- 101 -

ТАЙНОЕ СУДИЛИЩЕ

 

В конце февраля 1939 года меня вызвали к следователю Брукову. Террористы на государственной службе не хотели расстаться со своей жертвой, и вновь потянулись нудные обвинения в «контрреволюционной деятельности», вся эта ставшая привычной ложь, обкатанная на сотнях тысяч людских судеб. Конечно, она давно уже надоела и следователям, сочинившим ее с тупым упорством маньяков, но на ложь и расправы приказ был дан сверху, его исполнение оплачивалось деньгами, путевками, повышением по службе и — личной безопасностью самих исполнителей.

Но Бруков пожелал создать некую видимость законности и потому — за тринадцать месяцев моего заключения это было впервые — допросил в качестве свидетелей восемь человек, знавших меня по университету. С их показаниями я был ознакомлен 31 марта, в день окончания следствия. Все свидетели показали, что о моей «контрреволюционной деятельности» им ничего не известно. Однако «честь мундира» НКВД — «мы невиновных не берем!» — требовала, чтобы о подследственном непременно были сказаны слова осуждения, спорить с «органами» боялся каждый гражданин страны, и мне пришлось, глотая горькое удивление, прочитать о себе то, чего не подозревал за двадцать шесть лет прожитой жизни: «высокомерен», «груб», «жаден» и далее в

 

- 102 -

этом роде. Все это набрасывало нужную тень, именно такими качествами должен был обладать законченный контрреволюционер. Но, с другой стороны, столь ужасные несовершенства натуры сами по себе не давали повода для уголовного преследования меня, они могли рассматриваться как беда, но не вина, этим свидетели утешали свою совесть.

Но вдруг, читая одно из показаний, я наткнулся на слово «душевнобольной». Неужто обо мне?! Конечно, о ком же еще! Протокол допроса свидетель написал собственноручно, мелкий изломанный почерк был мне хорошо знаком. Игорь Дьяконов, друг с первых дней первого курса, убежавший от этой дружбы через полгода. Сблизили нас твердое намерение заниматься сверх учебной программы и стремление исследовать в близком будущем далекое прошлое Востока. А развел мартовский вечер 1933 года. Мы после занятий пошли к Игорю домой, на улицу Скороходова на Петроградской стороне. Он показал свою библиотеку, написал мне по-английски слова известной песни «Долог путь до Типперери», подарил какую-то книжку. На курсе было назначено собрание, мы отправились обратно на Университетскую набережную. Когда только что сошли с Тучкова моста на Васильевский остров, я в ходе оживленного разговора спросил Игоря:

— Тебе не кажется, что у нас в стране появился Иосиф Первый?

Дьяконов страшно перепугался, хотя поблизости никого не было.

Его породистое лицо побелело, он замахал руками:

— Забудь, навсегда забудь эти слова! Ты их не говорил, я их не слышал!

С этих пор он стал избегать меня — тщательно, изобретательно. И теперь этот донос — поднялась рука, начертала, не дрогнув: «душевнобольной».

— Как ты мог? — спросил я его много лет спустя. Он пожал плечами.

— Я хотел тебя спасти...

6 апреля того же 1939 года меня перевезли из «Крестов» в уже знакомый Дом Предварительного Заключения.

Камера номер 6 полна разными людьми, но четко вспоминается мне лишь Семен Михайлович Шамсонов. Когда-то он был одним из восьми лекторов, читавших нам, студентам, нестройный и, не побоюсь этого слова, поверхностный курс по имени «История колониальных и зависимых стран». Относительно качества преподавания знаний можно судить, например, по тому, что о возникновении ислама и длитель-

 

- 103 -

ном развитии средневековой мусульманской державы было поведано всего за два академических часа. Теперь Шамсонов являлся таким же арестантом, как я, наше общественное положение уравнялось.

Близкое знакомство с Семеном Михайловичем в стенах тюрьмы все более сглаживало нелестные мысли о давнем курсе лекций. В отличие от своих товарищей по лекторской группе, не производивших серьезного впечатления, Шамсонов, читавший нам историю Латинской Америки, основательно, филологически знал язык изучаемого народа — испанский. Это и привлекло к нему: еще студентом я стал думать, что история без филологии — пустое словоизлияние, упражнение в красноречии. Позже эта мысль переросла в убеждение. Оценивая с этой точки зрения прочитанный нам курс вновь и вновь, вспоминая и сравнивая, пришлось придти к выводу, что Шамсонов научил нас большему, чем остальные «колониальщики», как мы их между собой называли.

Тогда, в тюрьме, я попросил Семена Михайловича преподавать мне испанский. Мы садились в углу камеры, мой учитель произносил испанские слова и русские, перевод, я старался запомнить: ни бумаги, ни карандаша не имелось. Основной словарный запас был приобретен, однако, от произнесения не отдельных слов, а стихотворений, которые подробно разбирались. Так, от незатейливого четверостишия мы дошли до большого произведения «испанского Лермонтова» — Хосе де Эспронседы.

Уроки под руководством Семена Михайловича шли и шли. Так протекли два месяца, по истечении которых тем, кто ведал моей внешней судьбой, было угодно в третий раз перевезти меня в «Кресты». Я покидал Дом Предварительного Заключения с грустью из-за того, что пришлось расстаться с Шамсоновым. Увижу ли я его еще когда-нибудь? Но в неволе надо ежеминутно быть готовым к вечной разлуке с учителем, другом, напарником: только что мирно разговаривали, вдруг его или тебя вызвали на этап, и все кончилось.

На этот раз «Кресты» предоставили мне настоящую одиночку — узкую камеру, в которую теперь уже не стали заталкивать двадцать человек, как было еще недавно, в конце прошлого 1938 года, — а поместили одного меня. «Я огляделся» — написал бы создатель приключенческой повести, но оглядываться было незачем, все находилось на виду: в углу, у двери — параша, вдоль стены — койка под серым одеялом, наконец, против двери, под потолком — решетчатое окно, крохотное, но еще и полузакрытое снаружи «намордником Заковского».

 

- 104 -

Говорили, что начальник ленинградского управления НКВД Л.М. За-ковский распорядился на окна камер, едва пропускавшие свет, дополнительно навесить с внешней стороны непроницаемые деревянные щиты, чтобы «враги народа» могли здесь видеть лишь самую малость воли — чуть заметный краешек неба, это должно было поддразнивать и увеличивать боль заточения. Усердие оценили, передовой опыт распространили, Заковского перевели в Москву, назначили заместителем сталинского наркома — но потом он исчез; был слух, что отправили его в бессрочную командировку на тот свет, а перед этим довелось ему любоваться на свое изобретение уже не с улицы, а с внутренней стороны.

Итак, одиночка. Не припомню, чтобы там имелся стол: заключенным не полагались письменные принадлежности, следовательно, то, на что кладут бумагу, когда пишут, не требовалось. Зато предоставлялся необозримый простор для мыслей. Вот когда ничто не прерывало их последовательного хода, вот когда, слушая звенящую тишину, шагая от окна к двери и обратно, можно было целиком пребывать наедине с собой.

Вот так и случилось, что 9 июня, стоя у окна и задумчиво глядя на краешек неба, я вдруг проговорил:

— В них море и небо слились...

Это о темно-синих глазах Иры Серебряковой, первокурсницы русского отделения филологического факультета. Познакомились мы в нашем общежитии незадолго до моего ареста, и после знакомства каждый день искали друг друга. Высшим блаженством было в свободные минуты рука в руке пройти по ближнему парку, рассказывая один другому о своих устремлениях и о своем прошлом. Ира была последним человеком, кого я видел на воле: проговорили до половины второго ночи, расстались, а в три часа за мной пришли. Из пересыльной тюрьмы, как только разрешили писать, я послал ей письмо. Успел получить ответное — в конверте лежали клочки исписанной Ириным почерком бумаги — это позабавился какой-то штатный гуманист из НКВД. Я сложил клочки, прочитал Ирины строки и хранил, пока их не выбросили, отобрав при очередном обыске. Сердце у меня тогда тоже сжалось, и, лишенный возможности помешать надзирателю, я дал себе слово научиться прятать нужные мне бумаги так, чтобы их не нашел самый матерый охранник. Сейчас, будучи не в «пересылке», а снова в следственном изоляторе, я не мог писать Ире. Что же, скоро появится возможность вернуться в общежитие, придти к ней:

 

- 105 -

«Здравствуй!» — ведь свидетели, в общем, показали в мою пользу, переследствие закончено, дело идет к освобождению.

— В них море и небо слились...

В институте востоковедения Академии наук рядом с блестящей плеядой из десяти академиков-ориенталистов среди других сотрудников работали три молодых, но уже заметных филолога: арабист Василий Александрович Эберман, китаисты Борис Александрович Васильевич и Юлиан Константинович Щуцкий. Двое первых были приверженцами поэзии, третий — музыки. Всех троих схватили, ни один из них не вернулся к науке. Васильев, стоя у тюремного окна и вспоминая близкую ему женщину, сказал:

За окошком небо голубое —

Голубое, как твои глаза...

Он берег надежду на встречу, надежда переступала с ним изо дня в день, все больше слабея. Он пытался отогреть ее умиравшее тельце своим дыханием, пока был жив, но все оказалось напрасным.

Это станет мне известным позже, а сейчас, в одиночной камере, я, сам того не ведая, вдруг оказался на тропе угасающего в те дни китаиста.

— В них море и небо...

Как все это случилось? Почему я здесь на самом деле?

Могу лишь догадываться. Во время каникул между четвертым и пятым курсами, летом 1937 года, появилась погромная, в духе того времени, статья Л.Климовича, где мой учитель, академик Крачковский, обвинялся в «низкопоклонстве перед западной наукой», «космополитизме» и тому подобном. В первые дни пятого курса студент Гринберг публично спросил меня: «Как ты относишься к статье Климовича?» Я ответил: «Это ложь». Гринберг обвел победоносным взором замершие ряды присутствующих. Он торжествовал. А для меня отзыв о статье Климовича послужил началом конца пребывания на свободе. Я еще читал арабские рукописи, переписывался с братом, прогуливался и беседовал с Ирой Серебряковой, а за мной уже ходили холодные глаза слежки. 3 февраля 1938 года академический журнал принял мою статью. А через неделю — «одевайтесь, поедете с нами». А Гринберг? Как я узнал впоследствии, он успешно продвигал свою научную карьеру, написал кандидатскую диссертацию, но не успел ее

 

- 106 -

защитить — был призван на фронт и сгорел в танке под Сталинградом.

...Как душно, как трудно! Хождение по камере чуть успокаивает. Немного, но все-таки — сижу в одиночке. Мое одиночество кончилось в июле. Однажды под вечер загрохотал замок, в камеру вошел человек среднего роста с живыми глазами на смуглом настороженном лице.

— Большаков, инженер, — представился он, подавая руку. Я ответил рукопожатием и, назвав себя, добавил: «филолог».

Вошедший улыбнулся.

— Противоположности сходятся, значит, давайте дружить. Вы давно сидите?

Я удовлетворил его любопытство. Завязался разговор — обстоятельный, неторопливый, когда собеседники хотят лучше познакомиться. Это особенно важно в тюрьме, тем более, если людям приходится длительное время быть один на один. Каков ты? Будет ли о чем с тобой говорить, или придется играть в угрюмую молчанку? И главное — не продашь ли, не переврешь ли перед начальством какое-то мое неточное слово, обмолвки, не обречешь ли на новые муки?

Назавтра Большаков спросил:

— Вы знаете тюремную азбуку?

— Нет.

— Вот тебе и на! Старый арестант, и... Как же так? Ну вот, смотрите...

Он принялся объяснять, и я узнал то, о чем не догадывался раньше, а может быть, просто не обращал на это особого внимания. Придуманная декабристами тюремная азбука переходила затем от одного поколения узников к другому, неизменно служа верным средством общения между строго изолированными камерами. Каждой букве соответствует определенное количество точек, располагающихся по обе стороны паузы. Один арестант становится против надзирательского «глазка», закрывая обзор камеры из коридора. Другой короткими ударами в стену передает сочетание точек, из которых складываются слова. Два быстрых удара в середине передачи слова означают: «понял, давай дальше» — ведь, неровен час, охрана может «застукать», то есть застать узника за «неположенным занятием», тогда — карцер и другие кары, а хочется узнать как можно больше новостей. Если вдруг охранник стал отпирать дверь в камеру, передающий слова резко проводит по стене черту — «там» это воспринимают как знак тревоги и с невинным видом отворачиваются от стены. Опасность миновала — и он

 

- 107 -

передает недосказанное и вновь слушает непроницаемую преграду, разделяющую людей. И вот уже «оттуда» раздались позывные, два замедленных удара в стену: «слушай!» Это ответ на передачу «отсюда». А бывает, что все спокойно, тогда «разговор» происходит без перерыва.

Много важных известий было передано таким образом за столетие с лишним. Мы с Большаковым тоже воспользовались этим способом, но из-за одной стены не ответили — по-видимому, далеко не все из нынешних узников знают старинную азбуку; а за другой стеной оказался некто Динвеж, который не смог сообщить ничего нового: «Сижу давно, один, что происходит вокруг — не знаю». Тогда мы стали перестукиваться между собой: сидим в разных углах камеры, стучим каждый по дну оловянной кружки: «Говорят, что во Флоренции к стенам домов на улицах прибиты медные пластинки с выгравированными на них терцинами Данте, вы слышали об этом?!» — «Да, и это очень трогательный памятник человеческой признательности». — «Я в лекциях Тарле слышал, что...» — «Да, но это можно понимать и в том смысле, что Талейран...» Я первый начинал эти разговоры в кавычках или без них, как угодно — мне хотелось и оживить свои знания, и закрепить в себе умение перестукиваться с товарищами по несчастью.

А время шло...

9 августа я был вызван «с вещами» и препровожден в контору тюрьмы. Молодой канцелярист, что-то писавший за большим столом, поднял глаза и холодно проговорил:

— Сядьте, распишитесь, что вам объявлено постановление.

На листе мутно блестевшей бумаги значилось: Особое Совещание при НКВД СССР решением от 26 июля сего 1939 года приговорило меня «за антигосударственную агитацию и антисоветскую деятельность» к пяти годам лишения свободы в исправительно-трудовых лагерях.

Кровь прихлынула к моему лицу. Значит, напрасной была отмена Верховным судом прежнего приговора, и ни к чему оказались все показания свидетелей относительно того, что о моей «контрреволюционной деятельности» им ничего не известно. Значит... Значит...

Канцелярист смотрел на меня выжидающе-нетерпеливо. Я молча расписался, встал. Конвоир отвел меня в просторную камеру, где сидели и лежали на грязном полу уже приговоренные. Дверь поминутно открывалась, вводили все новых и новых.

Я присел в углу на свой узел и задумался. Итак, пять лет. Срок с читается со дня ареста, следовательно, осталось три с половиной года.

 

- 108 -

Сорок два месяца неволи. Это не так много, у других бывает больше. Но дело не в этом. Дело в том, что я невиновен, а меня наказывают. Это нарушение закона, за это должны ответить. Кто? Особое Совещание при НКВД. А что это такое? Кто эти судьи, выносящие приговор заочно, без допроса обвиняемого, без участия сторон? Я уже знаю, что кроме предварительного следствия должно быть судебное с участием прокурора и защитника. Где это? Но если этого нет, значит, я не осужден, а репрессирован, значит, мою судьбу заключенного определил не суд, а тайное судилище, которое боится посмотреть мне в глаза, страшится правды. Тайное Судилище! Нужно оспорить его решение перед ним самим, нужно убедить, заставить пересмотреть. Как я был наивен!

...В сборной камере несколько людей собрались вокруг старого серба Душана Ивановича Семиза, который гадал по руке. Я не верю предсказаниям, но любопытства ради протянул Душану Ивановичу левую ладонь. Он долго ее рассматривал, водил по ней пальцем, потом пристально посмотрел мне в глаза и проговорил:

— У вас все будет хорошо. Кончится хорошо, я хочу сказать.

За хорошее надо бороться. Если предсказание совпадает с тем, что получится в итоге борьбы, то тем лучше для хиромантии.

Мои «сопроцессники», проходившие по одному «делу» со мной, — Лева Гумилев и Ника Ерехович — тоже получили по пять лет лагерей. Леву отправили в Норильск; знавшая его там женщина-химик, встретившаяся мне в Красноярском лагере осенью 1943 года, передала мне по памяти четверостишие Гумилева-младшего:

Я этот город строил в дождь и стужу,

И чтобы стал он выше местных гор,

Я сделал камнем собственную душу

И камнем выложил дорог узор.

Нику этапировали на Колыму. Там в середине сороковых годов он погиб — в неисчислимых владениях Главного Управления ЛАГерей часто не выдерживали и более сильные телом.

Мне же была назначена Воркута.