- 118 -

E. Судакова

Отрывок из воспоминаний

 

... Настало время, когда целую группу женщин из нашей камеры куда-то вызвали. Куда? Да разве скажут? Провели по каким-то этажам и коридорам и остановили у непонятной двери. Стали вызывать поодиночке. Потом мы поняли: нам объявляли приговор. У каждой выходящей женщины спрашивали:

—Сколько?

—Десять.

Так всем. Дошла очередь и до меня. Вошла я, за столом увидела военных, услышала:

— Постановлением особого совещания... по статье 58 пункт la... сроком на десять лет... распишитесь.

Расписалась. За измену родине! Какой и чьей? В центре России наши же соотечественники, сильные, мордастые мужчины, оторвали молодых женщин от их домов и детей, замучили в тюремных застенках, доведя голодом и издеватель-

 

- 119 -

ствами до психоза и невменяемости, а теперь отправляют умирать в лагеря. По какому праву?!

Впрочем, тогда этих мыслей не было в моей голове. Истощенный мозг реагировал только на пищу, холод и побои.

Со мною в камере в это время оказалась некая Тамара Р., зубной врач из Калуги. Она задумала сообщить в соседнюю камеру о сроках, которые мы получили. Написала записку, указав сроки возле инициалов каждой женщины, и только мое имя указала полностью. Попыталась подбросить записку соседям на прогулочном дворике, а попала она надзирателю. И последовал приказ: «За нарушение тюремного режима... 10 суток карцера такой-то.» То есть мне. О настоящей виновнице я, конечно, промолчала.

Стояла зима — морозная, лютая. А у меня был только рваненький жакетик и на ногах подшитые валенки. Так в этой одежонке меня и втолкнули в карцер. Втолкнула женщина надзирательница, которую мы прозвали «Ет-те-не-кулорт-а-турма». Так она шипела нам в волчок, со смаком, со злорадным кряхтеньем:

— Ет те не кулорт, а турма!..

Она надала мне хорошего тумака сзади и... я плюхнулась ногами в валенках в воду! По колено. Вода оказалась ледяной. «Я погибла, — мельнуло у меня в голове. — Уж ноги потеряю как пить дать!».

Когда мои глаза привыкли к темноте, я увидела впереди очертания какого-то предмета, стоявшего в .воде. Это был знаменитый «гроб», о котором я слышала от побывавших в карцере уголовниц. Я пошла по воде к .этому Помосту. И вдруг вода, расшевеленная моим движением, ударила .мне в нос невообразимой вонью! Дело в том, что из карцера на оправку не выводили...

Дошла я до гроба, как до острова и скрючилась на нем. Было холодно, страшно и мучала мысль: как пробыть в этом ужасе целых десять суток?!

Я свернулась клубочком и попыталась уснуть. Но не тут-то было: кто-то стал меня здорово кусать, какие-то насекомые. Кто? Клопы? Нет, еще омерзительней: это были вши! Гроб был завшивлен до отказа!..

О Господи! Твоею волей человек поднимается до звездных высот красоты и блаженства. И Твоею же волей он опускается на обовшивевший тюремный гроб в недрах подвала! Кому это нужно, Господи? ..

Дверь из коридора открывалась два раза в сутки: утром через воду мне бросали на колени пайку хлеба 250 г. Не поймаешь — пайка падала в воду и на этом питание оканчива-

 

 

- 120 -

лось доследующего утра. Во второй раз дверь открывалась для проверки, не сбежала ли я.

Думаю, что я бы не выдержала десяти суток в карцере, но меня спас этап, который не считался с карцерами.

На дворе стоял сильный мороз, а валенки мои были мокры, так как снова пришлось пройти по вонючей карцерной воде. Тамара Р., чувствуя свою вину, сунула мне в руки кусок ситцевого одеяла, которым я покрыла голову.

Нас долго держали во дворе, считая и обыскивая. Наконец, наша колонна двинулась на вокзал. До него было километров пять, шли мы очень медленно, окруженные солдатами с винтовками и собаками. Впереди шли женщины, за ними мужчины.

На половине пути мне сделалось дурно и я повалилась на землю. Мне все время было плохо — тошнило и пошатывало. А тут совсем не стало сил. Лежа на земле, я услышала голоса конвоиров:

— Чего там встали? Надо пристрелить, подводы-то нету! —кричали впереди.—Пристрели, потом подберут! ..

Меня вдруг сильно вырвало — карцерным миазмом. И тут двое мужчин, тихо подняв с земля, почти понесли меня, поддерживая с двух сторон и тихо приговаривая:

— Держись, сестра, держись. А то убьют, у них так положено…

Спаси их Господь! Они были такими же доходягами, как я сама. Но с их помощью я добралась до вокзала, выдержала новый нудный пересчет, когда нас толкали, оскорбляли, смеялись над нашей убогой одеждой и лицами, и оказалась в купе столыпинского вагона.

Нас набили в него около тридцати человек. Я попала на пол под лавку, куда меня втиснули как мешок. И тут я снова чуть не погибла, потому что сделалась такая духота, что я поняла: задыхаюсь! Я застонала, сначала тихо, потом громче. Лавка надо мной была так низка, что я почти касалась ее лицом и она казалась мне крышкой гроба. Я стала кричать:

— Вытащите меня отсюда, я задыхаюсь! .. Но все молчали, и только уголовницы разговаривали и смеялись как ни в чем не бывало. Одна из них прикрикнула?.

— Перестань скулить, мать-перемать! А то придушу падла!..

Я не помню, кто и когда выволок меня из-под лавки. Должно быть, на остановке от нас кого-то забрали, и мне уделили место на средних нарах. Понемногу я отдышалась. Так снова была спасена моя жизнь. Сколько еще таких раз предстояло мне пережить? И какому из них суждено было стать последним?..

 

- 121 -

*

...Этапный наш эшелон двигался безумно медленно, сутками стоя на каких-то полустанках и в тупиках. Конвой «забывал» отдавать нам наши сухари и даже поить водой. Охранники на станциях обменивали сухари на самогонку и тут же напивались. На наших глазах пьяные вохровцы затаскивали в вагон каких-то девок, поили их самогонкой, раздевали и творили с ними все, что хотели, не стесняясь нашим присутствием.

Конвой состоял преимущественно из украинцев. То был свирепый, бесчеловечный народ! И еще из казахов и татар — еще более безжалостных. Сначала я возмущалась, а потом... вспомнила голод на Украине, угнетение и депортацию малых народов и подумалось мне, что мой ропот неуместен. Другое дело, что мстительность по отношению к русским была несправедлива: они пострадали не меньше, если не больше других. Казнить надо было кого-то другого...

Тамара Р., с которой мы волею судеб оказались в одном купе, таяла на глазах. Она лежала с пересохшими губами к полузакрытыми глазами и ни на что не реагировала, почт» не сознавая окружающего. Когда нас водили на оправку,. конвоиры бросали ей вслед такие реплики:

— Эта не доедет. Давай спорить— не доедет... Однажды к нашей решетке подошел конвоир и спросил:

— Кто пойдет убирать вагонзак? Я сообразила: значит, лишнее движение, возможно, лишняя пайка, может быть, свежий воздух. И сказала:

— Я пойду!

Со мной пошла еще одна женщина. Нас привели в вагон зеков-мужчин, грязь и вонь превосходили все мыслимое. Многие из зеков страдали поносами от скверной воды, так как наш состав загоняли в тупики вдали от водозаборных колонок, и пили мы частенько из грязных луж.

Мы принялись за уборку. Утром начали, поздним вечером кончили. Работали медленно — мало было сил. К вечеру нам дали по котелку пшенного супа и по пайке хлеба. Суп мы тут же проглотили. Животы у нас раздулись, пот градом катился с лиц. Мы шли к своему вагону медленно и отрывали по кусочкам и клали в рот спрятанный за пазухами хлеб. Хлеб этот страшно мучил меня, я могла бы съесть его неопределенно много — так мне казалось. Предложи мне тогда любые деликатесы — я выбрала бы только хлеб! Только он нужен голодному!

У меня была цель: донести кусочек хлеба до Тамары. Этот кусок жег мне грудь, запах его сводил с ума. Но я стоически терпела, отгоняя искушение. И донесла-таки! Та-

 

- 122 -

мара лежала по-прежнему, закатив глаза так, что одни белки виднелись. Я молча прилегла рядом и отщипнув .хлебный мякиш, протиснула его Тамаре между зубами. А сама шепчу ей в ухо:

— Не глотай сразу, рассасывай потихоньку!.. Не бойся, я еще дам...

Так по крошке я скармливала хлеб Тамаре, и когда я делала это, мне уже не хотелось есть самой. Происходила какая-то психологическая перестройка: моя жажда хлеба отодвинулась на второй план.

А конвой тем временем пропивал наш хлеб на станциях и устраивал оргии на глазах умиравших от голода женщин.

Однажды мы остановились у перрона .какой-то крупной станции. Мы услышали говор людей, движение багажных тележек, шарканье ног, сигналы паровозов. И вдруг одна из наших женщин громко закричала:

— Люди! Хлеба! .. Мы умираем...

И пошло по эшелону:

— Хлеба! .. Хлеба! ..

Этот крик вырывался из каждого вагона, и все они слились в один могучий вопль:

—Хлеба-а-а!..

Заключенные женщины начали стучать в стенки вагонов. Получался большой скандал, нежелательный для наших мучителей, выливавшийся в настоящий бунт! А женщины все стучали кулаками в стенки вагонов:

— Хле-е-е-ба! ..

К нам в вагон заскочил молодой чернявый офицер без кителя, без фуражки, в галифе на помочах. Он пробежал по вагону с револьвером в руке, панически крича:

— Женщины, перестаньте!.. Да замолчите же!.. Стрелять буду!..

А следом за ним двое конвойных втащили большую корзину с сухарями. Они стали прямо через решетку бросать в нас эти сухари, приговаривая:

— Нате, нате! .. Не орите только! ..

Постепенно крики стихли. Я собрала разбросанные сухари, позвала на помощь Любу Говейко (военврач), и мы вдвоем разделили сухари и раздали их женщинам.

Надо сказать, что я совершенно не была подвержена массовой истерии. Какая-то живая-живуленька не угасала в моем ослабевшем теле и она-то и управляла моим сознанием и духом. И не приведи Господь, если оскорбляли мое чувство справедливости: дело могло дойти до крайности, ибо я становилась упрямее осла и совершенно утрачивала спасительное чувство страха и самосохранения.

 

 

- 124 -

выстрела. Пролезший было в дыру блатарь обвис в проломе, прошитый пулями...

Нас, смертельно перепуганных, сейчас же перевели в другую камеру. Мы слышали из нее, как началось истязание мужчин-воров за их вторжение к нам. Если судить по неистовым воплям истязуемых, избивающих было много и расправлялись они беспощадно.

Как-то раз в одной из пересылок (в Перми? В Казани?) в коридоре шел обычный шмон. Обыскивали молодые девчонки в военных гимнастерках. У меня ничего не было—пустой мешок и пустой же кисет из-под табака. Стояла я опершись на стену, не шевелясь, молча. А вокруг крик, гам! Нам подселили бытовичек, а у Них узлы с хлебом, табаком. Они-то и шумели, и гремели, беспокойно двигаясь налитыми жизнью телами. А я в то время на почве голода даже видеть и слышать стала плохо.

Одна из обыскивающих надзирательниц ощупала меня, вытащила из моего кармана пустой кисет и шепнула:

— Стойте на этом месте, никуда не уходите!.. Через некоторое время она снова подошла ко мне вплотную, сунула мне в карман кисет, наполненный табаком, и кусок хлеба. Запахнула полу моего синего плаща, шепнув:

— Осторожно, молчите...

Мой вид вызвал у этой девочки сострадание. Акт милосердия явился так неожиданно, что совершенно потряс меня. Я до сих 'пор вспоминаю этот случай и думаю: не во сне ли мне это приснилось? А поднесенными мне дарами я не воспользовалась: нас погнали на прожарку одежды и там у меня стянули и хлеб, и табак... Но теперь, кроме грязного крапивного мешка, со мной осталась навсегда память о неистребимой силе добра в человеческом сердце.

Глухой зимой, в самые морозы приехали мы в Мариинск. Везли нас то в столыпинских, то в телячьих вагонах. Благодаря нашей неимоверной скученности было относительно тепло. Порою нам давали горячий суп, тогда дверь вагона раздвигалась и первое, что нам бросалось в глаза, была щетина штыков, направленная на нас взводом «солдатушек браворебятушек», а уже потом котелки с баландой.

У меня продолжала ныть нижняя челюсть. Но в скученности тел, в навозной вони от параши, в непрерывном гуле и гвалте голосов, я как-то смирялась с болью.

Когда нас выгрузили на станции в Мариинске, я оказалась брошенной во власть сибирского холода: в коротенькой жакетке, в подшитых старых валенках, без чулок. Кроме того на мне был синий дождевой плащик и на голове кусок бумажного одеяла, подаренного Тамарой.

 

- 125 -

Нас как всегда томительно долго считали-пересчитывали, строили-перестраивали. Наконец, дали команду:

— Внимание! Вы переходите в распоряжение конвоя... шаг в сторону — конвой стреляет без предупреждения... направляющий — вперед!

Тронулись, слава тебе, Господи! Кричит о чем-то конвой, лают охраняющие нас собаки, невыносимо терзает мороз. Но мы — до предела сжавшись, ссутулившись, глядя себе под ноги, стараясь сберечь в себе остатки вагонного тепла — идем, идем... Далеко ли, долго ли, Господи?

Лагерь, зовущийся Марпересылкой, был, естественно, за городом. Дошли и встали. Начиналась поземка — снежные вихорьки, что особенно язвят ноги, колени и стараются пробраться к спине. Остановилась наша колонна перед широкими воротами Марпересылки, остановилась и ждет: вот сейчас, сейчас они откроются, и мы навалом, табуном ринемся к жилью, к теплу. И вдруг команда:

— Колонна — садись!..

То есть как—садись? Куда—садись? А на землю, на снег, садись — и все! Мы потоптались на месте — дескать, может, не так поняли, может, еще постоять можно. Нет — садись! На мерзлую землю, на снег. И стали садиться, а что поделаешь? В стоящих ведь будут стрелять...

До чего же жадна до жизни трусливая и жалкая природа человеческая! Смерти мгновенной предпочитают медленную пытку голодом, холодом, которые окончатся все едино — смертью...

Садились, но у большинства были в руках узлы, даже чемоданы, на них и опускались — не на землю. А у меня крапивный мешок — ряднина дырявая. Села я на голые свои коленки без чулок, села и думаю: конец пришел. Не выдержу! Челюсть моя — на пределе. Что там с нею? Боль глухая, отдаленная, как дальний гул пальбы.

Сидели мы долго—час, полтора. Наконец, из дверей вахты выскочил молодой человек в телогрейке и шапке-ушанке с дощечкой и карандашом в руке. Здесь же оказалась кипа бумаг — наши «дела», которые нас сопровождали. И началась церемония передачи — долгая и нудная: фамилия? Имя? Статья? Срок? — и так далее.

Кончилось и это. Только тогда отворились ворота адовы и поглотили нас. Возможно, навсегда, потому что избыть здесь десятилетний срок и остаться живым представлялось сомнительным.

Погнали нас сначала в баню. Цель ее была отнюдь не перемыть наши заскорузлые тела, а пережарить нашу одежду, то есть изничтожить вшей, которых мы привезли с собой.

 

- 125 -

До Мариинска, нашего пункта назначения, мы ехали ровно месяц. В больших населенных пунктах нас выгружали из вагонов и на несколько дней отправляли в местную пересылку. Вероятно, из-за перегруженности железной дороги мы застревали иногда в пересылках по неделе. В одной из них мне пришлось пережить нечто такое, что не определить одним словом и вообще не знаю, вмещается ли оно в слова. Случиться это могло разве что в аду, если бы у бесовской силы достало фантазии выдумать такое.

Камера, куда нас ввели, была набита женщинами с Самыми разнообразными сроками и статьями. Была здесь, разумеется, и воровская аристократия—старые матёрые блатнячки. Занимали они лучшие места—у окошек, где больше света и воздуха. Я оказалась вблизи от них на нарах и могла наблюдать их, молодых, здоровых истатуированных до невозможности в том числе непотребными надписями на груди, на лопатках, на животе, на пальцах рук, на ляжках и даже на лице. У меня отчего-то все время ныла челюсть и я лежала тихо, подложив под голову единственную свою поклажу—крапивный мешок.

Девки вели себя вызывающе. Они всячески поносили находившихся в соседней камере мужчин-рецидивистов с огромными сроками и позорили их на чем свет стоит. Наши камеры разделяла досчатая оштукатуренная стена. Распоясавшиеся воровки считали, что она надежно защищает их от мести и расправы постепенно свирипевших блатяков. Они задели мужскую честь воров в законе и тогда по ту сторону стены началась работа: воры выбили из-под нар один из столбов опоры и пользуясь им как тараном, начали пробивать стену. В нашей камере поднялась паника. Женщины, а их было человек 150, стали неистово кричать и биться в дверь, требуя охрану и надзирателей. Но в коридоре будто все вымерло—ни звука! Глухие удары тарана долбили и долбили в стену, стена дрожала, с нее сыпалась штукатурка. Все, кто были возле стены, хлынули от нее. А воровки вошли в раж от непонятного восторга, плясали и прыгали возле стены, как ведьмы на Лысой горе.

Стена трепетала, как от хорошей бомбежки. Осада успешно продолжалась, женщины кричали. В стене обозначилось круглое пятно, показывавшее, где будет пролом. Стала слышна команда: и-раз! и-два! И даже сопенье озверевших мужиков. И вот—дыра! В дыру сразу пролезло плечо и прогнулась морда — красная, потная! .. И в ту же секунду Дверь нашей камеры распахнулась и на пороге появились охранники с оружием в руках. Еще миг—и раздался грохот

 

- 126 -

Обслуживали баню уголовники, облаченные в белые халаты. Они назывались санитарами-парикмахерами, потому что в санобработку входило обязательное бритье подмышек и лобков и стрижка волос на голове, у мужчин — обязательная, у женщин при обнаружении вшей. Бритье же лобков преследовало одну цель: в случае побега бежавшего зека узнавали по лобку.

Голые, худые, с кожей покрытой пупырышками (пеллагра!), шершавой, как наждачная бумага, некоторые—с сильно отечными руками и ногами, стояли мы в очереди друг за дружкой перед молодцами в прическах с сытыми мордами. А молодцы выбирали невест себе на потребу на неопределенный срок. И кстати обогащались, выбирая из одежды такие вещи, которые волею судеб еще не были у зеков отняты: кожаные пальто, меховые куртки, хорошую обувь, пледы, костюмы, нижнее белье хорошего качества. Все шло в обмен на хлебные пайки. Кожаное пальто или полушубок стоили 15—20 паек. Хорошие вещи были у прибалтов — латышей, эстонцев, финнов. А с нас, русских, нечего было взять, кроме вшей.

Когда мы гуськом проходили в мыльную, то нам на живот, на грудь или руку ловко прилипал комочек жидковатого мыла, который ляпал с лопаточки специально поставленный здесь еще один в белом халате блатарь. Женщин в обслуге почти не было.

Ко всем нашим бедам на почве истощения мы страдали деменцией, которая проявлялась в потере памяти, медлительности соображения и движений, в тяготении к неподвижным позам, в особенности, у мужчин. Тогда санитары-блатари грубо кричали на нас, толкали и даже били.

В мыльной нам отпустили литра по три тепловатой воды и на этом приготовления к бане закончились. Было холодно, и мы скорей-скорей старались добраться до одежды.

После бани нас повели в карзону (карантинная зона) на три недели, в пустой барак с трехярусными нарами. Барак этот, почти не отапливаемый, наполовину врос в землю — быть может, по причине экономии тепла и стройматериалов. Крошечная печурка при входе получала с утра охапку соломы и все. Холодно! Измученные, обмороженные, плохо понимающие, где мы и что с нами, мы забрались на нары и под нары, тесно прижимаясь друг к другу телами, чтобы согреться.

У некоторых женщин были сильно обморожены пальцы рук и лица — носы и щеки. Со мною рядом оказалась Люба Говейко. Одета она была по-фронтовому: в шинель с оторванными погонами, шапку-ушанку, на ногах сапоги. Она об-

 

 

- 127 -

морозила щеки, но видя, что помощи не предвидится, свернулась калачиком и пыталась уснуть.

Сиденье на снегу с голыми ногами не прошло для меня даром: усилилась боль в челюсти. Она разрасталась быстро, ах, какая это была невыносимая боль! .. Будто кто-то зубами рвал мою челюсть. Я застонала:

— Люба, помоги, я умираю! ..

Люба полуоткрыла глаза:

— Что я могу!.. Какой я теперь врач... Она едва говорила, была в полузабытье. Я продолжала громко стонать и тогда ко мне подошла старушка — ночная дневальная и сказала:

— Не кричи! Людей взбудоражишь...

Едва сдерживая стоны, я спустилась с нар и подошла к печурке. Барак освещался одной-едииственной коптилкой. Я попросила дневальную:

— Посмотри, что у меня на щеке? И подставила ей челюсть. Дневальная посмотрела и сказала:

— У тебя тут какая-то опухоль с горошину величиной и черного цвета. Иди-ка на свое место, тут быть тебе не полагается.

Я снова залезла на нары. Когда, все увеличиваясь, боль снова достигла невероятной силы, я опять спустилась с нар и подошла к дневальной:

— Посмотри еще раз, что там? Та посмотрела.

— Ого, горошина уже как слива. Очень больно? Ладно, садись на печурку, может, в тепле лучше станет.

Я села на печурку, но боль стала еще страшнее. Я держалась изо всех сил, чтобы не кричать. Через некоторое время спросила опять:

— А теперь что там? Сил моих больше нет, я, наверное, умираю...

Дневальная поднесла коптилку к моему лицу:

— Уже как куриное яйцо, черного цвета с синим отливом.

Я спустилась с печурки и, хватаясь за столбики нар, добрела до своего места. Влезла на нары, легла и вдруг почувствовала, что из моей щеки потекло. Я подложила крапивный мешок под подбородок, уперлась затылком о большой столб, скреплявший нары посредине, и—провалилась куда-то. Очнулась я утром. Боль моя совсем прошла, прошла, видимо, как только прорвался этот невероятный нарыв, и меня тут же охватил сон.

Уже рассвело, барак гудел людскими голосами. Весь мешок, что лежал у меня на груди, был мокрым от гноя и

 

- 128 -

крови, и от меня исходила ужасная вонь. Соседи отодвинулись от меня, места справа и слева были пусты.

Вдруг над нарами появилась женская голова в офицерской шапке с пятиконечной звездой, а потом и плечи с погонами лейтенанта.

— Эта, что ли, больная?—спросила голова,

— Эта, эта, заберите ее отсюда, дышать нечем, — заговорили голоса женщин.

— Заберем.—Женщина-лейтенант исчезла. Через некоторое время пришли мужики с носилками и меня отнесли в больничку. Она представляла собой полуземлянку, в которой стояли топчаны, тумбочки, а температура воздуха была так низка, что вода замерзала в кружках. Соломенные матрасы и одеяла неопределенного цвета должны были обеспечивать уют.

Пришел врач, Владимир Катков, старичок из зеков, осмотрел меня и сказал:

— Остеомиелит челюсти.—Сделал из марли фитиль и вывел его изо рта наружу через рваную рану. И ушел...

На том лечение и закончилось.

Как ни странно, но очень быстро рана моя стала заживать, и вскоре меня уже перевели из больнички в общую зону, в рабочий барак.

Опять сижу я на верхних нарах, с; головой укрывшись одеялом, и думаю: где, как найти пищу? Голод меня стал донимать страшно. Видимо, живучий организм подавал сигналы: дайте пищу, любую, дайте, и я выживу! Еды дайте! ..

Но еды не было. Пайка хлеба съедалась с лету, а баланду нельзя было всерьез считать за пищу. Это была бурда из кипятка и каких-то редких лохмотьев — очисток, должно быть.

Господи, как хочется есть! Все мысли — только о еде...

И вот однажды рано утром я слезла со своих нар и вышла из барака, держа миску у груди. Я шла прямо к кухне. Там, у раздаточного барака уже толпились дневальные бараков с деревянными бачками для баланды. Ага, здесь кормят, отсюда получают еду. Значит, здесь все — еда для зеков всех категорий и степеней. Здесь и повара, и обслуга. И конечно — воровство и тайные злоупотребления на всю катушку.

Такие вот мысли проносились в моей голове, пока я стояла за углом кухни и наблюдала, как к другому окошку подходили какие-то темные фигуры, делали по этому окошку условный стук рукой, окошко открывалось и чья-то рука с той стороны хватала протянутую миску. Мгновение спустя темная фигура получала миску обратно и быстро исчезала с ней

 

- 129 -

в полумраке. Появлялась следующая фигура, производила тот же ритмический стук по окошку, и все повторялось. Значит, весь секрет в том, чтобы ухватить ритмический рисунок — трам-та-та-та-та-трам. Ну что ж, попытка не пытка. Не убьют же меня за миску еды! А по ритмике там, в театральной студии, давным-давно, — я получала одни пятерки. Говорили, что слух и чувство ритма были у меня абсолютными.

Я подошла к окошку и выстукала точно такой ритм, как слышала. Окошко словно по волшебству отворилось и я сунула в него миску, стараясь не заглядывать в нутро кухни. Миска чем-то наполнилась и была уже в моих руках, когда из окошка выглянула физиономия повара.

— Стой, мать-перемать! .. — орала мне вслед физиономия. Но и след мой уже простыл. Откуда только прыть взялась! Я уже сидела на нарах, на своем месте, с головой накрывшись одеялкой и обеими руками запихивала в рот... винегрет!

Съела я его мгновенно и тут же заснула крепким сном, положив под голову пустую миску.

Еды, только бы еды — и мой жизнелюбивый организм быстрехонько пойдет на поправку. Но еды не было. Через Мариинскую пересылку шла тьма-тьмущая народа из тюрем, а в тюрьмах этот народ так отделывали голодом, что от людей оставались одни тени, и жизнь каждой такой тени ничего не стоила, ничего!

И вот в этой Марпересылке случайно объявилась Тамара Р., которую пригнали сюда немногим раньше меня, другим этапом. Тамара уже работала врачом в санчасти и жила в более привилегированных условиях — в кабинке при амбулатория. Но она была еще сильно истощена и страдала общим фурункулезом.

Узнав, что я прибыла в Марпересылку, Тамара немедленно приняла во мне участие. Она уговорила начальницу санчасти задержать меня, не этапировать в инвалидный лагерь Баим, потому что я — актриса. Сама начальница, Мария Михайловна Заика в прошлом была актрисой цирка и потому тяготела к зекам актерам, писателям, музыкантам, оставляя их при Марпересылке поправляться на легком труде. М. М. Заика согласилась на Тамарины просьбы, и мои документы были отложены в долгий ящик — надолго!

Для поправки меня назначили работать на кухню — чистить картошку, лук, морковь, коренья. Кухня эта обслуживала не только рядовых зеков (баландой), но и придурков: конторских работников, работников кухни, хлеборезки, бани

 

- 130 -

и всех, кто был не на общих работах, и даже вольнонаемный состав.

Однако направление на кухню сыграло для меня роль медвежьей услуги. Я не чистила коренья — я их ела, не переставая! Ела в сыром виде и нисколечко не наедалась. Ела я их до тех пор, пока мое сердце не развалилось и не началась у меня тяжелейшая водянка...

Снова меня отправили в больницу. Водянка сопровождалась ужасной лихорадкой, меня всю трясло, зуб на зуб не попадал. А в больничке был все тот же холод, и вода замерзала в кружках. Посмотрела я вокруг, а на топчанах лежат такие же как я водяночные женщины с огромными животами. Лежат и умирают, и очень часто: редко кто выживал.

Тамара снова вмешалась в мою судьбу и меня перевели в так называемый полустационар — обыкновенный барак с двумя ярусами нар и, естественно, более теплый, так как более людный.

Но чаша моих весов по-прежнему колебалась между жизнью и смертью. Меня продолжало лихорадить, отеки увеличивались и когда я спускала с нар ноги, было слышно, как вода, сочившаяся из пор кожи, падала медленными каплями. Если я нажимала пальцем ногу выше щиколотки, палец на два сустава уходил в рыхлую ткань. Лицо мое было так деформировано, что никто на свете не узнал бы меня теперь. И все же М. М. Заика дала указание врачу Трипольских (старушке-польке) регулярно давать мне адонис-вероналис и дигиталис. А еще Мария Михайловна принесла мне бутылочку гематогена и тихонько вложила в руки:

— Пейте по одному глотку через три часа. Эту маленькую передачу уловила очень худая молодая женщина. Когда я осталась одна, она подползла ко мне и громко зашептала в лицо:

— Отдай мне бутылочку! Зачем тебе, ты все равно умрешь. А я молодая, жить хочу, жить!.. Отдай, пока никто у тебя не отнял...

Она стала выкручивать мне руку, постепенно разжимая мою ладонь, царапая и причиняя мне боль, постепенно приближаясь к бутылочке. Я до сих пор ощущаю эти прикосновения, так въелась мне в память та рука — страшная, как вползающая змея.

Женщина отняла у меня гематоген и мгновенно исчезла из поля зрения.

На другой день Мария Михайловна спросила меня:

— Пьешь?

—Нет,—отвечала я.

 

- 131 -

— Почему?

— У меня его отняли.

Тогда Мария Михайловна обеспечила мне прием гематогена из рук врача.

Доктор Трипольских! Будто ангел-спаситель простер надо мной крыла. Это она, неугомонная, верная, добрая неизменно появлялась возле меня через три часа с адонисом или дигиталисом. Я порой впадала в полное безразличие ко всему, в глубокую апатию, тогда мне досаждали эти появления и я умоляла:

— Уйдите, неужели вы не видите, что я умираю? Не мешайте мне...

И Трипольских вместе с сестрой Марией Александровной поднимала мою голову и ловко заливала мне в рот лекарство. Так и шло — ложка за ложкой, ложка за ложкой. И в какой-то момент мое умирающее сердце шевельнулось во мне и... ритмично застучало. До тех пор оно казалось лягушкой в болоте: то замрет, то заколышется, то запрыгает невпопад. И меня лихорадило приступами, периодически. Когда начинался такой приступ, я как заклинание читала стихи, то Есенина, то Маяковского, то Апухтина. И слышала голос врача:

— Это деменция. Это пройдет, если жива останется... Пить и только пить хотелось мне непрестанно. Вода не проходила в кровь, а попадала под кожу. Мне говорили:

— Не пей! Вода для тебя смертельно опасна. — И давали мне мокрую марлю пососать. Но воля моя ослабела и порой я срывалась: сползала с нар, подползала к бачку с водой, зачерпывала полный ковш и пила, пила до тех пор, пока кто-нибудь с бранью не вырывал у меня ковш из рук.

И все же сердце заработало. Вечером меня посадили в удобное креслице, укрыли с головой одеялом и оставили в покое. Видимо, сердце и почки погнали воду куда следует. Я просидела в таком положении несколько часов, и вода все текла и текла из меня беспрерывно. Когда же под утро я поднялась с кресла, что это было за зрелище! Живот провалился и стал ямою, а ноги, руки и лицо по-прежнему оставались раздутыми. Но сердце — работало! Мое плебейское Русское сердце. Случилось чудо живучести — ведь на меня обрушилось целое государство, вооруженное арсеналом всего, что уничтожает жизнь: голодом, холодом, отсутствием воздуха. И страшным моральным воздействием: незаконностью и несправедливостью наказания, немыслимыми тюрьмами с уголовниками, смертельными этапами, карцерами, чудовищными сроками. И вот я — жива! Нет, «отец родной», я просто обязана тебя пережить, непременно должна! Уви-

 

- 132 -

деть твою смерть я конец чудовищной уничтожиловки, ибо твоя смерть снимет злые чары с палачей и не даст более солдатам, которые едят тот же хлеб, что и мы, говорят на том же языке — поднимать руку на женщин и детей, воевать против собственного народа. Люди непременно опомнятся. И конец дьявольщины, имя которой — Сталин и все с ним связанное, откроет глаза заснувшему неестественным гипнотическим сном народу.

Жизнь медленно возвращалась ко мне. Но я была еще слишком слаба, когда меня перевели уже в рабочий барак и даже принесли работу: вязать что-то на спицах. Я попробовала начать вязанье, но дрожавшие пальцы все перепутали, мои нервы не выдержали и я уронила пряжу вместе со спицами на пол. Врач сказала:

— Рано ей работать, пусть пока приходит в себя. Меня оставили в покое, и я начала тихонько бродить по бараку, держась за столбики нар, а потом и в зону стала выползать, чтобы подышать свежим воздухом.

Тем временем моя спасительница Тамара всюду популяризировала меня:

— Она же прекрасная актриса, надо только поставить ее на ноги!..

Следует сказать, что в Марпересылке на очень высокой ступени стояла художественная самодеятельность. Ворота пересылки днем и ночью принимали новые этапы и в руки распорядителей попадали люди самых разнообразных профессий: профессора — медики, физики, химики; литераторы (профессор Переверзев В. Ф.) и множество деятелей из мира искусства — музыканты, художники, артисты, мастера балета. Многие из них оседали здесь для некоторого восстановления сил с перспективой в дальнейшем демонстрации своих талантов. И если с крошечной сцены пересылки артист производил на начальство впечатление, его оставляли, давали легкую работу, лишь бы он выступал — пел, плясал и так далее. Пока не провинится. А тогда — в этап. Так что все это в целом было родом крепостного права. Правда, намного хуже.

Время и окружающие условия торопили меня: давай, тебя ждут! А то угодишь в инвалидный лагерь и тогда пиши пропало!..

Однажды меня посетил сам наиглавнейший в здешних местах придурок: завкухней Александров. Это был высокий пожилой мужчина с волевым очень характерным лицом. Он же состоял режиссером здешнего клуба и руководил драмой. Клуб использовался двояко: днем он был обыкновенным цехом для прядильщиков и вязальщиков (пряжа из ваты), а вечером на его маленькой сцене устраивались концерты ху-

 

- 133 -

дожественной самодеятельности, нередко объединявшие профессиональных работников искусств. В примыкавшей к сцене маленькой комнатенке шли репетиции, там всегда было натоплено и светло от электролампочки.

Посетивший меня Александров деловито справился о моем здоровье и сунул мне под подушку кусочек сливочного масла. Уходя, велел накрыть голову одеялом и проглотить это масло.

Значит, меня уже ждали! А я оставалась форменной развалиной. Но далее ждать уже не приходилось. И вот однажды я добралась до клуба и проникла в репетиционную комнату. Я была в той же рваной и затертой жакетке, в тех же валенках, с куском одеяла на голове. У меня было желтого цвета одутловатое лицо и в целом выглядела я типичным доходягой — фитилем, как тогда говорили. Таких доходяг — темных, безликих, покорных — нигде не любили и отовсюду гнали, как гонят бродячих собак.

Я встала у двери, боясь сделать следующий шаг. Передо мной сидел квартет, четыре скрипки, две альтовых и две первых, и играли они марш из балета «Конек-горбунок».

После страшных тюремных камер, после голых барачных нар и всегдашнего полумрака, после однообразного гула голосов, прерываемого женскими визгами-ссорами или громкой матерщиной надзирателей, вдруг попасть в этот забытый мир! .. У людей были нормальные приветливые лица, даже улыбающиеся—чудеса! Особенно большое впечатление произвела на меня 2-ая скрипка — Ирма Геккер. В соразмерной гимнастерке, высокая, худенькая, она была необыкновенно хороша собой. После перенесенного тифа каштановые волосы Ирмы отрастали крупными завитками. Меня поразили ее брови вразлет, серые огромные глаза с длиннющими ресницами, постоянный румянец, и две веселые ямочки на щеках. Частая улыбка обнажала передние, теснившиеся немного под углом, зубки, так что верхняя губа с трудом их закрывала. Ах, как хороша была Ирма Геккер!

Ирма работала в пересылке художником. Она была не просто профессионалом, но талантом. Но все это я узнала потом, а сейчас, увидев этот оркестрик и музыкантов с человеческими лицами, я тихо заплакала...

— Вы кто? — спросили меня.

Я назвала свое имя.

— Нет, мы не о том. Вы певица? Актриса? Может быть, танцуете?

Тогда я сказала:

— Не прогоняйте меня, пожалуйста. Я — ваша. Со всем, что я могу.

 

- 134 -

— Мы никого не прогоняем. Садитесь вот сюда. Я села на лавку, и репетиция продолжилась своим чередом.

Потом пришел Александров и увидя меня, сказал:

— Вот и хорошо. Давайте я со всеми познакомлю вас, раз вы сами к нам пришли.

Кроме Ирмы здесь были Юлиан Вениаминович Розенблат, душа оркестра, ударник, в прошлом он заведовал отделом иностранной хроники в «Известиях»; Изик Авербух, 1-ая скрипка, прибывший из Венгрии; Николай Ознобишин, 1-ая скрипка, и драматург Сергей Карташов. Этот последний в клубе, собственно, ничего не делал. Он нигде ничего не делал. Начальству он пообещал написать пьесу о войне и потому его оставили в пересылке. Но о пьесе он и думать забыл. Однако все ему прощалось по его великой безобидности, крайней нищете и юродству. Сережа везде неизменно появлялся босым. Отсидел он уже более 10 лет. Александров спросил меня:

— Что вы можете? Петь умеете?

Конечно же, я пела. Но для домашнего обихода под собственный аккомпанемент на гитаре. Я сказала Александрову, что я актриса драматическая, характерная, комедийная. Петь — это не мой жанр. Но попробовать можно.

Был здесь старик по фамилии Кабачок, очень известный собиратель народных песен. Он их записывал, оркестровал и очень удачно вел исполняющий эти песни ансамбль. И вспомнила я на белорусском языке известную песенку

«Бывайте здоровы». Говорю Кабачку:

— Знаете ее? Подыграйте мне на каком-нибудь инструменте.

И Кабачок заиграл на чем-то, не помню сейчас, на чем, чуть ли не на гуслях. А я даже не запела, а заговорила под музыку. И когда кончила, слышу—аплодисменты. Все улыбаются мне, поздравляют. Кто-то сказал:

— Больше ничего и не надо. Так и выпустим ее в ближайшем концерте.

Я, было, запротестовала, но мне дружелюбно ответили:

— Так надо. Вы после поймете, почему. Не бойтесь, мы вас в обиду не дадим.

И ушла я в свой барак со смятенной душой. Ближайший концерт не заставил себя ждать: его назначили в ближайшее воскресенье. Из каптерки, где хранились так же и вещи умерших зеков, еще не реализованные, мне принесли длинное шелковое платье цыганской расцветки и красные парусиновые сапоги 41 размера, потому что другие не налезли бы на мои отекшие ноги. Когда в репетиционной

 

- 135 -

комнатушке прямо перед концертом на меня напялили весь этот наряд, Ирма Геккер, больше всех хлопотавшая возле меня, распустила мне волосы по плечам и перевязала голову алой лентой. И стала я похожа то ли на молдаванку, то ли на русскую девку времен крепостного права. Э, не все ли равно! Главное: что будет там, на подмостках? Ведь решалась моя дальнейшая судьба!

Вышла я на середину сцены. Оркестранты, милые мои, улыбаются мне ободрительно, кивают: не робей, мол! Проиграли вступление и вдруг... я вступила, но не попала в тон! Боже мой! Мой слух, мой тонкий музыкальный слух изменил мне... оказывается, даже слух страдает от голода. Что делать?

Я быстро взмахиваю рукой, тушу оркестр и произношу громко:

— Ничего, первый блин комом, начнем сначала. Оркестр — подтянись! Будьте внимательней. Начали...

Я дирижирую оркестром. Снова вступление. И снова я «не попадаю в тональность. В зале слышится смех. Тогда я обращаюсь прямо к зрителям:

— Ну что мне с ними делать? — и показываю на оркестрантов. — Ну-ка, помогите мне разбудить этот ленивый оркестр!

Ритмично хлопаю .в ладоши: раз, два, три! Зал хлопает вместе со мной. Передний ряд — сплошное начальство. И они смеются. У всех впечатление будто все так нарочно задумано, и все ждут продолжения шутки. Я обращаюсь прямо к первому ряду:

— Я знаю, чему вы смеетесь. В этих красных сапогах я похожа на гусыню, да?

Снова хохот. Жду, пока он стихнет и снова обращаюсь к оркестру:

— Шутки в сторону, ребятки. Давайте по-серьезному.

На этот раз я вступила точно. Воодушевленная радушием В зала, я уже уверенно развернулась и пошла на публику:

— Бывайте здоровы, живите богато...

Я выговаривала всем вместе и каждому в отдельности нехитрые добродушные слова песенки, без всяких претензий на штампованную эстрадную выразительность. Просто я обнимала всех в зале, переполненная любовью к этим людям, желанием им добра.

Песня кончилась. Что тут поднялось! Крики, аплодисменты: еще! еще! ..

Дали занавес. Оркестранты поздравляли меня. Они спрашивали:

— Ты это нарочно придумала?

 

- 136 -

Я говорила, чуть не плача:

— Какой к черту нарочно! Тюремный голод слух расшатал. Разве вы не поняли: я чуть не провалилась! ..

И именно с этого первого выступления на эстраде впервые пробудилась во мне настоящая актриса. Помните у Пушкина:

На дне Днепра-реки проснулась я

Русалкою холодной и могучей...

Я уверена: неведомые Божественные силы, существующие вне нашего сознания, вдруг невидимо касаются нас своим дуновением и мы воскресаем для маленьких чудес. Во мне проснулась невероятная жажда жизни. Жить, жить! Чтобы еще и еще раз протягивать руки через рампу к ждущей людской массе в зале и передавать ей невыразимые чувства добра и жалости.

После концерта, как полагалось, из кухни принесли ведерко густого пшенного супа — кормить артистов. Эту обязанность исполнял здоровенный украинец Лука Яковлевич Околотенко, до ареста председатель горсовета Одессы.

Принес Лука ведерко с супом и поставил его на стол — ешьте, кто желает. Все артисты, кроме меня, были людьми уже поправившимися от дистрофии, потому они отказались от супа и разошлись по своим баракам. Остались только я, Лука и суп на столе. У Луки был единственный глаз, второй был навеки закрыт. Вот этот единственный серый и строгий взгляд и вперился в меня, а я — я стала есть пшенный суп.

Сколько я съела, сказать трудно. С меня градом катился пот, я ничего не видела вокру себя. Когда же я в очередной раз потянулась зачерпнуть ложкой, Лука ухватился за край ведра:

— Хватит. У тебя скоро суп из глаз потечет.

Он позвал дневального и распорядился:

— Проводи даму в барак, она одна не дойдет. Как я могла съесть столько супу—уму непостижимо! Просто дистрофики не знают чувства меры в еде. Позднее, работая в морге на вскрытии трупов, я узнала, что дистрофия — не болезнь, а состояние организма, доведенного голодом до крайней степени истощения, когда сгорает не только жировая ткань, но и мышцы, даже сердечные, сгорают слизистые прослойки внутри кишок и в головном мозге исчезает резкая граница при переходе серого вещества в белое. Кости становятся хрупкими как стекло, а кожа на лице покрывается словно мхом.

Слава обо мне быстро разнеслась по пересылке. Ничем пока не занятая, я стала заходить в бараки, знакомиться с

 

- 137 -

людьми. Меня всегда сажали в уголок и давали миску с едой. Так было заведено — вытаскивать из когтей дистрофии людей, оставленных в пересылке и чем-нибудь отличившихся.

Кстати, еще до меня в Марпересылку прибыл с этапом писатель Кочин (романы «Девки», «Лапти»). Когда ему хотели оказать помощь при пересылке, он гордо отказался и ушел с ближайшим этапом в тяжелую командировку. И погиб, конечно. Так же быстро канул в вечность кинорежиссер Эггерт (нашумевший фильм «Медвежья свадьба»).

В Марпересылке, кроме уютного уголка в клубе, был еще один не менее уютный уголок у фармацевта Крутиковой-Завадье в ее крохотной аптечке. Хозяйка, полная красивая женщина лет 45-ти, была настоящей дамой прошлых времен и умела свой маленький аптечный уголок превращать в светский салон для таких людей, как профессор Валериан Федорович Переверзев, литератор Болотский, драматург Карташов и многих других. Они собирались по вечерам и читали вслух редкую здесь художественную литературу. Так как любые сборища в лагере строго запрещались и преследовались начальством, к Крутиковой-Завадье собирались строго конфиденциально и только проверенные лица. Меня пустили, но спрятали за большим баком, в котором получали дистиллированную воду, и попросили громко своих чувств не выражать. Ладно! Я залезла между баком и стеной и притаилась как мышь.

В тот вечер читали «Амок» Цвейга. Потом Переверзев читал свою, в лагере написанную, работу о Пушкине. Я тихо ликовала, сидя за баком, радуясь своему счастью полевой мыши, пришедшей в гости к домашней.

Хочу рассказать о Сергее Карташове. Мое с ним знакомство произошло так: я встретила в зоне Любу Говейко, работавшую врачом, и Люба подвела меня к какому-то бараку, открыла дверь и втолкнула туда, сказав:

— Иди, он там.

Я присмотрелась, но не увидела ни души. Только на верхних нарах сидел по-турецки, скрестив босые ноги, щуплый человечек. Я влезла к нему на нары и спросила:

— Вы кто? Он ответил:

— Я Карташов.

Я спросила:

—Писатель?

—Да.

—А пьесу «Наша молодость» вы написали?

—Я.

 

- 138 -

Я процитировала:

Она. — А мировая революция когда будет?

Он — (Злобно). В среду!

Мы оба рассмеялись. Карташов спросил:

— В каком году вы ее видели в МХАТе?

— В 32 году. Один раз...

— Сейчас 42-ой. Ну и память у вас! ..

Это верно, память у меня была феноменальная. Мы разговорились. Карташов оказался большим эрудитом, и память у него была не хуже моей — необъятная. Потом я встречала его на репетициях, где он ни в чем не принимал участия. Иногда, сталкиваясь в зоне, мы болтали о литературе. Мне запомнилось, что на щеке Сергея была крупная родинка и говорил он, сильно грассируя. Вот по этим двум приметам я и узнала Сергея несколько лет спустя в поселке Маклаково на Енисее. На скамейке у барака сидел древний старик и смотрел неподвижными глазами в одну точку. Я остановилась и крикнула:

— Сережа, это ты? Сережа Карташов! ..

Старик повернулся ко мне, долго смотрел, потом сказал:

— Я вас не знаю, уходите.

Я узнала потом, что он страдал тяжелой формой паранойи.

А еще несколько лет спустя я услышала по радио его пьесу, тот самый диалог о мировой революция. По окончании передачи диктор объявил:

— Мы передавали пьесу «Наша молодость», написанную по мотивам Финна...

В это время Сергей Карташов уже давно покоился на маклаковском кладбище.

... Поправлялась я бурно, рывками. Приток лишнего питания (мне давали настой хвои и дрожжи) снова вывихнул мне сердце и я налилась водой, но достаточно быстро справилась с рецидивом и восстановилась настолько, что смогла активно выступать на сцене.

Однажды меня включили в список на этап в какую-то далекую командировку, где требовались сельскохозяйственные рабочие. Этапы формировались всегда в бане, где за столом сидела комиссия из наших теперешних и будущих хозяев и врачей, тех и наших. Обращение с нами при этом было бесцеремоннее, чем с неодушевленным инвентарем: нас раздевали почти догола, тыкали пальцами в ребра, заглядывали в рот и в задний проход, решая брать или не брать. Нередко при этом между теми и нашими начальниками возникала перебранка: одни начальники старались сбыть с рук плохой товар, а другие его не брали.

 

- 139 -

Когда очередь дошла до меня, вольная врачиха с чужого лагпункта крикнула мне:

— А ну, спусти чулок и нажми пальцем ногу выше щиколотки! ..

Я надавила, и мой палец на два сустава погрузился в рыхлую ткань.

— И такую доходягу вы хотите отправить к нам на работу? Да она еще в пути подохнет. Пошла вон отсюда!

Дважды повторять «Вон»! ей не пришлось, откуда только у меня силы взялись. Я схватила свое рванье и была такова. Слава Богу, пронесло! Все зеки боялись этапов, да и было, чего бояться: ослабленные люди нередко не выдерживали пешего перехода в 40—50 км, а то и в 120, и умирали на ходу, падали на дорогу, останавливая этап, и покидали этот свет под невообразимый мат конвоя и лай собак. Если упавший был еще жив, его пристреливали. Должна сказать, что вся осатаневшая система лагерей, казалось, более всего боялась побегов. Видимо, вожди и организаторы преступлений смертельно боялись огласки, потому что слишком хорошо ведали, что творили. Людей — истребляли. А те — самозащищались. Так, в Марпункте были созданы негласные группы из влиятельных и сильных зеков, которые занимались спасением и восстановлением прибывавших с этапами обессиленных людей. Так, в частности, спасли меня.

Надо сказать, что сценическая моя популярность в это время выросла невероятно. Меня знала вся Марпересылка от последнего работяги до высшего начальства. Я выступала с такой наэлектризованностью, с таким подъемом всех душевных сил, что меня воспринимали как маленькое чудо. При встрече со мной в зоне люди называли меня именами исполняемых мною в песнях ролей, то Морячкой, то Русалкой, то Огоньком. А я бродила по зоне и по чужим баракам как по некому нереальному миру, и крошечная частичка безумия надолго осела в моих глазах, в улыбке, в походке. Мое состояние было похоже на состояние человека под наркотиками, и люди видели это и считали меня чуть-чуть ненормальной. Но эта самая ненормалинка и спасла мне жизнь в первые годы моего пребывания в лагерях. Да и режим в Марпересылке был ослабленным по сравнению с другими местами заключения.

Режиссер Александров затеял постановку «Русалки» Пушкина. Наблюдая меня, он решил, что я и есть та самая Наташа-русалка. Себе он взял роль Мельника, а роль князя Досталась учившемуся когда-то в театральной студии молодому парню Феликсу.

У меня были конкуренты на роль русалки, и довольно

 

- 140 -

способные. Когда начались репетиции, начались и мои раздоры с Александровым. Я не хотела исполнять роль Наташи в псевдоклассической манере — завывать, заламывать руки и метаться по сцене в истерическом припадке. Но милый старый Александров по-своему понимал исполнение этой роли, и мы с ним чуть не разошлись. Тогда я сделал вид, что покорилась, зная, однако, что на сцене я потяну эту роль так, как подскажет минута, как заговорят душа и сердце. Я «и о чем не заботилась во время репетиций, и только по ночам, лежа без сна на нарах, я четко и ясно видела, что надо делать, я видела себя—Наташу в мельчайших изгибах роли, во всех голосовых модуляциях, в каждом шаге и жесте. У таких трагедий, как ее, нет дна, ударившись о которое можно всплыть на поверхность. Такую душевную боль никогда и ничем не измерить и не охватить. Здесь впору только очутиться на дне реки.

Милая Ирма Геккер смастерила мне из каких-то списанных старых простыней сарафан и символически раскрасила его под речные водоросли. Бусы-ожерелье, весьма искусно были сделаны чьими-то умелыми руками из хлеба. Перед началом спектакля я помолилась Александру Сергеевичу и попросила его хоть на секунды поднять меня на высоту его вдохновения...

Играя спектакль, я поняла, что никакие оковы я никакие режимы не в силах удержать, смять, выхолостить из человека творческий дух!

Что это было, когда спектакль окончился? Шум, крики, аплодисменты! Поцелуи и объятья! Была слава! За все, чего мне не пришлось совершить на воле, я сполна получила там, в лагерях. Получила как насмешку, как иронию судьбы.

Лагерный фейерверк проблистал, осветил меня на мгновенье. .. И отправилась я в свой барак— полутемный, сырой. На свои доски без матраса, с парой подшитых валенок вместо подушки. Отправилась не спать, а слушать сонные вскрики своих товарок по несчастью, их всхлипы и стоны, и долго-долго вновь переживать только что испытанное счастье.

... Я надолго укрепилась в Марпересылке. На работу меня все еще не выгоняли — из-за сердца. А я тем временем пристально всматривалась в окружавших меня людей...

1964—1965 гг.