- 194 -

Глава 16. 

ИСПРАВИТЕЛЬНО-ТРУДОВАЯ КОЛОНИЯ 261/3:

ПЕСНИ И ПЛЯСКИ

Уже темнело, когда машина остановилась у вахты. Я увидел двухэтажный побеленный барак, забор, колючую проволоку сверху, шлагбаум и маленького солдата с плоским лицом.

— Погорячился парнишка — понаписал чего не надо, — сладким голосом сказал дежурному офицеру скопческого вида нарядчик, записывая мою статью и срок в амбарную книгу. Услыхав через несколько дней по радио передачу обо мне - конечно, весьма нелестную, — он пришел в восторг, что сидит вместе с человеком, о котором говорит московское радио, и хотел поддерживать со мной хорошие отношения, от чего я уклонился. Среди приближенных к начальнику зэков, своего рода лагерного истаблишмента, как среди московского, тоже упорно держался слух о моих связях с КГБ. Из Москвы, с небольшим сроком и непонятным делом — и еще когда я был в дороге из обрывков офицерских разговоров создалось впечатление, что едет под видом зэка эмиссар КГБ проверять, какие условия в лагерях, как настроены зэки и администрация, вечная русская история, что "к нам едет ревизор".

Выйдя с вахты, я увидел поднимающуюся за сплошным забором сопку, поросшую редким лесом, как бы зеленый задник печальной

 

- 195 -

лагерной сцены. Ужас охватил меня при мысли, что мне предстоит пробыть здесь два года. Едва нам указали барак, как меня снова вызвали на вахту, я подумал, было, что со мной, как с важной персоной, хочет говорить начальник лагеря, но меня ждал всего лишь дежурный контролер — старший сержант Кочнев.

— Убери это! — показал он на валявшиеся в коридоре остатки выданного нам на дорогу хлеба. Конечно, я не стал убирать, но понял, что на снисхождение мне здесь рассчитывать не придется: ты там на воле книжечки писал, а здесь мы тебя быстро в чувство приведем!

Я уже засыпал, лежа на грязных нарах полупустого барака, как вдруг раздался голосок: "У вас не найдется молоточка прибить табличку?" Я удивился обращению на "вы" и благовоспитанному виду соседа, а он пояснил, что с начала срока не имеет ни одного замечания и раз ведено к нарам прибить табличку с фамилией, он хочет немедленно это сделать.

— Какой же у вас срок? - спросил я образцового заключенного.

— Пятнадцать лет! — ответил он с гордостью; сел он за изнасилование трех своих малолетних дочерей. Я заснул с мыслью, что мне предстоит провести время в хорошей компании.

Наш лагерь, как каждый советский лагерь, — впрочем, он уже назывался не лагерь, а исправительно-трудовая колония (ИТК-261/3) -делился на две зоны: жилую и рабочую, зэки почти не говорят "лагерь" или "колония", но "зона". Жилая зона занимала пространство не более гектара, где были расположены: три жилых деревянных двухэтажных барака, одноэтажная школа, столовая — она же клуб, продуктовый ларек, при мне построенная каменная баня, санчасть, штаб, где начальство принимало зэков, и уборная. Между жилыми и служебными бараками зэки играли в футбол или волейбол, пока футбол не запретили. Обнесена была зона двумя сплошными деревянными заборами и несколькими рядами колючей проволоки между ними, по проволоке пропущен ток, в проходах бегали собаки, ходили часовые, но вышек не было. В зоне росло одно дерево.

Зэки были разделены на пять отрядов, примерно по 120-160 человек, каждый занимал этаж барака, разделенный на две секции, с деревянными или металлическими двухэтажными койками и тумбочками между ними. На тумбочки и стены зэки наклеивали вырезанные из журналов картинки, бараки периодически обходил заместитель начальника по политико-воспитательной работе капитан Гарафутдинов и, срывая эти картинки, со страстной убежденностью говорил: "Любите однообразие!" Временами борьба против картинок ослабевала, зато усиливалась борьба против хранения вещей под матрасами. В лагерной песне был даже куплет:

 

- 196 -

Мы марафет наводим как на флоте,                                                      из-под матрасов на пол все летит.                                              Спасайтесь, зэки! Нас шмонает Монтик,                                               ему на помощь сам Шмыгло спешит!

Монтик и Шмыгло — дежурные контролеры, Монтик — настоящая фамилия, а Шмыгло — прозвище, но могло бы быть наоборот.

Капитан Гарафутдинов выступил перед новичками с речью: кто будет работать хорошо — получит льготы, кто плохо или уклоняться — будет наказан, затем он зачитал, кто на какую работу направляется, я же как инвалид второй группы был предоставлен сам себе. Разлегшись на нарах, я читал взятое в лагерной библиотеке "Преступление и наказание" Достоевского, гулял по пыльному плацу перед столовой или слушал визгливые звуки поп-музыки, которые извлекал из электрогитар ансамбль хулиганов - вообще, как сказали бы американцы, наслаждался жизнью.

Услышав обо мне, в барак одним из первых зашел молодой человек с сухим лицом и пристальным взглядом, лагерный кузнец Куцкий. В армии он организовал группу для изучения марксизма, нашелся в группе "антимарксист" или слишком хороший марксист, который донес на них, Куцкий вытащил нож и воткнул в стол со словами: "Вот это тебя, падла, ждет!" — ему и дали шесть лет "за нож" как хулигану. В лагере он тайком писал "Бумажный социализм", имеющий цель окончательно разоблачить советский "не социализм"; еще в детстве, читая, как большевики собираются на маевки и говорят: "Будет и на нашей улице праздник!" — он думал, что они имеют в виду время, когда будет свергнут советский режим, потом только сообразил, что этот-то режим и есть "праздник". О моем последнем слове на суде он сказал, что так выступил бы Джефферсон — не с одобрением, но с насмешкой; впрочем, когда он выходил из лагеря, мы простились с ним дружески. Но с другим левым коммунистом мы поругались через два дня после знакомства — и больше не разговаривали. При общении с левыми доктринерами при всей их порядочности и зачастую тонкой критике советской системы всегда остается впечатление, что истина, как складной метр, лежит у них в кармане, и они сейчас этот метр достанут и все, что вы им говорите, промерят.

Вскоре я познакомился с еще одним "леваком" — или "правым реакционером", не знаю уж, как сказать. На прогулке ко мне подошел рабочий, с лицом немного кошачьим, черноусый и улыбчивый, и назвался Петей Васильевым, сыном чапаевского бойца. Сидел Петя за убийство и знаменит был тем, что писал многочисленные жалобы властям — при этом не снисходил до какого-нибудь областного прокурора, не говоря уже о районном, а направлял прямо Брежневу. Для письма не нужно было особенного события, Петя увидел в зоне плакат "Ты сильно виноват перед своим народом", и тут же пишет Брежневу: "Чем я виноват перед своим народом?! Я расценки рабочим не снижал, цены не повышал, народ танками не давил — чем же я виноват?" В другой раз старший сержант Шмыков, известный более по прозвищу Шмыгло, выбрасывает его портянки из-под матраса — тут же в Президиум Верховного Совета идет жалоба, начинающаяся пространной цитатой из Маркса, Ленина или Брежнева, затем упоминается Чапаев, далее Петя пишет, что раньше считал своим главным врагом фашистов, а теперь чекистов, что над ним "занес кровавый меч" сержант Шмыков — "кровавый меч" фигурировал во всех жалобах — и уже затем переходит к судьбе портянок, жалобу он обычно заканчивал так: "Я пишу пока что вам, но в случае чего могу обратиться и в посольство ФРГ!" Когда в 1971 году начались "реальполитик", он с горечью говорил мне: "Уж от кого-кого, а от Вилли Брандта такой подлости не ожидал!"


Петя выписывал огромное количество журналов, откуда брал цитаты из Маркса и Ленина, но потом переменил тактику. В исторических и социологических журналах попадались — конечно, с целью их лучшего разоблачения — отзывы американских профессоров о Советском Союзе, например "по мнению прогрессивного экономиста Гелбрайта" или "по мнению реакционного историка Пайпса" — и далее куцая цитата, которую Петя тут же вписывал в жалобу, предваряя словами "по моему мнению". "Уж они там в президиуме поломают головы, откуда я такой умник, — говорил Петя, — у меня-то образование всего восемь классов". Однако, как ни был этот метод хорош, но взгляды Гелбрайта и даже Пайпса на советскую систему казались Пете слишком умеренными, и он стал списывать отзывы советских профессоров о США, выдавая их за свое мнение об СССР. Подтирал ли его жалобами зад сержант Шмыков или они доходили до Верховного Совета, но единственным ответом было помещение его в ШИЗО[1] , особенно когда Петя пустил в дело высказывания советских профессоров.

Скоро я познакомился с культоргом зоны — мой ровесник, очень ладный, маленького роста, плешивый, с хитрыми глазками, в очень аккуратном синем комбинезоне, Леша Иванченко еще не раз появится на этих страницах. На воле он работал шофером, вез овес для лагеря, где ему самому предстояло потом сидеть, и на заправочной станции познакомился с пятнадцатилетней девушкой, попросившей подвезти ее. В дороге они


[1] Штрафной изолятор, то же, что карцер в тюрьме, куда могут заклю­чать на срок до пятнадцати суток.

 

- 197 -

распили бутылку водки, после чего все и произошло, по словам Иванченко, "с обоюдного согласия". Обессиленные долгой дорогой, водкой и любовью, Иванченко и его жертва -или его подруга — тут же заснули, поставив машину у обочины, девушка даже не успела натянуть штаны. Между тем, ее мать

 

- 198 -

отправилась на поиски, и, распахнув дверцу одиноко стоявшей машины, первое, что она увидела — огромный голый зад своей дочери. "Я просыпаюсь от того, что меня трясут за волосы, — рассказывает мне Иванченко, — вижу: какая-то женщина в ярости спрашивает:

"Отвечай, что у тебя было с моей дочерью?!" Мне бы ответить, что я просто подвез ее, а штаны соскочили от тряски по неровной дороге, а я нагло говорю: спросите об этом у своей дочери!"

Эта фраза и погубила Иванченко: его арестовали, а девушку повезли на освидетельствование, она, по словам приговора, "находилась в рвотных и каловых массах, плакала, пела и говорила, что хочет стать киноактрисой". "Дурак ты, дурак, - сказал Леше начальник милиции, - Выеб бы ее и выбросил в канаву — и все дела, а теперь тебе уж точно дадут трояк!" "И вот сижу я на суде и думаю: неужели три года? Ну что я сделал — она ведь сама дала, нет, не может быть, чтоб три года! И тут судья зачитывает приговор: червонец! Я так и присел". Вписали даже в приговор, что он изнасиловал не просто девушку, а "активную пионерку", что придало преступлению более зловещий характер.

Иванченко хотел стать учителем — не знаю, какую роль сыграл тут его опыт с пионеркой, выписывал журнал "Семья и школа", а по вечерам, сидя в библиотеке, заучивал наизусть "Евгения Онегина" — и к середине срока дошел до второй главы. Часто, похлебав за ужином баланду из недовезенного им овса, я заходил к нему поиграть в шашки, и наливая мне пустой чай, он повторял бессмертные строки Пушкина:

Еще бокалов жажда просит залить горячий жир котлет..

Когда через шесть лет я познакомился с Владимиром Набоковым, сделавшим английский перевод и комментарий к "Евгению Онегину", я первым делом рассказал ему об Иванченко.

Не надеясь сразу стать учителем, Леша загорелся мыслью работать у меня в Акулове: "Перегородим ручей у дома, сделаем пруд, заведем уток и будем продавать".

— А не помешает ли мне писать кряканье уток?

— Да ведь мы же будем продавать их! — вскричал Иванченко. — Кому до сих пор мешал звон золота?

Библиотека занимала две комнаты: в маленькой хранились и выдавались книги, большая называлась "читальным залом" — там лежали подшивки газет и висели стенды с названиями: "Уголок политических знаний" (несколько тощих брошюрок и портрет Брежнева), "Уголок правовых знаний" (выставленный там сгоряча "Исправительно-трудовой кодекс" на следующий день украли, достать кодексы почти

 

- 199 -

невозможно, чтоб зэк не узнал о своих правах и пределах наказания), "Наша славная Советская армия" (фотографии из журнала "Огонек"), "Наши активные читатели" (написанные масляными красками фамилии зэков, многие из которых успели уже освободиться и даже схватить новые срока). Вся эта наглядная агитация до некоторой степени не достигала цели, так как никто почти в читальный зал не заходил, а тех, кто хотел зайти, Иванченко пускал с разбором, чтоб не наследили, не порвали газет и не украли чего-нибудь, главным образом все это было предназначено для глаз начальства.

Подобия читального зала существовали в каждом отряде под названием "ленинская комната" — с теми же "уголками", хотя и поскромней, фотографиями членов политбюро и растрепанными книжками, комнаты были предназначены для "культурного отдыха" заключенных, где можно почитать или написать письмо, но, как правило, ключ хранился у старшего дневального, который тоже давал его не всем. Наряду с лозунгами, важным орудием агитации и пропаганды были стенные газеты, выпускаемые обычно к 1 мая и 7 ноября, с обязательными заметками "Праздник советского народа", "Наши передовики" и "Кто мешает нам жить" (три-четыре фамилии в каждой) — зачастую все заметки писал один и тот же активист. Уже при мне стали вывешивать в зоне стенд с фотографиями "злостных нарушителей", а также расставлены были писанные маслом карикатурные портреты типичных преступников: убийцы, насильника, хулигана, грабителя, растратчика, сцена насилия выглядела особо волнующе.

В обязанности культорга входило два раза в год подписывать зэков на газеты и журналы. Ни на какие западные издания, кроме коммунистических, подписываться было нельзя, потом запретили и их, потом югославские, потом все восточноевропейские, к концу моего срока только советские, да и то не все. В среднем зэки выписывают больше вольных, чтение — компенсация несвободы. Журнал "Человек и закон" имел более ста подписчиков (на 700 человек), "Известия" — пятьдесят, "Правда" — одного, многие выписывали местные газеты, некоторые — свыше десяти разных изданий, половина — ничего. Большинство предпочитало журналы с картинками, более всего ценились и читались статьи о преступлениях и судебных делах. Сидит на соседней койке мрачный мужик, досиживающий шестилетний срок, и, шевеля губами, читает в "Огоньке", как аспирант Московского университета Дмитрий Михеев пытался бежать на Запад. "Дадут, вероятно, трояк, как тебе, — сказал он в середине, — то-то его здесь все называют "Дима, Дима", а с нашим братом разговор короткий — получил шесть лет и пошел, ебаный в рот!" Получил Михеев восемь лет, которые отсидел уже, и сейчас на Западе, мой же сосед, очень боюсь, не сидит ли снова на Колыме.

Библиотека выписывала только три-четыре газеты, книг не

 

- 200 -

покупала и комплектовалась интересным способом. Заключенные имели право закупать книги по почте, раз в два месяца приезжал фургон от книжного магазина, но книг держать было негде, а потом и запретили одновременно более пяти книг каждому, так что большую часть безвозмездно отдавали в библиотеку. С другой стороны, часть "активных читателей" взятые из библиотеки книги разрывала для подтирания зада, газеты выписывали не все, а туалетной бумаги и в помине не было, так что поддерживался некий баланс, и число книг не росло и не падало. В книгохранилище мы играли в шашки, беседуя на разные темы, — я не знал тогда, что здесь, по поручению заместителя начальника лагеря Золотарева, установлен микрофон: бывший радист Ковалев, сидевший за изнасилование, к его странной судьбе я еще вернусь.

В начале 1972 года так хорошо налаженную "культурную работу" залихорадило: добрый капитан Гарафутдинов недостаточно настойчиво пропагандировал любовь к однообразию, и на его место был послан капитан Овечкин, получивший прозвище "дурак" - редкая честь для офицера внутренней службы, где никто особенно умом не блещет. Готовясь к его приезду, Иванченко нервничал и хотел "показать товар лицом", я посоветовал составить "график роста числа активных читателей" как свидетельство успешной работы библиотеки.

— Но оно не растет, — трагически отвечал Леша, — да и никакого учета не ведется.

— Тем лучше, давай бумагу! — сказал я и через несколько минут изобразил график, где кривая, имея общую тенденцию повышаться, тем не менее колебалась, пока резко не пошла вверх в предвидении приезда нового замполита. Увидев, что все в его руках и рост достигается так легко, Иванченко воспрял духом и решил, что удержится на месте культорга.

Новый замполит начал со знакомства с личными делами, а затем осмотрел зону. Всюду были развешены так раздражавшие Петю Васильева лозунги о вине перед родиной, честном труде, добросовестном выполнении требований режима, и в том числе "Самая трудная победа — это победа над собой" - бывший культорг Чернов вычитал это у Блеза Паскаля и повесил на заборе с разрешения начальства. К несчастью, в нашей зоне сидел за скупку золота Паскаль, еврей из Одессы, и увидев знакомую фамилию, замполит чрезвычайно рассердился. "Кто это поразвесил всякие жидовские изречения! — сказал он напуганному Иванченко. — Все это снять, а ты подбери десять-двадцать умных мыслей из Ленина, дай мне на утверждение, и художник напишет новые лозунги". Зайдя вечером в библиотеку, вместо привычного "Евгения Онегина" я увидел нагроможденные друг на друга тома Ленина и обливающегося потом Иванченко за последним томом. "Сорок томов просмотрел — ни одной умной мысли!" —

 

- 201 -

сказал он в отчаяньи. "Кому теперь нужен Ленин, Брежнев у тебя есть?" — спросил я. Тут же нашелся томик Брежнева под названием "Ленинским курсом", едва мы его раскрыли — мысль за мыслью, мысль за мыслью, только успевай выписывать, кое-где мы даже сокращали его, чтобы не утомлять ум Овечкина и бедных зэков. "Вот, Леша, — сказал я, - всегда в трудную минуту обращайся к трудам Леонида Ильича Брежнева" — Иванченко эту фразу запомнил.

Я думаю, что он не знал о микрофоне в библиотеке, хотя впоследствии у меня возникало чувство, что он заводит со мной разговор как будто на заданную тему. Как член Совета коллектива колонии (СКК) и Секции внутреннего порядка (СВП) был он, конечно, с оперчастью связан. Лагерная система представляет в миниатюре советскую систему в целом: общество активно помогает власти себя угнетать и за собой следить. Существует как бы выборный совет из заключенных и при нем несколько секций: санитарная, культурная, по надзору за пищеблоком и так далее, членство в которых дает известные бенефиции, член санитарной секции может без очереди помыться в бане, а пищеблочной — получить лишнюю порцию баланды, но главная секция — это СВП, внутрилагерная полиция. Надев красные повязки, ее члены периодически патрулируют лагерь, и когда одному отрезало руку на пилораме, зэки злорадно говорили: "Как раз ту руку отрезало, на которой повязку носил!"

Кто в этих общественных организациях участвовал, назывались официально "актив", в просторечии — "сучня". Число "сучни" стало расти, когда до зэков дошло, что это единственный путь выйти досрочно. Если в начале моего срока еще кто-то мог выскочить на волю через санитарную или культурную секции, то скоро "досрочка" стала возможна только через СПВ, причем щеголять раз в неделю в красной повязке было мало, надо было писать "рапорта" на других (впрочем, соблюдая чувство меры: кто слишком много стучал в оперчасть о "нарушениях" в своем отряде, мог настроить против себя начальника отряда) . Люди с идеологией "активизма", кто и на воле занимал какое-то местечко, часто бравировали повязками, другие говорили: что ж, мол, поделать, и рад бы не вступать — а куда денешься. Особенно долгосрочники искали лазейки на свободу, хотя неэтичным считалось капитулировать сразу. "Я его не за то презираю, что он в стенгазету пишет, — говорил один зэк о другом, - а за то, что он с первого дня ссучился".

Трудно судить, насколько "исправляло" преступников участие в "общественной жизни" и сдерживала ли СВП хулиганов в зоне, но в общем эффект "активизма" был разрушительным — ничто так не калечило морально людей, как сознание, что их благополучие может быть построено только на чужих несчастьях, что самый короткий путь к свободе — это продление срока товарищу. Конечно,

 

- 202 -

«тихушники» — те, кто на словах порицал эту систему, но тайно поддерживал связь с опером, были самыми опасными.

Противоположностью "актива", как я писал уже, была "отрицаловка" - в нее входили "пацаны" и часть "мужиков", за ними тоже стояла своя идеология, и тон задавали люди, на воле обществом отверженные, на некоторых из них можно было положиться. Основная же масса "мужиков", или "работяг", располагалась между, стараясь не задевать ни тех, ни других.

Менее важная, но более красочная часть "общественной работы" была "художественная самодеятельность". Музыканты в большинстве своем были из "отрицаловки", занятия музыкой "за падло" не считались. Были еще разные кружки, большей частью существующие только на бумаге, вроде акробатического. Два-три раза в год устраивались концерты, сначала выступал неизбежный хор, и пятнадцать-двадцать наиболее отчаянных активистов фальшивыми голосами пели: "Мальчишки, мальчишки, ну как не завидовать вам..." Кто-то читал стихи, кто-то плясал, кто-то играл на баяне, но кульминацией каждого концерта было выступление Бронислава Жука, горбатого зэка семидесяти лет по прозванию "Божья коровка". Он сел за растление детей из детского сада, где работал завхозом, и при мне досиживал свой пятнадцатилетний срок, так что ловить ему было нечего, он участвовал в концертах из одного эстетического удовольствия. Едва он появлялся на сцене, зал начинал шуметь: "Божья коровка! Пропидер! На чердак его!" — на чердаках происходили гомосексуальные совокупления, и слова "на чердак" считались оскорбительными. Не смущаясь этим, Жук начинал свой номер - выступал он в двух амплуа: с чтением глав из "Поднятой целины" Шолохова и с показом фокусов и манипуляций.

Трудно сказать, что производило наиболее сильное впечатление. Чтение "Поднятой целины" прерывалось постоянными репликами, весьма обидными для актера, а также замечаниями из первого ряда, где сидели офицеры: "Которые там шумят - в ШИЗО захотели?!" -и едва чтец-декламатор произносил "колхоз", десяток голосов кричало: "Хуй тебе в нос!" - так что все это, смешанное с корявым текстом Шолохова было абсурднее самой залихватской драмы Ионеско. Не менее удачно проходили и фокусы: под гогот зала Жук показывал газету и начинал рвать ее. Не смущаясь провокационным выкриком:

"Падла, портрет Брежнева порвал!" — Жук разрывал газету, сминал ее - здесь зал замирал — и вдруг разворачивал целую! Несколько секунд царила полная тишина — зэки напоминают детей и склонны верить в чудо, но вдруг раздавался чей-то пронзительный голос: "Порвал "комсомолку", а показываешь "Магаданку"! Честных зэков наебываешь!" - и снова невообразимый шум.

Главный враг Жука не снисходил до криков. Михаил Чернов, его

 

- 203 -

ровесник, сидел за растление своей дочери, но вражда между ними возникла не из-за того, чьих детей лучше растлевать — своих или чужих, а потому что только они двое видели Ленина и не могли согласиться, чья встреча была важнее. Один видел Ленина в коридоре Кремля, другой — во время митинга на Красной площади. Один говорил, что важнее увидеть Ленина в неформальной обстановке и тем самым быть сопричастным его мыслям и чувствам. Другой отвечал, что гораздо важнее увидеть вождя, когда он обращается к широким массам и тем самым направляет движение истории. Впоследствии я говорил Буковскому, что такая же вражда может возникнуть между нами: он видел президента Картера в укромном уголке Белого дома, а я стоял под его трибуной в исторический момент инаугурации.

Надо отдать должное Чернову: он видел не только Ленина и читал не только Паскаля, заходила ли речь о Солженицыне, оказывалось, что он служил с ним в одном батальоне, говорили ли об американской подводной лодке, которая прошла под Северным полюсом, так он был на советской, которая шла следом. Когда у меня изъяли "Введение в психоанализ" Фрейда по-английски, он объяснил оперативникам все теории Фрейда, да с таким знанием дела, что можно было подумать, что он слушал лекции Фрейда или встречался с ним на венских площадях.

К области "духа" можно отнести еще четыре лагерных институции: радио, кино, школу и политзанятия.

Репродуктор в зоне над столовой одно время орал так, что я не мог выходить на улицу. Во всех жилых секциях стояли трансляторы, прозванные "ящик-парашник", что хорошо выражало отношение зэков к тем "парашам", которые исходили оттуда: лился поток пропагандных нечистот из Москвы и Магадана, прерываемый запинающимся голосом капитана Саласюка, объявляющего отбой, вызывающего на вахту или сообщающего о воскреснике:

Он по парашнику базарит про воскресник и всех отказчиков грозит ларя лишить...

Политические передачи зэки не слушали, хотя некоторым был необходим словесный шум, чтобы заполнить пустоту в голове. Но когда объявляли "концерт по заявкам слушателей", то включали динамик на полную мощь: правда, и тут, прежде чем исполнить песню, диктор долго размазывал, что она исполняется по просьбе такого-то рабочего или колхозника, перевыполнившего план на столько-то процентов.

Кинофильмы показывали в столовой, раз или два в неделю, в основном на революционную и "военно-патриотическую "темы, с повторением раз в два-три месяца, и хотя новые фильмы время от времени появлялись, зэки, сидевшие пять лет, могли видеть некоторые по

 

- 204 -

двадцать раз, я бросил ходить в кино приблизительно с середины срока, но большинство жило "от кино до кино". Демонстрировались два раза "воспитательные" фильмы, снятые МВД, на экране видеть истощенных зэков еще тяжелее, чем в жизни.

— Что вы нам все время фильмы о Ленине показываете, неужели ничего хорошего нет? - обратились к Овечкину бывшие малолетки.

- А вот пока вы будете нарушать режим, я вам все время буду показывать фильмы о Ленине, — ответил замполит.

Школа-десятилетка занимала лучшую и большую часть барака, в другом конце которого ютилась библиотека. Восьмилетнее образование было обязательно для всех моложе пятидесяти, десятилетнее — для желающих, занятия проходили после работы, по ускоренной программе и без изучения иностранных языков — считалось, что, изучив язык, озлобленный на родную власть зэк сразу же бежит заграницу. Преподаватели в основном женщины, но было трое мужчин во главе с надутым директором. Учителя, будучи по своему положению, конечно, гораздо выше зэков, офицерами рассматривались как люди второго сорта, поскольку воинских званий не имели.

Политзанятия — неизбежный элемент советской жизни — проводились сначала раз в неделю, а с середины 1972 года ежедневно, кроме воскресений. Минут тридцать, а то и час офицер или учитель бубнили по бумажке переписанные из "Правды" фразы, отнимая у зэков остатки свободного времени. Занятия проводились в жилых секциях, летом всех уклоняющихся загоняли в бараки, зимой просто некуда было деться. Бубнеж лектора никто не слушал, что понимали сами пропагандисты, говоря, однако: если каждый раз пусть хоть одна тысячная попадет вам в голову, что-то у вас там наберется. И хотя зэки, как все "советские люди", посмеивались над лекциями, воскресниками, лозунгами — но привыкли считать их необходимыми, как иконы в церкви, сама повторяемость ритуала создает ощущение, что так надо. Раза два при мне приезжали лекторы из Москвы — срочно нужно было разъяснить преимущества разрядки, тогда лекции устраивались в столовой и многие хотели послушать. Один раз нам сделали доклад о латиноамериканских революционерах.

Мне в голову приходило, что для большинства зэков - далеко не все знали, где Латинская Америка - была бы полезнее лекция, как пользоваться уборной. Уборная - дощатый сарайчик над выгребной ямой, где сидеть при 20 — 60° С ниже нуля было не очень приятно, к тому же была завалена кучами замерзшего кала и залита потоками замерзшей мочи. И вот, сидя как-то на корточках среди этих, пользуясь словами знаменитого приговора, "каловых масс", я спросил своего молодого соседа: "Слушай, друг, не пойми это как упрек или замечание, но почему ты сейчас ссышь не в дырку, а прямо на пол?" В свою очередь посмотрев на меня с удивлением, он ответил: "А не все

 

- 205 -

ли равно?" Позднее я сидел в Магадане с аферистом, который, выдавая себя за врача, знакомился с женщинами якобы с целью брака и занимался вымогательством денег. К пиджаку у него был привинчен "поплавок" — значок высшего образования, и даже липовый диплом был в кармане, но часто он "горел", едва обнаруживалось его нижнее белье в говне, что несовместимо с "высоким званием советского врача". Увидев, как ловко я подтирал зад мягкой бумажкой — а нас в уборную выводили всех сразу, — он пришел в восторг, горячо благодарил меня за науку и говорил, что теперь уж ни одна баба от него не уйдет.

Некоторые зэки пытались заниматься самообразованием: языками, философией; как правило, из-за нехватки времени, слабой подготовки и трудных условий, ничего из этого не выходило, занятия философией носили скорее комический оттенок как заманчивый путь для малообразованного человека сразу достичь вершин знаний. Был даже в зоне зэк по прозвищу философ, который три раза в неделю подходил ко мне, предлагая ответить, что такое анархизм, жил ли действительно Иисус Христос, чем парадигма отличается от синтагмы. Он мне также жаловался на необстоятельность Максима Горького - читает уже четвертый том "Жизни Клима Самгина", а все еще не ясно, много ли Самгин зарабатывает.

Я говорил уже о писательском зуде у зэков - если один что-то пишет, то еще десять начинают доказывать, что они не хуже. Действительно, в зоне было несколько поэтов. Один, лет пятидесяти, задумав, как настоящий романтик, кончить жизнь самоубийством, решил дать сначала из охотничьего ружья двадцатичетырехзалповый "салют наций", чтобы смерть поэта не прошла незаметно, и был арестован на десятом выстреле. Были сочинители научных трактатов, вроде уже упомянутого "Бумажного социализма" или "Рассуждения о важности поджелудочной железы", а также беллетрист, писавший роман "Климат меняется" — о заводской жизни. Юнченков, довольно интеллигентный и сдержанный шофер, сел за драку в автобусе, когда часто хватают правых и виноватых; на его вопросы, сколько он за роман получит, будь он напечатан, я отвечал, что как шофер он заработает гораздо больше. Роман был написан стилем заметок для стенгазеты, свидетельствовал о полном отсутствии таланта, но и о большой настойчивости. Продолжай Юнченков писать, мог бы выбиться в писатели-середнячки, которых так много знает советская литература. Был он, однако, заподозрен в связи со мной, рукопись изъяли и отправили на рецензию в Магадан в две родственных организации - КГБ и Союз писателей. Роман ему возвратили, но к тому времени он вышел на свободу и вопрос о писании сам собой отпал до нового срока.

Видя, как он сидит в сушилке среди расставленных для сушки валенок и сапог и пишет, один из зэков подошел к нему: "Что ты, друг,

 

- 206 -

все пишешь — можно глянуть?" Польщенный Юнченков протянул ему первые главы романа. "Так ты, падла, коммунаров хвалишь!" — прочитав две страницы, воскликнул тот — и треснул писателя с размаху его же рукописью по голове, так что листки разлетелись в разные стороны. Рассвирепевший писатель схватил читателя за грудки, но оба успокоились, когда Юнченков пояснил, что он только для того похвалил коммунаров в начале, чтобы как следует обругать в конце.

Писатель и читатель даже выпили чаю, пригласив и меня, причем читатель несколько раз спросил, не пахнет ли от него говном, на что мы отвечали: "Нет, вроде не пахнет", — а вечером бросился со второго этажа и сломал себе руку. "Дуру гонит, в больничке полежать захотелось!" — рассудили зэки. Но сидеть ему оставалось два месяца из пяти лет, и я сомневаюсь, чтобы он стал сознательно калечить себя. Это явный случай психического заболевания, психов в лагере немало. Конечно, некоторые пытались симулировать, как правило, долго не выдерживали, некоторые стояли как бы на колеблющейся грани, так что трудно было судить. Один из таких "полупсихов" открыл, что такое счастье: это соответствие способностей человека положению, занимаемому им в обществе. Сам он был явно несчастлив.

Кроме зэка, которому казалось, что от него пахнет говном, в нашем отряде был зэк, от которого действительно пахло, каждое утро он просыпался в собственных испражнениях. Соседи били его, но ничего не помогало, в больницу его тоже не брали, случилось это с ним после того, как его избили в милиции при аресте. Третьим психом у нас был бич по имени Николай Павлович, не состоя ни в каких "общественных организациях", он необычайно любил при появлении начальства надевать красную повязку и докладывать, при всей его безобидности во время обыска у него нашли три громадных ножа, вроде тех, какими мясники свежуют туши. Срок у него был год — и чем ближе он подходил к концу, тем более Николай Павлович мрачнел: я впервые встретил человека, который не хотел идти на волю, так как идти ему было некуда.

В каждом отряде было несколько таких больных, один сел нормальным, был бригадиром, потом одного бригадира убили и пригрозили ему — с тех пор он уже несколько лет ходит, разговаривая сам с собой, не отвечая на вопросы, напевая, и собирает мусор. Однажды из всякой дряни он устроил нечто вроде клумбы посреди зоны: капитан Овечкин самолично раскидывал клумбу сапогами как одно из возмутительных нарушений однообразия. Больные годами жили среди здоровых, вызывая не сочувствие, а неприязнь и подозрение, что они "гонят", чтобы избавиться от работы или выйти досрочно.

Месяца через полтора по прибытии я услышал, что едет психиатр - не ради, конечно, несчастных сумасшедших, но осматривать меня. Я был в ужасе, думая, что решили все же сунуть меня в психушку,

 

- 207 -

где я буду лишен даже минимальных средств самозащиты и где держать меня можно будет сколь угодно долго под предлогом болезни — только что перенесенный менингит давал хороший повод для этого, никто меня кроме зэков и тюремщиков не видел, просто было сказать, что я сошел с ума. Психиатр, или, как он назвал себя, психоневролог, оказался пожилым бородатым евреем, вида действительно ученого. Осмотр был скорее невропатологический, и я немного успокоился. Он слышал обо мне от новосибирских врачей, удивился, как я выжил и в каком хорошем состоянии нахожусь. "А теперь я хотел бы задать несколько интимных вопросов наедине", — сказал он лагерному фельдшеру. Я ждал, что он спросит, не педераст ли я и не занимаюсь ли онанизмом, но, как только фельдшер вышел, психиатр, ни слова ни говоря, достал из кармана письмо и протянул мне. Это было письмо к нему от одной знакомой Есенина-Вольпина, что я нахожусь за Талой, и не может ли он, имея связи в Управлении МВД, осмотреть меня. Он получил командировку на Арарат, находящуюся недалеко колонию для алкоголиков, а заодно ему разрешили мой осмотр. "А вот вам пить больше не придется, - добавил он, — малейшая доля алкоголя может вызвать рецидивы". Впоследствии он оказался первым, с кем я выпил, выйдя из лагеря.

Меня перевели из временного барака, где кантовались возвращенцы-химики, в барак третьего отряда, преимущественно малосрочники. Тут же я попал под опеку старшего дневального, представительного мужчины лет сорока. На воле Образцов был буровым мастером, за особо жестокое убийство получил "вышку", замененную пятнадцатью годами, из которых еще пять ему сократили по помилованию, он досиживал последний год. Сразу он произвел на меня отталкивающее впечатление, он, однако, поместил меня на нижнюю койку, нашел место для занятий, дал электроплитку, одолжил сахар — и поскольку человеческое сердце раскрывается навстречу добру, то первое впечатление как-то смазалось. Он мне объяснял, что в лагере жить можно, не нужно только лезть на рожон, а советскую власть сравнивал с зэком, который если один бутылку водки не выпьет, то лучше выльет, но не угостит другого. Было у него прозвище "жид", но был ли он действительно еврей, сказать не берусь, русские склонны называть "жидами" всех, кто похитрей.

Еще в старом бараке я достал учебник английского языка и снова стал заниматься, выписывая на карточки слова и заучивая, но трудно было сосредоточиться среди шума и криков "в натуре", "в рот меня ебать", "завязывай, парчуха" - теперь же я получил в свое распоряжение ленинскую комнату. Позднее я на джентльменских началах делил ее с блатными: полдня я занимался английским и конспектировал "Экономику" Самуэльсона, полдня они играли в карты. Впрочем, я и не мог заниматься более чем полдня: быстро уставал после

 

- 208 -

менингита, я старался больше гулять по зоне, пока не наступили холода, а по вечерам читал Джона Стейнбека, Курта Воннегута и "Колымские рассказы" Костерина, найденные в библиотеке. Я прибил над койкой полку для книг, на полу расстелил облезлый коврик, а на тумбочку поставли цветы— я нарвал их, просунув руку за колючую проволоку. Роскошью мне пришлось наслаждаться не долго: коврик и цветы — они особенно разозлили начальство — выбросили, полку сломали.

Когда я сидел со своими карточками в ленинской комнате, вдруг вошел старший лейтенант Борков, по-собачьи сделал с порога стойку и подзывающий жест рукой, каким подзывают тоже собаку, — жест этот означал, что я должен встать и поздороваться с ним. Солженицын пишет, как перед своим последним арестом он готовился в тюрьме перед офицерами не вставать, но когда в последний его вечер в России вошел к нему в камеру начальник Лефортовской тюрьмы и спросил: "Почему не встаете?" — то все же встал. Он спрашивает, не встань он, вступи в пререкания, не истощило бы это его силу и волю, нужную для более важной борьбы со следствием. Каждодневная борьба, зэковское "отдай, что положено" и начальническое "делай, что приказано" истощают зэка, разумнее многих конфликтов избежать - но не всегда. Если уступить в том, если уступить в этом, то сама линия между "мелочами" и "важным" начнет податливо изгибаться, если воля зэка начнет крошиться в его столкновениях с администрацией, то и следствию будет легче его согнуть. Наконец, что есть более ценного у человека, чем его достоинство?

Тем из офицеров, кто говорил мне "ты", я тоже говорил "ты" -и они сразу же переходили на "вы"; к зэкам на "вы" обращаются редко, и я встречал теоретиков одностороннего тыканья: один доказывал, что он меня старше, другой, что у него есть высшее образование. Чтобы избежать столкновений из-за вставания, я в тюрьме, едва заслышав скрежет ключа, уже вставал, чтобы встретить гостей стоя, а не вставать перед ними, но уж коль скоро мне приказывали встать, да еще махали рукой как собаке — я не встал, и несколько секунд мы с Борковым молча глядели друг на друга. Был он человек горячий, что называется, горлохват, и начал орать, вытаращив глаза — не лучшая тактика для него, разумнее было бы ссылаться на постановления и параграфы, предписывающие вставать перед начальством. Я не встал, и он ушел со словами, что я ему весь день испортил. Типичный "заблатненный" офицер, он у себя в кабинете бил зэков, а позднее за избиение своей жены был разжалован и пошел работать в соседний совхоз, как и многие его бывшие подопечные, тут уж он был тише воды, ниже травы.

Вслед за Борковым произошла у меня стычка с ДПНК[1] капитаном Шевченко, приказавшим снять мои ботинки и переодеться в

 

 


[1] ДПНК — Дежурный помощник начальника колонии.

- 209 -

казенные сапоги, слово за слово, и с криком: "Вот как надо с вами обращаться!" — он потащил меня в ШИЗО. Тут содрали с меня одежду, саданули головой об стену — что, конечно, было не очень приятно для моей больной головы, и я провел ночь в бетонном мешке, пока утром капитан Гарафутдинов не освободил меня. Вскоре я схлестнулся с начальником оперчасти, по лагерному "кумом", из-за того, что мои письма пропадали. "У нас нет времени вашими малограмотными письмами заниматься!" — сказал капитан Жмак и дело пошло.

Он вызвал меня через несколько дней после приезда и, соединив два скрюченных пальца, сказал, что он надеется, что отношения у нас будут такого рода. Отношения наши, однако, стали такого рода, что Жмак не мог произнести моего имени без зубовного скрежета. Несмотря на высокую подтянутую фигуру, вид у него всегда был уязвленный, усиливалось это тем, что он только-только был переведен с "материка" — так колымчане называют весь СССР кроме Колымы, -и местные его в свою компанию еще на равных не приняли. В той или иной степени ущемленность чувствовалась почти во всех офицерах — на службу в МВД часто идут люди с тайной потребностью компенсировать чувство собственной неполноценности властью над другими, а социальная и географическая изоляция от общества, отупляющий и развращающий характер работы усиливают иногда доходящее до садизма желание выместить это на зэках, особенно на тех, кто не чувствует себя ниже их. Отношения надзорсостава с зэками проще, держались контролеры без больших претензий, а потому были менее уязвлены, однако непрерывная борьба с зэками нравственно изнуряла их, в тюрьме многие быстро увольнялись, говоря, что так недолго и с ума сойти, но были и любители своей работы. Прапорщик Монтик говорил мне с гордостью, что сын его, правда, не уважает — зато боится; вероятно, и дома был микролагерь.

Кроме Жмака и Боркова, в оперчасти был молоденький и маленький лейтенант, который вдруг вообразил, что китайцы напали на Магадан, прибежал ночью на вахту — и ДПНК Саласюк, человек простой и доверчивый, позвонил в Магадан, чтобы узнать о ходе сражения и получить инструкции. Саласюка обматерили, а лейтенанта на месяц отправили на курорт подлечиться, после чего он вернулся к своим обязанностям. Капитан Саласюк, по прозвищу "горох", или "голубая лошадь", был наиболее безобидным и служил предметом общих насмешек. Когда я однажды сказал ему, какой хороший и аккуратный у него полушубок, он так обрадовался доброму слову, что полчаса мне рассказывал, как он ухаживает за своим полушубком; его слабостью была любовь к речам по радио, и в его дежурство по каждому поводу произносилась им длинная речь. Другой ДПНК, капитан Цимарный по прозвищу Канарис, был раньше начальником оперчасти и прозвище получил за разведовательные успехи, а потом слетел за избыток

 

- 210 -

усердия. Во время приезда первого секретаря обкома Шайдурова он приказал расставить посты вокруг поселка, но вместо того, чтобы перед Шайдуровым выслужиться — напугал его, когда тот увидел, что с сопки целится автоматчик. Цимарный был один из немногих, на лагерной службе нашедших себя, любой офицер или сержант какими-то сторонами своей работы брезговал, утешая себя тем, что "кому-то это делать надо", он же с удовольствием залез бы в задний проход своей матери, проверить, нет ли там "запрещенных законом предметов".

Капитан Золотарев, заместитель начальника по оперативно-режимной работе, крупный, но рыхлый, как Павел Литвинов, с немного отечным лицом и внимательным взглядом был уверен в себе, неглуп, считал, что заслуживает лучшей участи, и немало приложил усилий, чтобы свалить начальника лагеря подполковника Ничикова. Но не еврей Золотарев был назначен начальником, а инженер-майор Бутенко с Украины, и в результате борьбы "между хохлом и жидом" Золотарева перевели в другой лагерь - без повышения. Меня Золотарев встретил с долей любопытства и без неприязни, в дальнейшем, однако, вражда с ним мне жизнь затруднила, так что я вспоминал первые месяцы в зоне как самое спокойное время.