях заключенных — добровольных и подневольных осведомителей, большинство показаний кончались августом 1972 года, когда подполковник КГБ Тарасов приезжал в лагерь, никаких моих писем, статей, заявлений у следствия не было. Я опасался писать в лагере — но что и как я говорил? Конечно, трудно полтора года ни с кем не разговаривать — однако тех, с кем я был откровенен, среди свидетелей не было, за единственным исключением Иванченко, но и с ним я говорил обычно шутя. Первым "источником" показаний была запись моего интервью СиБиЭс, приложенная к делу и очень понравившаяся при чтении, следователь по ней инструктировал свидетелей, считая, видимо, что раз я то-то и то-то говорил корреспонденту СиБиЭс, так мог повторить и в лагере. Вторым "источником" было собственное воображение зэков, подогреваемое желанием угодить начальству. Показывая, что я постоянно выключал радио — что правда, добавляли, что я называл передачи "коммунистической блевотиной" - чего я не делал. Часто приписывали мне распространенные в лагере взгляды, там все время бранят режим, кому ж это и делать, как не "антисоветчику". Я де был недоволен тем, что СССР помогает развивающимся странам: общенародное мнение — потому сами плохо живем, что "черножопым помогаем"; я-де сказал: "Хрущев ездил за границу — и Брежнев доездится!": тоже общенародное мнение - нужно дома сидеть. Некоторые придумывали что-то от себя, а некоторые показывали просто, что разговоров не помнят, но

 

- 257 -

сложилось общее впечатление, что я клевещу на власть.

Следовательские интерпретации были не менее бесцеремонны. Образцов якобы слышал от меня, что "многие евреи хотят уехать из СССР, чтобы заниматься коммерческой деятельностью" — следователь переделал это в утверждение, что "СССР - духовная тюрьма для евреев". Если уж пользоваться этими словами, то СССР духовная тюрьма для всех населяющих его народов, но евреи - это какая-то форма помешательства власти, а также единственные, с кем власти вынуждены считаться. Даже Гюзель сказала мне на свидании: "Жалко, что ты не еврей, будь ты при всем, что ты написал и сделал, евреем - тебя б сейчас на руках носили!" Я называл молодых блатарей "армией головорезов, дай им в руки оружие - они любого убьют" - следователем это было изображено, как "клевета на советскую молодежь", блатари-то ведь все наши, советские. Одни показывали, что я писал им обжалования на приговоры - значит, не верил в справедливость приговоров; другие — что я им писать обжалования отказался, значит, не верил, что можно добиться правосудия. Эти тезис и антитезис были так синтезированы в приговоре: "Амальрик... заведомо ложно утверждал об отсутствии в нашей стране социалистической законности..."

В общих чертах обвинение сводилось к следующему: я утверждал, что в СССР существует диктатура, госкапитализм, нет демократических свобод, народ находится в бедственном материальном положении, молодежь не способна на подвиги, строй существует только за счет природных богатств и долго не выдержит, социалистические страны — "советские колонии", союзные республики - неравноправны, выражал презрение к героям войны и жалел, что СССР не потерпел поражение, одобрял территориальные претензии Китая, осмеивал советскую печать и радио, утверждал, что компартия не пользуется поддержкой народа, оскорблял ее руководителей и лично Леонида Ильича Брежнева - это был венец обвинения.

Образцов показал, что когда он вешал "с любовью" плакат с портретами членов политбюро, я сказал, что "им всем давно в крематорий пора", а по словам Иванченко, я, глядя на фотографию Брежнева и Никсона в "Правде", заметил: "Какая неприятная личность!" Меня перед судом Подольский хотел утешить немного, что вот недавно за убийство четырех человек и то не максимальный срок дали, я ответил: "Сравнили — убил четырех человек или назвал Брежнева неприятной личностью, там одного убьют, так другой родится, все в дело годится, а тут Леонид Ильич — он у нас единственный и неповторимый". На суде адвокат с прокурором заспорили, кого я имел в виду, Брежнева или Никсона - суд согласился с прокурором, да, впрочем, тогда и за Никсона могли дать срок, как за "творца разрядки". Когда меня теперь спрашивают, кого же я имел в виду, я отвечаю: обоих.

Я отрицал все приписываемые мне высказывания. На очной

 

- 258 -

ставке с Образцовым, уже свободным, я сказал, что он был осведомителем, вдобавок лично заинтересован в том, чтоб я не вышел на волю, так как мошенническим путем присвоил куртку и боится, что я через суд потребую за нее деньги. Образцов с достоинством ответил, что "Амальрик — человек с бедной душой и слабым интеллектом, утверждал, что в СССР нет свободы слова, а я написал письмо в газету, что в магазине "Нептун" подливают воду в сахарный песок, и теперь песок продают сухой!" Моисеенсков, дребезжа, как телега, врал безбожно о моей любви к Германии и Китаю, Федосеев склеивал какие-то обрывки подслушанных им разговоров, добавив, что я не доверял ему и с ним не разговаривал. Я сказал, что оба осведомители, крали у меня, так что обоих я назвал "крысятниками", а Федосееву говорил, что он потому порезал свою любовницу, что был импотентом, "а нож всегда стоит" — Ботвиник помялся, но все это в протокол записал. Грязнев, верзила со змеиной головкой, сидевший за грабеж, показал, что я называл радиопередачи "блевотина" или "блеф" — следователь предпочел "блевотину", Грязнев все время повторял: "Будь мужчиной, чего ж ты отказываешься от своих слов?!" — и обещал меня прирезать.

Младший советник юстиции Ботвиник вел допросы спокойно, держался вежливо, но порученное дело делал. Он все время хотел создать у меня впечатление, что в лагере я сидеть не буду, и даже поощрил написать заявление об освобождении из-под стражи до суда, тут же сам его отклонил, но сказал, что это не значит, что будет отклонено следующее — оно было отклонено тоже. Несколько раз он предлагал мне признать хотя бы часть обвинений — например, что в СССР нет свободы слова. Фраза "клаветнически утверждал, что в СССР нет свободы слова" — нечто вроде древнегреческого софизма, которые так любил подполковник Степанов: если утверждение "свободы слова нет" — клевета, то за эти слова надо посадить в тюрьму, но если за слова сажать в тюрьму, значит свободы слова нет и это утверждение не клевета. Я ответил, что ничего не признаю — есть свобода слова, и все тут! По поводу приписываемых мне слов "СССР — жандарм Европы" я сказал, что это, видимо, переделка фразы из школьного учебника "царская Россия — жандарм Европы". Ботвиник возразил, что это Александр I — "жандарм Европы", я заспорил, что корпус жандармов с полицейскими функциями появился только после его смерти, и на следующий день Ботвиник принес учебник своей дочери-восьмиклассницы и с торжеством показал фразу "Александр I — жандарм Европы": со времени моих школьных лет тяжелую обязанность жандарма с плеч всей матушки России переложили на одного Александра I. Прокурор даже на суде упомянул: вот, мол, наш следователь — посрамил "лжеисторика".

— Говоря о том, что содержащиеся в протоколе измышления не отвечают вашим взглядам, какие взгляды вы имели в виду? — спросил

 

- 259 -

Ботвиник на последнем допросе, давая понять, что многое для меня будет зависеть от ответа.

— Я имел в виду, что Октябрьская революция была закономерна для русской истории и советский строй не просуществовал бы 55 лет, не пользуясь поддержкой значительной части народа, — так был вписан в протокол мой ответ. Ботвиник сказал, что он не давит на меня, ограничиваясь этим, я ответил, что иногда давление может дать обратный результат. На вопрос о моем отношении к Израилю, я, как дипломат, ответил, что разделяю резолюцию Совета безопасности ООН № 242. Все же опасаясь, как бы из отказа от приписываемых мне "измышлений" не вытянули больше, я подал 14 июня заявление, что "отвечают ли они смыслу ст. 1901 УК РСФСР, я судить не могу, так как сам я подобных измышлений никогда не распространял, а давать им юридическую оценку со стороны не вправе". Последним следственным деянием было изъятие фотографии Гюзель: на заднем плане был виден портрет Мао Цзе-дуна как свидетельство моих намерений отдать Китаю половину Сибири, через год фотографию мне вернули,

В том же кабинете, где я впервые увидел Ботвиника, я познакомился с "делом", все в одном томе. Дело было начато якобы по заявлению, записанному 20 марта Золотаревым "со слов" починившего мне очки Лепешкина, в день приезда на Талую капитана КГБ Соловьева. 21 апреля начальник лагеря майор Бутенко сопроводил заявление прокурору области Винокурову, и 23 апреля начальник следственного отдела прокуратуры Гуряев возбудил уголовное дело. Допрошено было 29 свидетелей, 18 из них — все заключенные — показали, что слышали от меня "антисоветские высказывания". Можно было проследить, как давили на них: на первом допросе Ломов, понимая, что что-то дурное сказать надо, показал, что я ел очень неаккуратно, рассыпал крошки, этого показалась мало, и через две недели из него выжали, что, по моим словам, "Израиль ведет справедливую войну";

Иванченко допрашивался трижды, начал он с того, что я отзывался о Брежневе, как о "способном руководителе", тут же был сделан перерыв — а затем дело пошло в нужном духе.

Медведеподобный прокурор области Винокуров, когда-то освободивший Гюзель из рук Царько, спросил, как генерал моего отца, о моих желаниях. Увы, я понимал, что не во власти прокурора освободить меня, и потому попросил всего лишь "диэту": "диэтпитание" в тюрьме — как антитеза диэте на воле — это более калорийная пища, с маслом и мясом, мечта голодных. Формально она в ведении врача, но не ему тягаться с прокурором — и врач только через месяц сумел ее у меня отобрать. Как добавочное утешение, прокурор сказал, что я человек еще молодой, а три года — не большой срок. Но вы отрываете эти три года не только у меня, но и у моей жены, подумал я, вы разрушаете лучшие годы ее жизни.

 

- 260 -

"Дорогая деточка, никуда не выезжай, жди моего письма, надейся на лучшее, крепко целую. Твой Андрей", — такую телеграмму я послал Гюзель 25 мая, первую весть после нового ареста — ей надо было перенести и этот удар. 6 июня через следователя я послал телеграмму с просьбой срочно искать адвоката, 28 июня мне передали обвинительное заключение — и тут же вслед за ним письмо, но нет, не от Гюзель, а от неизвестного мне Либермана, с лагерным индексом как в служебной переписке и обратным адресом до востребования. Письмо о моей жене было ударом ниже пояса, после которого я несколько дней даже прокурорскую диэту есть не мог. Подследственным писем не передают—я понимал, что КГБ хочет поссорить меня с Гюзель, чтобы лишить не только адвоката, но и вообще связи с миром, еврейскую же фамилию выбрали, думая, что еврею я больше поверю, или чтобы меня против евреев настроить. Я сказал Подольскому, что от местного адвоката категорически отказываюсь, и дал ему — а он с интересом ждал моей реакции — телеграмму для Гюзель: "Дорогая деточка, вчера мне вручено обвинительное заключение, срочно нужен адвокат. Немедленно по получении этой телеграммы телеграфируй мне. Целую тебя. Твой Андрей."

Как оказалось потом, Гюзель послала в июне несколько телеграмм — ни одну из них мне не передали, она получила для меня приглашение из Гарвардского университета и надеялась, что меня вместо лагеря отпустят в США, но в ОВИРе[1] ей сказали: "Что ж, в Америке нет что ли своих профессоров, что приглашают читать лекции недоучек?!" Гюзель не догадалась ответить, что наш советский недоучка ученей любого американского профессора. Швейский соглашался быть моим защитником, но не получал допуска, председатель Московской коллегии адвокатов Апраксин, от которого формально зависело разрешение, сказал Гюзель: "Если вам удастся добиться Швейского, я вас поздравлю. Но боюсь, что ваши усилия будут напрасны". Между тем облсуд требовал от Гюзель срочно нанять адвоката, или же он будет назначен судом, а меня известили, что слушание состоится 10 июля на Талой и предложили магаданского адвоката. Получив из Министерства юстиции РСФСР отказ, Гюзель за шесть дней до суда обратилась в Международную коллегию юристов с просьбой содействовать назначению Швейского, передала копию письма иностранным корреспондентам, и на следующий день его транслировал Голос Америки,

Я сидел в этот день в карцере "за неудовлетворительное состояние камеры". Называя меня "старослужащим", Подольский требовал порядка, каждый раз я обещал "учесть замечания", ссылаясь на слова Ленина "социализм — это учет", и в конце концов эта ленинская фраза — при полном социалистическом беспорядке — ему надоела.

 


[1] Отдел виз и регистрации иностранцев МВД ССР.

 

- 261 -

В субботу утром Подольский вошел в карцер, куда писем и телеграмм передавать не положено, с улыбкой сказал: "Поздравляю", — и протянул мне телеграмму: "Дорогой мой мальчик, не волнуйся, поручение принял Швейский. Жди адвоката, надейся на лучшее. Нежно целую. Твоя Гюзель."

Давайте назад, телеграмма вам будет официально вручена в понедельник, — сказал Подольский и объявил амнистию: я смог возвратиться в свою камеру, где сокамерники уже доедали мой диэтический суп.

Швейский только вздыхал сокрушенно, читая дело: картина была совсем иная, чем три года назад. Несколько раз он спросил, может быть тот или иной показывают верно, я отвечал, что все ложь. Наш разговор, более предназначенный для микрофона в стене, тоже носил фальшивый характер: он говорил о мудрости политики разрядки, и я соглашался с ним. Я и у себя в камере произносил "идеологически выдержанные речи" — конечно, КГБ не верит, что под угрозой кто-то действительно меняет убеждения, но думает, что из-за срока от любых убеждений можно отказаться. Ниоткуда власть не выглядит так устойчиво, как из тюремной камеры, единственным источником информации были "Известия" — и известия были печальные: "покаяния" Якира и Красина, лишение гражданства Чалидзе и Медведева, единственной хорошей новостью — узнал я об этом не из газеты — было создание в США комитета писателей и издателей в мою защиту.

С судом торопились и окончательно назначили на 13 июля — дурной знак. На Талой, к моему удивлению, поместили меня в пустой двухкомнатной квартире: я расположился в спальне на мягкой кровати, в соседней комнате дежурил офицер, в кухне — автоматчик, а другой — под окном. Поведением на суде, однако, я таких роскошных апартаментов не заслужил, и на последний день был переведен в бетонную камеру ШИЗО, где уже сидел дважды. Со словами: "Молодец, держись!" — и с кружкой чая, для которой не пожалел своей заварки, появился старший сержант Кочнев — стычкой с ним началась два года назад моя жизнь в лагере, и он же навсегда оставил у меня чувство благодарности за этот чай.

По дороге в поселковый клуб на суд я первый и последний раз прошел по Талой, стояла жара, пыльные улицы без деревьев и унылые бараки напомнили мне десятки таких же поселков в России, я всегда думал: как люди могут жить здесь годами. У клуба, пятясь передо мной задом, суетился гебист с кинокамерой, так что я снова чувствовал себя кинозвездой.

Зал был переполнен, преобладали толстые офицерские жены, солидные люди в штатском держались особняком. У председательствующего Рыбачука вид был приказной крысы, один заседатель был круглолицый мужчина, шофер водовоза, про другого не могу даже

 

- 262 -

вспомнить, мужчина это был или женщина (сверился с приговором -женщина). Заплаканную Гюзель ко мне не подпустили и тут же удалили из зала под предлогом, что она должна свидетельствовать, посылала ли куртку Образцову. Я попросил вызвать свидетелем Золотарева, лишив его удовольствия послушать процесс. Замполит Овечкин, допрошенный на предварительном следствии, в суд вызван не был, и Швейский сказал, что "просят" не его вызове не настаивать, Овечкин по поручению КГБ предлагал мне год назад отречение от книг, боялись теперь, что при допросе он запутается. Присутствовавшего при этом разговоре прокурора, Шолохова, допрошенного Ботвиником по моему настоянию, — в суд тоже не вызывали. Позднее, при обходе тюрьмы, он увидел у меня "Анти-Дюринга" Энгельса и по склонности к светским разговорам спросил мое мнение. В книге много цитат из немецкого социалиста Дюринга - кажется, глупее не скажешь, затем следует возражение немецкого социалиста Энгельса - нет, пожалуй, еще глупее.

Я начал свои показания с того, что обвинение основано на недоразумении и следствие упорно хочет выдать меня не за того, кто я есть на самом деле, навязывая мне то, что я не говорил, особенно я возмущен тем, что мне приписывают сожаление, что СССР выиграл войну с Германией; далее я повторил свои доводы на предварительном следствии о мотивах свидетелей.

Первыми свидетелями вызвали двух начальников отрядов, капитанов Богачева и Кожевникова, оба они ничего не слышали, хотя и считают, что я "поведением своим исправления не доказал". Следующий, санитар Рытов, мялся, потел, но показывал, что я называл движение феминисток "серьезным", говорил, что в США негры могут поступать в полицию, что евреи превратили Палестину в "цветущий сад", что у нас растет детская преступность, что школа не должна зависеть от государства.

— Кто может подтвердить это? — спросил Швейский.

— Никто, разговоры велись наедине.

— Почему же вас вообще допросили, как узнали о наших разговорах? — спросил я. Рытов промолчал. Обещали ли ему "химию" за это? Он ответил, что дает показания не за "химию", а из любви к истине: на "химию" он все же был отправлен, как получили те или иные льготы все свидетели.

Судья чем дальше — тем становился грубее. Грязнев показал, что я выключил речь Брежнева и он якобы пригрозил дать мне "по шее", я ответил, что этого не помню.

— Зря не дал по шее, тогда бы вы это запомнили!" — сказал судья, Швейский даже руками взмахнул, а судья обратился с поощряющей улыбкой к Грязневу:

— Значит, вы включили радио и прослушали речь товарища Брежнева?


 

- 263 -

— Зачем она мне нужна! — ответил тот под смешки в зале. — Я думал, песни будут, а услышал речугу, так ушел из барака.

На следующий день Моисеенков и Образцов тараторили без запинки — Моисеенкову никто вопросов не задал, показания его носили слишком фантастический характер, чтобы мне и Швейскому их опровергать, а судье и прокурору уточнять. Образцова же я прижал к стене, заставив признаться, что он лжет суду — суд отнесся к этому спокойно. С другими пошло тяжелей, одно дело давать показания с глазу на глаз следователю, другое — повторить все это на людях, и главное перед тем, кого вы вашими показаниями отправляете в тюрьму.

— Что можете показать? — спрашивает судья такого свидетеля.

— Ничего.

— Вы показания, данные на следствии, подтверждаете?

— Подтверждаю, — и снова молчит. Четырем пришлось зачитывать их показания, Швейский, заметно повеселевший, и особенно я каждого, можно сказать, потрошили — в перерыве Швейский сказал, что "просят" на свидетелей не давить, но я уже был разозлен и не остановился.

Вылезали наружу все натяжки: Полянников показал, что я говорил о бесхозяйственности в мебельном цехе, а не о том, что "социализму присуща бесхозяйственность"; Осипов, вместо того, чтобы подтвердить, что я Сибирь хотел отдать Китаю, сказал, что я ругал власти за слабый отпор китайцам; Юнченков пояснил, что я не утверждал, что в СССР существует госкапитализм, говорил только, что есть такая теория; Тиллаев на допрос, почему он молчит, ответил: "А меня на этот раз не подготовили"; Веселов сказал, что ему сначала в КГБ объяснили, как нужно отвечать; Ломов сначала поклонился судье и прокурору, а затем сказал: "Здравствуй, Андрей!" — и пожал мне руку.

— Что вы делаете! — заорал судья.

Ломов показал, что ничего "антисоветского" не слышал, а когда меня спросил кто-то про Израиль, я ответил, что эта страна существовала еще несколько тысяч лет назад.

— Он что же, за историка себя выдавал или за писателя?

— Ни за кого не выдавал, очень скромный парень.

— Я считал Амальрика английским шпионом, потому что он говорил, что умер его покровитель, английский посол, — пояснил Лепешкин. Когда в газетах появилось соболезнование в связи со смертью бывшего американского посла Томпсона, я, вспомнив Ратновского, сказал, что знал посла, но из лагеря соболезнования не выразишь — в нетвердой голове Лепешкина все немного сместилось.

— Вы жаловались, что вас заставляют писать рапорта на других заключенных, на меня написать вас тоже кто-нибудь заставил? — спросил я.

Судья снял вопрос, снимал он и другие мои вопросы, а если медлил, из зала кричали: "Вопрос наводящий!" — и он тут же обрывал меня

 

- 264 -

Иванченко говорил мне весной, что если дойдет до суда, то он от своих показаний откажется. Теперь же на вопрос, слышал ли он от меня какие-то антисоветские высказывания, твердо ответил: слышал.

— Какие же? — спросил прокурор.

— Амальрик говорил, что у него при шмоне нашли фотографию генерала, так надзиратели сначала чуть честь не отдали, а потом все же отобрали. Я спрашиваю: что ж это за генерал, неужели антисоветчик? Он отвечает: да вроде того. А что ж он сделал? Да вот, говорит Амальрик, когда все Хрущева хвалили, он ругал, а когда все стали ругать, он начал хвалить. (В зале смех).

Худо-бедно, но что-то вытянули из Иванченко. Когда между адвокатом и прокурором зашел спор, кого я имел в виду под "неприятной личностью", прокурор спросил: "Скажите, Иванченко, а других высказываний Амальрика о Леониде Ильиче Брежневе вы не слыхали?"

— Слыхал, — ответил Иванченко, вспомнив нашу работу над лозунгами. - Он говорил, чтобы в трудную минуту я всегда обращался к трудам Леонида Ильича.

— Так это он в насмешку говорил! — подскочил прокурор. Я потом заметил, что же это — государственный обвинитель сомневается в силе идей Леонида Ильича Брежнева, не верит, что к ним можно отнестись серьезно?

— Какие отношения у вас были с Амальриком? Хорошие, — скороговоркой спрашивал судья каждого, и все, как один, даже те, кому я тут же плевал в лицо, отвечали, что хорошие, они дают показания не из личной вражды.

— Почему хорошие? — удивился Золотарев, с допроса которого начался третий день. - Отношения как между заместителем начальника по оперативно-режимной работе и заключенным.

— Значит, хорошие, — подытожил судья и предложил мне задавать вопросы: Золотерев был единственный свидетель, вызванный защитой.

— Не помните ли вы, свидетель, как я просил вызывать меня для проверки, если поступят сведения о якобы антисоветских разговорах? — спросил я, я ссылался, что будь такие разговоры, я получал бы в течение срока предупреждения от администрации.

— Не помню, — сказал Золотарев, хотя такой разговор был с ним.

— А как по-вашему, пользовался я таким влиянием в лагере, чтобы по моему приказу могли убить человека?

С удивлением на меня посмотрев и долго подумав, Золоторев ответил: "Нет, не пользовались, конечно, не пользовались". Ему со всех сторон зашептали, что надо было ответить, что могли убить -часть свидетелей на вопрос Швейского, почему же они, как честные советские люди, сразу не давали отпора моим враждебным высказываниям, отвечала: "А потому, что в лагере можно заснуть и не проснуться, Амальрик был со всей шпаной в друзьях, по его слову могли

 

- 265 -

легко зарезать". Впрочем, Федосеев и Моисеенков, несмотря на страх смерти, ходили в оперчасть — не в медчасть — просить, чтоб меня лишили белого хлеба.

В протокол суда и в приговор внесли показания свидетелей не на суде, а на предварительном следствии, записывали даже обратное тому, что они говорили: Брыгин сказал, что "не слышал антисоветских высказываний" — в протокол занесли "слышал"; Иванченко сказал, что слова "духовная тюрьма для евреев" слышал не от меня — записали, что от меня. По бесцеремонности, суд в Магадане не шел в сравнение со свердловским, разные ли дела причиной, разные судьи, разные ли области, или за три года общая ситуация изменилась к худшему. Речь прокурора Гуряева была очень груба, даже с блатными словечками вроде "прогнил", мои показания он назвал "словесной эквилибристикой" и потребовал трех лет строгого режима. Швейский, как и на первом суде, начал с полного согласия с прокурором, на этот раз в оценке высокого морально-политического уровня советских заключенных, которые дружно стали на защиту советского строя. Тем не менее показания их противоречивы, подтверждения не находят, зачастую вызваны личной враждой, я приписываемые мне утверждения категорически отрицаю, и потому он просит оправдать меня.

В последнем слове я сказал, что испытываю чувство безнадежности, тем, что я говорю, просто пренебрегают - если меня осуждают за слова, то должны принимать мои слова всерьез. Но вопрос предрешен, свидетели подготовлены — сюда для их обработки приезжал подполковник КГБ Тарасов, суд - пустая формальность. Мне упорно доказывают, что у меня антисоветские убеждения и я должен сидеть за них; если эта точка зрения возобладает, это будет значить, что мне нет места в советском обществе. Я невиновен. Выводы, которые я смогу сделать для себя из этого суда, будут зависеть от справедливости приговора. Прошу меня оправдать.

Первый день публика была враждебна, но постепенно настроение менялось, речь прокурора выслушали без одобрения; многие с симпатией подходили потом к Гюзель. Не найдя туалета в клубе, она на второй день постучалась в ближайший дом, и вдруг к ее удивлению и ужасу ей открывает - Раиса Царько. Сама Царько, однако, была необычайно обрадована, упросила Гюзель войти, предлагала ей отдохнуть, пообедать, помыть ноги и сказала: "Ваш муж держится замечательно, за словом в карман не лезет!" Любой здравомыслящий человек мог видеть, как разваливается система обвинения, впоследствии один офицер сказал мне, что суд этот буквально перевернул его отношение к режиму и прежним верующим "советским человеком" он себя уже не чувствует. Это хорошо понимают власти, даже подготовленные политические процессы избегая устраивать открытыми. "Советский человек" обладает чуть ли не врожденным чувством тела в

 

- 266 -

политическом пространстве; как инстинкт удерживает от края про пасти, так инстинкт — а вовсе не разум — удерживает "советского человека" от политически окрашенных речей и поступков, и потому, что это дело инстинкта, а не разума, "советский человек", с одной стороны, преувеличивает то, что ему нельзя, с другой, поражается жестокости, с какой система реагирует на всякое "нарушение". Он держится подальше от края пропасти, но когда кто-то падает, то ахает: неужели так глубоко!

Вечером 15 июля — после нескольких часов совещания, необходимых для соблюдения декорума, — суд вынес приговор: три года строгого режима.