- 193 -

ЧЕЛОВЕК А-499

 

18 апреля 1950 г. этапников, среди которых находился и я, привезли на Особый 37 (037) пункт Озерного лагеря. Позже выяснилось, что он стоял в 193 километрах северо-восточнее Тайшета.

Доски, отвезенные в зону для прокладки дорожек от бараков к воротам, где производился развод на работы, были еще припорошены снегом. В отведенном нам бараке царил холод, благо из-под пола и из окон сильно дуло, так что свежим воздухом новое начальство обеспечивало нас днем и ночью. Некоторое спасение состояло в том, что нашу бригаду, созданную сразу по прибытии на 037, назначили сжигать в тайге «порубочные остатки», иными словами, сучья, оставшиеся от прошлогоднего лесоповала, — это позволяло урывками греться у разводимых костров. Конвоиры отгоняли тех, кто застаивался у огня, но всегда можно было сделать вид, что старательно налаживаешь костер только ради быстрейшего выполнения задания по сожжению дотла всех этих «порубочных остатков».

Потом я был рабочим бани. Нужно было ежедневно вытащить из колодца столько бадей воды, чтобы наполнить бочку диаметром в два метра и высотой в два с половиной. После этого надлежало заготовить необходимое количество дров для топки. Работы хватало от раннего утра и допоздна. Моим напарником оказался один азербайджанец, радовавшийся возможности разговаривать на родном языке вдали от своего солнечного края, который мы с ним часто вспоминали.

Следующей ступенью банного продвижения стала для меня должность «прожарщика». Можно было уже не надрываться у колодца и козел, в новые мои обязанности входило накалить печи по двум сторонам подземной дезокамеры так, чтобы температура в ней дошла до 150 градусов. После этого я развешивал в камере металлические кольца с нанизанной на них одеждой мывшихся в бане заключенных, «жарилка» — так ее называли — уничтожала вшей.

И вдруг, в поисках кого-то пограмотнее на пост статистика, инспектор спецчасти старший лейтенант Колмогоров набрел на меня, назначил. Не нужно видеть за словом «спец» какие-то государственные тайны, хотя лагерное начальство, быть может, ради придания себе большего веса, подчас любило облекать простые вещи одеяниями запретности. Еще с начала сороковых годов помнится листок с типографской надписью вверху: «Краслаг НКВД СССР. Оглашению не под-

 

- 194 -

лежит». Батюшки-светы! А ниже: «Разрешаю Богомоловой предоставить очередной отпуск». Вот и вся тайна. Заняв пост статистика спецчасти, я получил в свое распоряжение именную картотеку содержащихся на 037 заключенных с распределением их по бригадам. Эту картотеку я ежедневно расписывал на обороте так называемых «рабочих сведений», где позже бригадиры ставили против каждой фамилии процент выработки, от которого зависел объем «житейских благ» — размеры хлебного пайка и «приварка» котлового довольствия. Естественно, что моя работа требовала большой собранности — нельзя было пропустить ни одного человека. Постепенно списочный состав бригад запомнился мне наизусть, но я не решался этим пользоваться, а неизменно переписывал фамилии с карточек.

Тут, в августе 1951 года, в мою жизнь вошло «музыкальное происшествие», рассказ о котором заставляет вернуться несколько вспять.

Принимая наш этап в апреле 1950 года, начальник лагпункта 037 майор Горбань выстроил нас в бараке и хмуро сказал:

— Надеяться вам не на что. Американцы здесь не будут.

После этих глубокомысленных слов он сменил холодные сибирские небеса на солнечное небо Тбилиси, а начальником стал оперуполномоченный Мишин.

Старший лейтенант Михаил Андреевич Мишин был болезненно труслив и жесток. По вступлении в новую должность он велел уничтожить в зоне всю траву и залить опустошенные места асфальтом, ибо ему казалось, что даже в низкорослой траве может спрятаться террорист, задумавший его убить. Однажды он посетил контору, и по возгласу «внимание!» все работавшие в ней арестанты встали, как это полагалось делать при появлении лиц начальствующего состава.

Как раз у меня в это время оказался выдвинутым ящик стола, где я искал какую-то служебную бумагу. Чтобы подняться, ящик пришлось задвинуть, и это испугало Мишина. Решив, что я что-то прячу, он приказал мне отойти от стола и самолично произвел обыск в его недрах. Не найдя ничего подозрительного, он облегченно вздохнул и вскоре ушел.

Мишин командовал Особым Тридцать Седьмым лагпунктом четыре года, и так как это происходило на моих глазах, его злодеяния запомнились отчетливо. Краснолицый, широкоскулый, с маленькими бесцветными глазами — о людях с такой внешностью в народе говорят «не мужик и не баба, а скорей всего жаба» — он постоянно расхаживал по зоне, выискивая «нарушителя», и суд его бывал скор и беспощаден: по-

 

- 195 -

садить в подземный карцер, на голодный паек, спустя несколько суток отправить на самые тяжелые работы. Кроме самого Мишина расправы по своему личному усмотрению совершали надзиратели Битадзе, Волков, Гудков, Датвиашвили, Кахалашвили, Коншин, Садыров, Фролов. Разве можно забыть изможденного Кубилюса, которого водили на работу в наручниках, с овчаркой? Или несчастного больного корейца, доведенного до сумасшествия тем, что его почти беспрерывно бросали в подземный карцер за «отказ от работы»? Или мученика Гейне? Ему заломили руки назад, сковали их наручниками; потом его свалили на спину и становились на живот, чтобы наручники впивались в тело, причиняли наибольшие страдания. Надругательства, ужас и сама смерть ежедневно ходили за каждым из обитателей мишинского застенка, готовые обрушиться на них при малейшем неосторожном шаге. Полуголодный рабочий Казикайтис выкопал в тайге какой-то корнеплод, похожий на съедобную саранку, откусил, проглотил пару кусочков, тут же почернел и умер. Рабочий Валескалн, выведенный в ночную смену на шпалозавод, убирая опилки из-под циркульной пилы, нечаянно разогнулся, и в тот же миг шедшая на полных оборотах громадная пила врезалась ему в мозг, смерть была мгновенной. Я долго был уборщиком опилок и знаю, как опасна эта работа; поскольку ее выполняют заключенные, смертоносные зубцы стального круга не огорожены. За Валескалном список жертв Особого Тридцать Седьмого продолжают Накаи с Дальнего Востока и некий сын Прибалтики с позабывшейся фамилией — первого охранник ранил, второго убил, и другие, другие... В это самое время страж милосердия — начальник санчасти старший лейтенант Гузь, поручив заключенному врачу Тулупову освобождать от работы по болезни не больше двух процентов списочного состава, спокойно читал на амбулаторном приеме развлекавшие его книжки; вопли больных, оставшихся за процентной чертой, оставляли его равнодушным. Еще один человеколюбец, инспектор «культурно-воспитательной части» лейтенант Зенин, в своих нравоучениях призывал к строгому выполнению требований начальства, ибо это как раз и служит исправлению заблудших.

В такой обстановке и посетило меня «музыкальное происшествие». Началом явилось прибытие очередного этапа. Ко мне обратились новоприбывшие скрипач Дулькин, представившийся аспирантом алма-атинской консерватории, и баянист Иванов, сын православного священника в Польше — они просили присоветовать им такое место, где они могли бы сыграться. Подумав, я привел их в «предбанник» хорошо знакомой мне дезокамеры, где теперь вместо меня работал

 

- 196 -

«прожарщиком» учитель из Прибалтики Красовский, и поручил музыкантов заботам моего изрядно растерявшегося преемника. Иванов и Дулькин стали играть — и тут, как на грех, проходил Мишин. Звуки музыки во вверенном ему подразделении повергли его в ужас, он спустился в дезокамеру, и первым вопросом было: «кто вас привел?» Перепуганный Красовский сразу назвал меня, и назавтра за мной пришел надзиратель Фролов.

Мишин сидел за столом в надзирательской, его лицо выделялось на фоне побеленной стены багровым пятном.

— Я разрешал вам устраивать сборище в дезокамере? — грозно спросил он, остановив на мне тусклые глаза.

— Нет. Но я не думал, что нужно разрешение.

Мишин повернулся к Фролову, ждавшему распоряжений.

— Отвести его в карцер на пять суток без вывода на работу. После этого — перевести в лесоповальную бригаду Кондратенко.

Бригада № 8 Кондратенко работала на рубке просеки — то есть она первой вторгалась в непроходимую тайгу, прокладывая дороги, проводя расчищенные границы между будущими лесоповальными делянами. Следовательно, мы не только валили крупный лес, но и вырубали кустарник, а также кряжевали и откатывали в сторону павшие под бурей деревья. Тут мне как-то пришла в голову мысль: вот откуда произошло слово «рубеж» — звучащее первоначально как «рубеж», оно обозначало просеку в лесу, призванную отделить свои владения от чужих. Во мне еще сбереглось научное любопытство!

Как раз той, рано пришедшей студеной осенью 1951 года, брат прислал по моей просьбе учебник нормальной анатомии и физиологии. Еще живя в красноярской ссылке, я видел, что в таежных селах остро не хватало врачей, даже фельдшеров, и теперь, не надеясь на скорое возвращение в Ленинград, намеревался подготовить себя по медицине и сдать нужные испытания. Затем, представлялось мне, я смогу по выходе из лагеря получить врачебную должность в какой-нибудь глуши, а вечерами работать над своей диссертацией об арабском мореплавании.

С этими мыслями я, однажды вернувшись с работы, раскрыл присланную книгу. Раскрыл — и увлекся: за сухими описаниями вставали тайны самого совершенного устройства — человеческого тела. Поражали тонкая и мудрая продуманность взаимодействия его частей и даже частиц, приводили в изумление условия и законы, при которых был возможен высший род жизненной деятельности — способность

 

- 197 -

мыслить. После целого дня работы в тайге постигать это все было трудно, многое приходилось читать по несколько раз. Но я переходил от одного учебника к другому, и постепенно у меня появились многочисленные записи с чертежами и указатели применения лекарств. Тут я вспомнил, что нахожусь в лагере, даже особом, и вид арестанта, каждый вечер пишущего что-то непонятное, может внушить надзирателям подозрение. Глядишь, спустят в карцер, но главное — безвозвратно отнимут исписанные мной листки, выбросят. Поэтому я вложил свои письмена в подобие переплета, на котором крупными печатными буквами вывел: «Лекции академика И. П. Павлова» — это имя чтили не только ученые, но и власти.

Первоначальные знания, полученные благодаря проработке медицинских книг, имели на первых порах неожиданное применение. Дело в том, что оказавшись на лесоповале после работы за столом статистика, я вступил в тайный поединок с властелином лагеря Мишиным: он хотел, чтобы своевольный ослушник из высокоумного Ленинграда пал духом и плотью на тяжких таежных работах, я же решил непременно вернуться на работу в зоне. Не то, чтобы меня пугал тяжелый труд на морозе под бдительными очами бригадира, мастера, конвоиров — к тому времени, о котором идет речь, я уже прошел школу Беломорканала, Котласа, Краслага и даже Особого 37-го — в первые месяцы своего пребывания — и окостеневшие мозоли на руках говорили о приобретенном умении «вкалывать». Но достоинство человека требовало от моей воли, чтобы она возобладала над волей Мишина, чтобы моя судьба сложилась наперекор его хотению.

С вопросами по медицине я обращался к заключенному лагерному врачу Василию Федоровичу Тулупову, близко познакомившись с этим умным, знавшим свое дело и по-своему несчастным человеком. Сперва он, слыша знакомые ему ученые выражения не от медика, удивлялся, недоумевал, и это меня потешало. Но вскоре я открылся ему, и Василий Федорович оценил мое любопытство и усидчивость, не покидавшие меня в трудных условиях. Я ни разу не позволил себе спросить у него освобождения от работы — пойди он мне навстречу, его могли бы снять с должности, а меня грызли бы и совесть, и собственное достоинство. Но, когда «сверху», из Тайшета либо из Ново-Чунки, приезжали врачи определять заключенным разряды труда, и я при осмотре засыпал их медицинской латынью, Василий Федорович мягко подсказывал решение: человек давно сидит, крайне истощен... тургор, подкожный слой, нарушен, сами видите... обезжиренность,

 

- 198 -

обескровленность наружных тканей... неполноценное зрение... Члены комиссии переглядывались, молчаливый секретарь записывал: «рабочая инвалидность». Все, о чем говорил Тулупов, было правдой, требовалось лишь, чтобы кто-то сказал об этом вслух. «Рабочая инвалидность», как правило, исключала использование на лесоповале: производственного задания с такими работягами не перевыполнить, как их ни понукай, наград передовикам-начальникам не получить.

Следствием явилось то, что проработав около полугода на рубке просеки, штабелевке леса и погрузке его на железнодорожные платформы, я в конце января 1952 года вернулся к работе статистиком, затем стал комендантом и нарядчиком. В июне очередное мое непослушание дало Мишину повод вновь перевести меня на лесоповал. Но в ноябре я снова «утек» из-под его руки, получив назначение на должность помощника бухгалтера, а затем бухгалтера отгрузочной лесобиржи. Одновременно мне было вменено в обязанность оказывать первую медицинскую помощь грузчикам и рабочим шпалозавода при увечьях. Так продолжалось в течение полутора лет. Середину 1954 года пришлось провести на сенокосе, но осенью я стал экономистом и нормировщиком, и на этих постах меня застал январский этап 1955 года, когда я покинул Особый 37-й после почти пятилетнего пребывания.

Единоборство с Мишиным приносило сердцу и напряженность, и торжество.

Из моих напарников на лесоповалах 1951 и 1952 годов запомнились трое: кореец по фамилии Цой, казах Садриддинов и украинский парень Гурба. У первого я научился японскому языку, второй подарил мне на память видавшую виды лагерную деревянную ложку, а третий вызывал во мне сострадание и уважение тем, что пилил одной левой рукой — правой он когда-то лишился. От той поры осталось в памяти и пользование дегтем, который удавалось понемногу, от случая к случаю, добывать у наших заключенных конюхов. Устав от густого душного накомарника, почти бесполезного против мошкары, я принялся отпугивать назойливых насекомых посредством дегтя, покрывая им свои руки и лицо. К счастью, я тогда еще не знал, что спасительная мазь считается возбудителем рака.

Годы пребывания на Особом Тридцать Седьмом лагпункте подарили мне ряд мимолетных и долговременных встреч. О некоторых из них уже говорилось, другие ждут слов памяти.

Нельзя не вспомнить о представителях разных народов, людях, охотно отзывавшихся на мою просьбу сообщать, как звучит на их

 

- 199 -

родном языке то или иное слово, занимавшее меня с точки зрения общего языкознания. Конечно, им самим было радостно произносить на дальней каторге, куда их сослали, звуки, напоминавшие про отчий дом, невозвратное школьное детство — но благодаря их сообщениям существенно обогатились мои знания и размышления. Как ни жаль, фамилии некоторых из этих моих товарищей по заключению со временем забылись; однако составленные с их помощью списки литовских и венгерских слов и ныне мелькают среди моих бумаг. А вот имена 84-летнего Газиева, которого я выспрашивал о чеченском языке, Сунгурова, знакомившего меня с лакским, Камаляна, помогшего мне исписать армянскими словами целый блокнот, стоят в памяти твердо.

Рядом с этими людьми в ней оживают и те, общение с которыми не было столь непосредственным, однако в ряде случаев становилось постоянным. Как тени, прошли передо мной буряты, два брата Маадывай, которых начальство немедленно разъединило бы, узнай об их родственных отношениях — этого опасались многие, в том числе я; старообрядец Лаптев, ушедший вместе с единоверцами от революции в глушь сибирской тайги — их поселение увидели с самолета, развезли поселенцев по лагпунктам — Лаптеву на нашем 037 насильно обрили бороду, вскоре он умер, в шапочке нашли спрятанный бриллиант; наконец, чукча Расхилин: уголовники учили его русскому языку, называя бытовые предметы непечатными словами, и покатывались со смеху, когда он их воспроизводил — Расхилин тоже умер в зоне.

Общительный, простой, открытый, склонный к шуткам и смеху украинец средних лет со смешной фамилией Голодрыга. О нем рассказывали, что он был майором Советской армии, и за то, что вывел из окружения во время войны танковую колонну, получил звание Героя Советского Союза.

Леонид Сергеевич Панфилов, дальневосточник. Неразговорчивый, но мягкий нравом художник. По заданию инспектора «культурно-воспитательной части» воспроизвел на стене барака, где помещалось это учреждение, репинскую картину «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Работал долго и тщательно, достигнув большого сходства с подлинником. Вскоре стену разрушили в связи с перестройкой барака.

Григорий Ефимович Шейнин. После Октябрьской революции, еще юношей, молодым партийцем, направлен работать в бывшее царское министерство иностранных дел. Позже стал консулом в Афинах, Вене, секретарем посольства в Риме.

 

- 200 -

Григорий Ефимович первым сообщил мне о смерти моего учителя Игнатия Юлиановича Крачковского, последовавшей 24 января 1951 года. Он набрел на это известие в случайно попавшем к нему номере «Правды».

... Осенью 1953 года пришел этап, и я увидел среди новоприбывших знакомое лицо.

— Геннадий Сергеевич!

— Теодор Адамович!

Мы обнялись. Четыре года нашей разлуки Воробьев провел на Особом Сорок Шестом лагпункте.

— Как здоровьишко-то, Геннадий Сергеевич?

— Ничего, понемногу скрипим. Скоро конец срока, звонок.

Я с ноября 1952 года работал помощником бухгалтера лесобиржи, который в августе 1953-го освободился. Я стал бухгалтером, теперь мне самому нужен был помощник. Тут я и попросил начальника биржи Панасюгина — он неплохой человек — за Воробьева, тот переговорил с мракобесным Мишиным, уломал. И стали мы с Геннадием Сергеевичем писать всякие накладные и спецификации на отгрузку леса.

В 1954 году биржу закрыли, мы стали ходить на заготовку штукатурной дранки. Потом Воробьев некоторое время работал нарядчиком, а в конце лета я проводил его на волю.

Началась наша переписка. Воля обернулась для Воробьева ссылкой на нижний Енисей, где в указанном ему поселке он добывал средства к существованию заготовкой дров во дворах жителей.

Но в 1956 году мы встретились в Ленинграде. С этих пор бывали друг у друга и вспоминали минувшие дни.

...Условие, выделяющее человека в мире живых и служащее обоснованием его званию — свободная мысль.

Внешние оковы — будь это средневековая темница или новейший лагерь — не в силах сделать человека рабом. Это возможно лишь, если он утратит внутреннюю свободу или никогда ее не знал.

Много раз приходилось видеть: арестанты, загнанные в лагерь по статье, которая заставляла считать их политическими заключенными, стоя у ворот зоны перед каким-нибудь охранником, униженно взывали:

— Граждани-ин нача-альник!

Солдат-охранник самодовольно усмехался, высокомерно скользил взглядом по толпе.

— Гражданин-ин нача-альник! Выгоните нас отсюда! Самой поганой, самой грязной метлой выгоните нас! Хорошенько отстегайте нас

 

- 201 -

по заду, чтобы мы не блудили, делайте с нами что хотите, только вы-гони-ите на-ас!

Так, стоя у загородки, мычит скот, прося, чтобы его выпустили на свежие травы, на сытное пастбище. Он забыл и забудет все обиды, только выпустите его.

А сколько было обид, унижений, преступлений против человека! В 1951-1952 годах тучи особенно сгустились, миллионам лагерных узников стало почти нечем дышать. Принудительный тяжелый труд, недоедание, побои, карцер, два письма в год, полное бесправие не были новостью. Но теперь этого показалось мало — внутри высокого забора, опутанного колючей проволокой, имевшего по углам охранные вышки, узников стали запирать на ночь в бараках. И, наконец, пришел день, когда художнику лагерной «культурно-воспитательной части» Панфилову было велено: без промедления написать на лоскутах белой ткани по три одинаковых номера на каждого заключенного — их полагалось нашить на правую штанину, на спину бушлата и на перед шапки. Начальство поленилось устанавливать единое правило — в ряде лагпунктов на лоскутах изобразили номер личного арестантского дела — у меня бы стояло Ш-464, но на Особом Тридцать Седьмом просто взяли букву «А» и стали прибавлять к ней номер по академическому алфавиту фамилий списочного состава; мне достался номер А-449.

Панфилов сделал свою работу, как всегда, с большой тщательностью, номера были нашиты. При выводе на работу наличие их проверяли; если номер отсутствовал или даже чуть отпоролся, виновного «с ходу» спускали в карцер на холод и голод.

Как говорится, «бытие определяет сознание». Бывалые лагерники, вспоминая свои отношения со следователями, горько острили: «Битье определяет сознание, то бишь признание». Но я сейчас имею в виду то, что именно действительность, ее наблюдение, сопоставления, вызванные ею переживания — именно живая действительность, прошлая и настоящая, есть мать человеческой мысли.

... Кончался 1952 год. Последний декабрьский день померк, нас привели с работы в зону. Поев столовской баланды, я раскрыл книгу, погрузился в свои медицинские записи. Время текло быстро. Часов иметь не полагалось, но постепенно вырабатывается чутье, когда говоришь себе: «пахнет отбоем», то есть уже около десяти часов вечера. Я сложил свои бумаги, вышел на крыльцо подышать свежим воздухом: скоро нас будут запирать. Да, надзиратель Кахалешвили уже спешит с большим замком. Я вошел в барак, лег на нары. Густея, стлалась по

 

- 202 -

земле новогодняя ночь. Сон пришел не скоро: в мозгу вспыхивали, гасли слова, им на смену шли новые, и вот они уже идут плечом к плечу, строка за строкой...

Вы хотели меня уподобить бродячей собаке,

Что тоскливо глядит, подтянувшая тощий живот,

Из морозного мрака на яркие окна господ.

Сохрани меня, боже, приблизиться к вашей клоаке!

Я, стареющий каторжник, в спящем тревожно бараке

Одиноко встречаю в пеленках принесенный год.

 

Ты скорей вырастай из младенческих тесных пеленок,

Как из хрупкого слова растет огнедышащий стих,

Ты скорей окрыляйся для вылета в небо, орленок,

Для борьбы и побед, для великих свершений своих.

 

Да свершается прежде моих остальных ожиданий

То, что душу тревожит, что спать не дает по ночам

— Чтоб за черные годы безмерных народных страданий

Каждый день твой и час жестоко отомстил палачам.

Пусть по душам озлобленным, лицам усталым и хмурым

Растекается счастье и жить, и творить на земле,

Пусть любимые к любящим — все! — возвратятся из тюрем

И рожденный в добре никогда не узнает о зле.

Пусть корабль государства свершает стремительный взмах!

Я, в цепях и решетках доживший до ранних седин,

Я державным убийцам желаю скамьи подсудимых,

Чтоб от кары народной из них не ушел ни один!

 

Да не тешатся ложью и ложью цари и кликуши!

Да поднимется Правда во весь несгибаемый рост!

В арестантском бараке, где разные уши и души,

Озираясь, шепчу новогодний торжественный тост.