- 179 -

Глава I

ЗА ЧТО?

 

В воскресное летнее утро лежим мы с моей соседкой Анной Андреевной, каждая — в своей комнате, и переговариваемся через раскрытые двери.

«Ты слышала, Ира,— говорит Анна Андреевна,— как еще с ночи начали стрелять на полигоне? Спать не давали, зачем так рано?» — «Да, что-то слышала сквозь сон».

Тут вбегает мой Ленечка: он у соседей, особенно в воскресное утро, нарасхват.

«О боже,— восклицаю я,— ты посмотри, на кого похож! Весь вымазан, даже на чистой рубашечке — варенье. Вижу, наугощали тебя соседи. А кто же будет завтракать со мной?»

 

- 180 -

«Я»,— успокоительно улыбается мне Леня. Да, отсутствием аппетита он не отличается. Никогда не приходилось упрашивать его, вытанцовывать, как это делают многие.

Моя новая работница Варя — она всего две недели как приехала из колхоза в Киев — приносит завтрак.

«А к тете Симе собака пришла,— сообщает Леня, с аппетитом уминая жареную картошку.— Такая большая,— разводит руки,— сердитая, на всех злает».

«Злает!» Это хорошо.

«Слышите, Анна Андреевна? — кричу через дверь соседке.— Леня говорит, что собака злает...»

Смеемся. Смеется и Леня, не понимая, что нас так развеселило. Просто он рад, что его мама сегодня дома, что весь день будет с ним.

В комнату входит Федя Гудименко, наш сосед:

«Смеетесь? Ничего не знаете? А мы уже с ночи воюем с напавшей на нас Германией...»

Что?! Война?.. Боже мой... Все-таки грянуло! Проклятые фашисты! Проклятый Гитлер! А в газете пожимает руку Молотову! Как же... Что ж теперь будет?..

Со двора доносится многозначительно-печальный голос Молотова.

Входит Анна Андреевна. На ней, как, наверно, и на мне, лица нет.

«Война! Война! Ира, ужас-то какой!»

«А кто будет с нами воевать?» — деловито спрашивает Леня.

«Немцы. Фашисты. Ох, Ира, Ира!» — стонет Анна Андреевна.

«Боюсь,— говорю я ей,— оставаться в Киеве, поеду завтра с Леней в Чимкент. Ведь Иосифа наверняка сразу же на фронт заберут. Вот сейчас пойду, телеграмму отправлю. А вы, Варя, побудьте с Леней во дворе. Завтра поедете к себе домой».

Пошла на почту, протелеграфировала маме: «Двадцать третьего выезжаем с Леней».

Иду домой. Народу на улицах все больше. Слышна отдаленная орудийная стрельба. Тревога в небе, тревога на лицах. Люди собираются кучками, говорят, говорят. Узнаю, что в киевских госпиталях уже много раненых. Возле дома вижу Ленечку с Варей. Леня не испуганный, но очень возбужденный, агрессивный.

«Это немцы стреляют,— сообщает он мне, захлебываясь от возмущения.— Хотят нас убить. А мы пойдем домой».

 

- 181 -

Пошли домой. Дворник обходит квартиры, велит к вечеру завесить окна. Я вытаскиваю из сундука теплое одеяло, а Леня сердито приговаривает:

«Тливоги да тливоги, надоели мне эти тливоги!»

Я, хоть и не очень весело, улыбаюсь, целую сына, стараюсь отвлечь от того, что делается вокруг. «Завтра,— говорю,— поедем к бабушке, там не будет тревог».— «К нашей далагой? — радуется Леня.— Поедем».

Начала укладывать вещи. Сложила в чемодан самое необходимое. Леня тоже занят делом: взял у меня матерчатую сумку и сует в нее «свои вещи» — зайчонка в бархатном костюме, рыжую белку, картонную раскладную книгу, из которой ежедневно строит дом для своих зверят.

«Мамочка, кловатка не лезет»,— озабоченно вталкивает он и сумку игрушечную железную кровать.

«Ничего, там, у бабушки, другая будет».— «А Фосгенчика возьмем с собой?» — «Нет, Ленечка, Фосгена оставим Анне Андреевне, его в поезд не пустят».

Леня тяжело вздыхает: «Ничего, Фосгенчик, наши убьют всех фашистов, и мы тогда приедем. Ты не будешь без нас плакать?» — нежно гладит он мурлыкающего кота.

«А теперь ложись спать, Лесенька, завтра нам рано вставать».

Раздеваю сына, укладываю.

Леня закрывает глаза: «Спой, мамочка!» Он любит засыпать под мое пение. Я сажусь подле него и тихонько напеваю песню, которую когда-то в моем детстве пела мама. Почему-то сейчас, впервые за много лет, вспомнилась эта песня:

Море тихо плещет, волны точно спят,

С лаской с неба звезды на тебя глядят

Про мою любовь я тебе спою,

Спи же, моя радость, баюшки-баю...

Замолкаю, но Леня еще не уснул. Он переворачивается на бок и, не открывая глаз, сонно бормочет: «Еще...» Пою дальше:

В жизни много горя, жизнь тоски полна,

Но, пока мы вместе, жизнь нам не страшна.

Про любовь, про счастье я тебе спою,

Спи же, моя радость, баюшки-баю.

Теперь уснул. Смотрю на него, безмятежно спящего, с какой-то особенной нежностью. Что то ждет моего сыночка, его отца, нас всех?.. На душе тревожно...

 

- 182 -

Наконец легли и мы с Варей. Взяла я на ночь почитать «Успех» Фейхтвангера, потом уже никогда не могла взять эту книгу, так и осталась недочитанной.

Около часу — звонок! Бесконечный, оглушительный. На сей раз не стучит, а звонит ко мне в дверь, ко мне в жизнь моя недобрая судьба.

Входят двое, зовут понятого, Федю Гудименко. Он уже получил назавтра повестку в военкомат. А я — ордер на обыск, на арест.

Начинается разгром. Все летит в разные стороны. Один роется, а другой приставил мне к виску револьвер, велит сесть на иол.

«Одевайтесь! Вы арестованы!» — «А ребенок! Ведь он...» «Говорят вам, одевайтесь!»

Снимаю халат, надеваю расхожее синее платье, старенькое пальтишко, единственные свои парусиновые туфли. Подхожу к Лениной кровати, опускаюсь на колени...

Леня просыпается. Встает. «Мамочка...— Внимательно осматривает военных, всю комнату.— Мамочка, почему эти дядьки все разбросали?»

«Ишь, змееныш! Попрощайся со своей мамочкой лет этак на десять!» — злобно отзывается тот, с револьвером.

«Но пока мы вместе, жизнь нам не страшна...»

Захлебываюсь слезами, целую, целую Ленечку... Схватили, увели. Варя успела сунуть узелок, в нем, как потом выяснилось,— бумазейный халат, вишневое, сшитое Лидочкой платье, полотенце. Иду, а вслед несутся Ленины раздирающие сердце крики: «Мамочка! Мама!»

Ведут по мостовой. Реву навзрыд, а мыслей вроде и нет, только голая боль и Ленин крик.

Вошли в большое здание. Куда-то меня втолкнули. Кромешная тьма. Узенькая, низкая каморочка без окон, при малейшем движении касаюсь и стен, и потолка.

Страшно. Нечем дышать. Слышу справа, верно, из такой же каморочки, стук, истошный женский крик: «Луфт! Луфт!» А я не стучу и не кричу, но дышать уже почти не могу, в ушах звенит, звенит...

Наконец выпускают, ведут по коридору — и в камеру. Там две женщины. Одна из них — худенькая, высокая, постарше меня, Мэри. Другая — полная, пожилая блондинка — немка, говорит с акцентом.

Мы с Мэри много беседуем, рассказываем друг другу свою жизнь, как это бывает с женщинами, попавшими в беду, оторванными от дома, немка тоже что-то оживленно рас-

 

- 183 -

сказывает. Арестована вместе со своим мужем, но здесь они, естественно, разведены по разным камерам. Никто из нас, пока мы находимся в этих стенах, не приходит в отчаяние, верится, что скоро этот черный туман рассеется, нас отпустят по домам. Я настолько бодра, что даже, глядя на Мэри, летаю по утрам зарядку.

А фашисты бомбят Киев, и однажды прямо в углубление под нашим подвальным окном грохнула бомба. Перепугавшись, мы громко закричали, но все остались целы.

Кормят нас хорошо — суп, каша или макароны с мясом. Спим на кроватях с постельным бельем. В общем, условия для тюрьмы отличные. Никто нас не вызывает, ни о чем не спрашивают, и это все крепче вселяет уверенность: скоро, скоро отпустят по домам.

Сколько мы пробыли в этой камере, в этих «отличных условиях»? Верно, до десятого июля. А там вошел конвоир и велел всем троим «собираться с вещами». Какая это была радость, какое ликование! Я за одну минуту связала свой узелок и стала в нетерпении у двери, смеясь и на всякий случай вдалбливая Мэри свой адрес, ведь записать негде и печем.

Вызвали. Вошла в машину «черный ворон». Страшновато, тьма египетская, но все это ерунда, ведь сейчас я обниму Ленечку. Как же он, маленький мой, без меня соскучился, как хорошо нам будет опять вместе! Скорее, скорее!

Открылась дверца. Я вышла из тьмы на яркий свет и увидела перед собой длинную узкую доску, стелющуюся по земле от ступенек машины и поднимающуюся ко входу в раскрытый товарный вагон.

Втолкнули в густо набитый женщинами вагон, и тут только я поняла, что никакой встречи с Леней не будет, что меня увозят от него куда-то далеко в неизвестность, что мы будем оторваны, бесконечно далеки друг от друга, так что и следы затеряются.

Это я поняла с жуткой, внезапной, как удар грома, ясностью и, чуть войдя в вагон, упала на пол и громко разрыдалась. Кто-то меня держал, утешал, долго, пока не затихла.

Очнулась вся мокрая, поливали водой. Лежу на очень грязном, сыром полу. Женщины ласково помогли встать, вскарабкаться на нары, на вторую полку, усадили у самого окна, поближе к воздуху. Окно, конечно же, с решеткой. Лежать нельзя, нет места, только сидеть. Опершись на стенку или на чье-то плечо.

 

- 184 -

Первые дни я ни с кем не разговаривала. Ужас разлуки с Леней, может быть, вечной, затмил все. Даже не ела ничего. Давали только хлеб и воду. Не помню, на который день я съела кусочек уже черствого хлеба, ведь его набрали на всю дорогу из Киева.

Однажды утром, отперев двери вагона и швырнув, как обычно, несколько кирпичей хлеба, конвоир бросил вдобавок какой-то большой пакет. Все обрадовались и, когда конвоир ушел, бросились к пакету, раскрыли, но тут же с отвращением отпрянули — в один миг весь вагон наполнился омерзительным смрадом — это была гнилая тюлька. Женщины принялись стучать в дверь и, когда она наконец распахнулась, закричали: «Заберите от нас эту гадость!» Не сказав ни слова, конвоир вытащил из вагона зловонный пакет.

...А поезд все шел и шел. Первые дни его сильно бомбили, многие со страхом кричали, но мне было безразлично... Так и ехала я всю дорогу у самого окна. Духота в вагоне адская, а здесь через решетку все же сочится воздух. Смотрю в окно, а за ним — голова и грозный штык конвоира, стоящего на ступеньках снаружи. «И как он там удерживается?» Но конвоир стоял всегда.

Ночь. Все спят, а я сижу и, как обычно, как все дни и ночи, думаю о Лене. С кем он? Где? Что сказали ему обо мне? Кто кормит его? На какие деньги? Отца, конечно, взяли на фронт, и за него больно — вернется ли? Ведь нас уже давно бомбят на нашей территории, война идет нешуточная. Люди гибнут с первого дня. Молодые, только начавшие жить. А кто же взял Леню? Может быть, Тэна? Или Нина Кобзарь?

А со мной что будет? Куда меня везут?' За что? Опять — за отца? Но написано же в Конституции: «Дети за родителей не отвечают...» Где же справедливость?

Все эти тяжкие мысли не дают уснуть. А часовой все стоит на подножке, лица не вижу — шинель, винтовка со штыком. И вдруг этот грозный штык устремляется к окошку, прямо на меня. Инстинктивно отпрянула, но тут же слышу приглушенный голос: «Не бойтесь, снимите со штыка, это сахар». Тогда только увидела: на приблизившемся ко мне острие штыка наколото что-то белое. Снимаю. Маленький тряпичный узелок, граммов двести сахару. Вот как! Даже чуть отпустило нестерпимую тяжесть в сердце, впервые за все эти черные дни. «Спасибо»,— шепнула, а он наклонился к самому окошку, и я вижу молодое-молодое, чуть ли не детское лицо, и на нем — доброе сочувствие... А ведь как я их боялась, этих конвоиров!

 

- 185 -

«Я давно на вас смотрю, вижу, как вам тяжело,— тихо говорит он.— Так вот, слушайте: наш поезд завтра подойдет к Куйбышеву, а там бригада сменится, и нас отправят обратно в Киев. Я учился в художественном училище, мобилизовали, как только началась война, и вот видите... Кто у вас остался в Киеве?»

Я рассказала.

«Скажите ваш адрес, я запомню, пойду к вам, сообщу, что вы живы и все остальное. Поезд направляется в Новосибирск, это — все, что я знаю. Непременно повидаю вашего сына. Желаю вам поскорее встретиться с ним». Не знаю, попал ли этот славный мальчик ко мне домой. 'Наверное, да, но Ленечки уже не застал. Спасибо ему, пролил он тогда какой-то свет в мое изболевшееся сердце.

Встретилась я в вагоне со знакомой, давней подругой моей Тэны, Людмилой Селиверстовой. Красивая блондинка с голубыми глазами, ее мать — француженка, двое братьев живут в Париже, попали туда еще в девятнадцатом году мальчишками-кадетами, а Мила и ее младший брат Сережа из-за этих двух братьев в ту же ночь, что и я, и многие-многие киевляне, попали в тюрьму. Но сидели не на Владимирской, а в Лукьяновской тюрьме, встретились мы уже в вагоне. Дома у нее остались мама, муж и двое детей, младшему — полтора года.

Однажды, уже подъезжая к Сибири, мы принялись по инициативе деятельной Милы писать письма своим родным на где-то найденных клочках бумаги огрызком у кого-то сохранившегося карандаша. Я написала маме в Чимкент несколько слов — жива, еду в Сибирь, ничего не знаю о Лене. Все наши «письма» Мила завернула в листок измятой, но тщательно ею разглаженной оберточной бумаги и надписала сверху своим каллиграфическим почерком чертежницы: «Добрые люди! Опустите, пожалуйста, этот пакет в почтовый ящик. Это — письма нашим детям и матерям». И просунула сверток в щель в полу вагона. Потом, нескоро, я узнала, что мама мое письмо получила. Спасибо добрым людям.

Приехали в Новосибирск. Сияющий солнечный день. Нас вывели на вокзальную площадь и приказали всем — и мужчинам, и женщинам, тут мы все встретились,— сесть на корточки. Помню чувство жгучего стыда: сидим мы в окружении конвоиров почти на земле, а на нас смотрят прохожие — с удивлением, с ужасом, а вот сострадания не заметила, видно, верили, что мы — враги.

 

- 186 -

Пешком шли в тюрьму какими-то закоулками по скользко влажной глине, окруженные конвоем и злобно лающими собаками. Мои парусиновые лодочки сползали с ног, то и дело приходилось наклоняться и вытаскивать их, влипших в глину. Идущие рядом помогали, торопили, все мы боялись собак.

Кое-как добрались до тюрьмы.

О том, как нас, прежде чем привести в камеру, обыскивали, трудно и даже неловко рассказывать. Две женщины в чем-то темном с оскорбительными выкриками и понуканиями производили над нами манипуляции, дозволенные в нормальной жизни только врачам-гинекологам либо хирургам. В недрах наших вымученных за дорогу тел искали — непонятно что - золото, драгоценности? Это было унизительно, мерзко, мучительно. Конечно, переходя от одной из нас к другой, эти грубые женщины не мыли рук. Какое уж там мытье!

В сравнении с этим надругательством последующие процедуры — снятия отпечатков пальцев, фотографирование в профиль и анфас — казались пустяками.

Ввели нас, группу женщин, в камеру. Метров двадцать с небольшим. Темно-серые стены, высоко под потолком — маленькое окошечко. Крашеные дощатые полы, и параша в левом углу, вот и все.

Нас в этой камере — пятьдесят шесть человек. Стоим толпой и ужасаемся: неужели нам здесь жить? А на чем спать? На чем сидеть? Может, это пока, может, вскоре разведут по другим камерам, где есть постели, столы, стулья?

Наконец уселись на пол. К вечеру начали стучать, требовать начальника тюрьмы. Пришел. Негрубый человек, говорил с нами достаточно мягко: «Да, я понимаю, женщины, вам здесь будет плохо. Но ничего другого мы вам предложить не можем. Наша тюрьма рассчитана на семьсот человек, а вас из одного только Киева привезли десять тысяч. Pacполагайтесь как сумеете».

Что ж, начали «располагаться»... Лежать пришлось на боку, причем всем на одном и том же, вжавшись друг в друга, а ноги укладывали поверх лежавших напротив. С половины ночи по команде дежурного, которые назначались по очереди, все поворачивались на другой бок. А днем сидели, стараясь поджимать под себя колени, чтобы занять поменьше места.

Спали на своих носильных вещах. Я сложила в несколько раз свое старенькое серое пальтишко, так, Чтобы оно уместилось на узкой дощечке. В головах — парусиновые туфли и два платья. Сидели в рубашках — было душно, покрашенные

 

- 187 -

масляной краской стены сплошь запотевали от испарений наших тел, нашего дыхания.

И голод, голод... Раз в день баланда. Первые две-три недели в ней можно было поймать и кусочек картошки, и немного крупы, но вскоре и уже до самого конца — ничего, кромке воды и зеленых помидоров или зеленой капусты. А кроме баланды — хлеб. В четыре утра с грохотом распахивалась дверь, и у порога высыпались из мешка четырехсотграммовые пайки хлеба, по числу нас. Горбушки мы складывали отдельно и выдавали в порядке очереди. Они считались выгоднее, в них меньше воды, а значит, больше муки. Обычно горбушек было шесть-семь среди пятидесяти шести паек. Вот так мы и выдавали сегодня шести женщинам у этой стены, завтра следующим.

А люди вокруг в общем хорошие, жалели не только себя, но и одна другую. Встречались и исключения, не без того, но они как-то не запомнились.

Наталья Владимировна Колачевская до ареста заведовала кафедрой английского языка Киевского университета. Высокая, темная, синеглазая, лет сорока, она была красива какой-то не сугубо женской, чувственной, но высоко-одухотворенной, внушающей уважение красотой. Как я любовалась ею, когда по ночам она чаще всего не лежала, а сидела на своем месте у стены, поджав колени к груди и обхватив их руками. Смотрела в крохотное окошечко, и глаза ее, как и мысли, были далеко-далеко от всего, что окружало нас.

Никогда за все долгие месяцы Наталья Владимировна не унизилась до того, чтобы потянуться за лучшей пайкой хлеба или порцией баланды, сидела как каменное изваяние среди суетящихся, волнующихся женщин и спокойно брала из чьих-то рук протянутую ей порцию.

Мы с Натальей Владимировной жили как бы на разных квартирах — расстояние небольшое — два-три метра, но сколько тел разделяло нас! И все же иногда перекидывались несколькими словами, и слова ее, обращенные ко мне, были такими ласковыми, такими ободряющими, что в мрачной камере сразу становилось светлее.

По вечерам она рассказывала нам романы Диккенса. Рассказывала так подробно, будто читала вслух по книге. Тихо, неторопливо, красивым мягким голосом. Как эти рассказы помогали нам всем, отвлекали от тяжелых мыслей!

А романы Тургенева, тоже подробно, чуть ли не дословно, рассказывала Вера Абрамовна Прибыльская, преподавательница русского языка с тридцатипятилетним стажем.

 

- 188 -

Маленькая некрасивая пожилая женщина, но как прекрасна была ее русская речь!

А совсем рядом со мной было место Мэри, с которой мы встретились еще в Киеве, на Владимирской улице. Славная, добрая, она очень заботилась обо мне, когда я начала тяжело болеть. Но ее одну из первых забрали «с вещами» в ссылку и больше я о ней ничего никогда не слыхала. Ушла из моей жизни навсегда тоненькая Мэри, которая все месяцы не позволила себе ни одной жалобы, все крепилась и поддерживала других.

А Тереза! Как хороша была эта смуглая, похожая на цыганку венгерка! Изящная, небольшая, с копной черных кудрявых волос, волнистым изгибом падающих ей на плечи, с тонкими, словно выточенными чертами лица, с бархатными темно-карими глазами! Она пела по вечерам. Это было прекрасно. Слушать, слушать... Лучше всего запомнилась темпераментная «Кукарача», с нес начинались и ею же заканчивались концерты Терезы. Это она, как мы с ней выяснили, кричала в Киеве в соседней с моей кабине: «Луфт! Луфт!»

Она любила, тонкой змейкой проползая между телами женщин, пробираться ко мне, накручивать на свои пальцы мои прямые волосы и делала это так ловко, что получались отличные локоны. Где то она сейчас, милая Тереза? Жива ли?

Эсфирь Самойловна Кельман. Небольшая, с умным, волевым и, пожалуй, красивым лицом. Особенно хороши были темные лучащиеся глаза в обрамлении светлых волос. Она рассказывала нам увлекательные истории из своей юридической практики. Мы слушали увлеченно, задавали вопросы. Обычно она держалась бодро — видно, профессия этому способствовала,— порой даже веселые искорки перебегали в глазах. Но однажды и в ней прорвалась щемящая горечь. Потерянная, печальная, она тихо сказала: «Сейчас мне сорок один. Какой же я буду, когда выпустят на волю? Мне будет не меньше, чем пятьдесят один. Буду ли я еще женщиной?»

А я — промелькнуло у меня тогда,— за все время и не подумала о том, какой выйду на волю. Видно, не осталось в душе ничего, кроме тоски по сыну

 

Долго, не меньше чем три-четыре месяца по прибытии в Новосибирск, нас не вызывали на допросы. А потом началось. Среди ночи (никогда днем, только ночью — сталинский метод) с громким лязгом отодвигались металлические засовы, дежурный командовал: «Такая-то, приготовиться на выход без вещей!» Тут, конечно, все 56 человек просыпались

 

- 189 -

и с волнением наблюдали, как собиралась вызванная — ведь свет в камере никогда не гасили,— давали разные советы. А когда возвращалась, принимались расспрашивать.

Стыдно было слушать — так все ничтожно, высосано из пальца. Одну из молодых женщин, подружившуюся и с Милой, и со мной, Ангелину Масловскую, обвинили в шпионаже — у нее при обыске нашли халат, прежде принадлежавший жене немецкого консула. Добрая, с живыми глазами, Ангелина купила этот халат на толкучке, она вообще любила нацепить на себя что-либо броское — вот и поплатилась.

Вблизи от меня было место маленькой, немолодой уже, длинноносой женщины, Ольги Андреевны. Голова у нее всегда была повязана платочком, женщина славная, добрая, но недоразвитая, она занималась хозяйством в доме своей сестры. Любовь Андреевна провела в нашей камере одну ночь, но потом ее увели — родственникам не положено быть вместе. Когда Ольга Андреевна явилась в камеру после первого допроса, все так и потянулись к ней: «Ну что? О чем спрашивали?»

А она прошла к своему месту, улыбающаяся, гордая, будто орден только что получила. И торжественно объявила: «Я тепер знаю, за що тут сиджу».— «За что?» — закричали со всех сторон. «Бо я — шпiйон»,— величественно ответила Ольга Андреевна. «Откуда вы это взяли?» — со смехом стали ее спрашивать. «Менi слiдчий сказав».

Потом еще сообщила, что ее расспрашивали, бывал ли у них в доме такой и такой (ее сестра с мужем были высокопросвещенными украинскими интеллигентами, фамилии, к сожалению, не помню).

«А я кажу: «Багато бувало, xiбa я можу всiх запам'ятати?» Тодi слiдчий питае: «А Енгельс у вас бував?» — «Енгельс? — кажу.— Дуже знайоме прiзвище. Так-так, бував». А вiн чогось смiеться: «Ну, iдiть, бабонько!»

И этому невинному, как новорожденный ребенок, существу все же дали потом пять лет ссылки по самой распространенной статье 58— 10 — за антисоветскую агитацию. Ни одна из сидящих со мной в камере женщин не была оправдана, все осуждены: кто — в административную ссылку, кто — в лагерь.

Поначалу мы совершенно ничего не знали о том, что делается за стенами тюрьмы. Потом, через три-четыре месяца начали просачиваться слухи: фашисты заняли Киев и чуть ли не Ленинград и Москву Все это было нетвердо «кажется», «как будто», «похоже», но все эти зыбкие слухи восприни-

 

- 190 -

мались нами с ужасом, с тоской, со слезами. Помимо непосредственной тоски по родной земле, родным городам, над которыми издеваются фашисты (не думаю, чтобы хоть одна из нас втайне мыслила или чувствовала иначе), в наши переживания врывался еще и страх за себя — откуда-то пошли слухи о том, что, если немцы победят, всех нас расстреляют.

Через какое-то время точно узнали, что Киев взят фашистами. Это был очень тяжелый для нас день, все мы были киевлянами. Нужно ли рассказывать о том, какая лютая боль сжимала мне сердце при мыслях о Ленечке? Где он? Неужели остался у немцев? А Киев? Что оставили от него фашисты?

Вызвали и меня на допрос. Я тогда еще была похожа на человека, и синее платье мое было целое. Идем с конвоиром вдоль длинных коридоров. Если навстречу попадается кто-либо из заключенных, тоже, естественно, под конвоем — тот, кто ведет меня, велит стать лицом к стене, пока мимо не пройдет встречный. Вышли мы на воздух, пересекаем тюремный двор. Вот когда страшно стало: кромешная темень, сейчас конвоир может запросто стрельнуть тебе в затылок, возможно, именно это ему поручено.

Нет, обошлось. Входим в другой корпус тюрьмы, снова коридор и наконец — кабинет следователя. А в кабинете за столом преспокойно сидит мой киевский знакомец — Василий Васильевич.

«А, артистка! Собиралась попасть в оперу, а попала в тюрьму!» — были его первые, полные злой издевки, слова.

И это ему известно. Я только плечами пожала и села на указанное им место против стола.

И снова начался допрос, теперь уже сибирский.

«Расскажите-ка,— все с той же издевкой обратился ко мне следователь,— где вы скрывались в тридцать пятом году, когда были арестованы ваши мать и сестра? Вас долго разыскивали тогда».

«Я была в той же комнате, где и моя мама. Разговаривала с одним из пришедших за ней военным».

«Вы кому сказки рассказываете? Вы здесь не в театре!» — свирепо закричал на меня следователь, показав свои крупные белые зубы. Я промолчала. «Будете отвечать или нет?» — снова заорал он. Я снова промолчала.

В это время из двери, что была за спиной у следователя, вышел военный в форме НКВД, постарше этого н летами, и, вероятно, званием, с тремя шпалами, а на Василия Васильевиче ни сейчас, ни раньше никаких знаков различия и вообще военной формы не было. Когда вошедший остановился за его

 

- 191 -

спиной, тот велел мне: «Встаньте!» Но я продолжала сидеть «Встаньте!» — вторично приказал следователь, но уже громче и грознее. «Не встану»,— ответила я. «Почему?» — «Потому что я — женщина и перед мужчиной вставать не буду».— «Вы здесь — не женщина, а заключенная».— «Заключенная — еще не значит преступница. Никакой вины за мной нет».— «Встаньте сейчас же!» — уже рявкнул следователь. Но тут вошедший положил ему руку на плечо и сказал: «Оставь!» Уселся рядом с Василием Васильевичем и окинул меня хмурым взглядом: «Савенко? Да, была когда-то в Киеве такая сволочь».— «Почему — сволочь? Его взгляды, правда, были глубоко ошибочны, тем не менее, он был по-своему честным человеком».— «Да? — Лицо старшего следователя (не знаю точно, кем он был по должности) перекосилось от злости: — Вот уж действительно — яблоко от яблоньки недалеко падает».

Тут я осмелела: «Как бы ни был мой отец виноват перед Советской властью — почему я должна расплачиваться за его грехи? Ведь в Конституции ясно сказано: дети за родителей не отвечают».— «Это — смотря какие дети и за каких родителей»,— не задумываясь ответил старший. На эти, полные железной логики слова, мне нечего была возразить.

Василий Васильевич порылся в бумагах и принялся задавать вопросы, очень похожие на те, что я выслушивала от него в киевском «Континентале» — о компании, собиравшейся в доме Бегунов. Но теперь к тем вопросам добавились новые: «Это правда, что вы, сидя, на вечеринках у Бегунов, откровенничали по поводу того, что вас не устраивают советские мужчины, что вы поедете в Западную Украину и там выйдете замуж за польского генерала?»

О господи! Снова чепуха несусветная. Какой генерал? Да еще — польский.

После присоединения Западной Украины многие ездили туда в командировки, привозили превосходные вещи, особенно из одежды, у нас ведь с этим было очень неладно. И Нина Кобзарь ездила, привезла моему Ленечке и своему Толе вязаные шапочки и рукавички, и Вася Бегун ездил. А я тогда и не помышляла ни о какой поездке. По работе командировок, а тем более в Западную Украину, у меня не предвиделось.

«Не знаю, как отвечать вам на подобные вопросы,— выпалила я.— Ведь была у меня семья — муж и сын. И вообще — я не понимаю, что это значит — поехать куда-то, чтобы найти себе мужа-генерала? Если бы и брякнула в шутку о каком-то генерале — неужели из-за такого преступления

 

- 192 -

меня надо было разлучить с сыном, искалечить жизнь? Но не было подобных шуток, никогда не было».

В конце концов, отпустили меня эти двое. Вернулась в камеру. Порасспрашивали меня женщины, я рассказала им о нелепом допросе. Через какое-то время все затихли, а я не могу уснуть — все думаю, думаю... Что-то в вопросах этого Василия Васильевича такое знакомое... Генерал... Польша... Конечно, ничего того, о чем он спрашивал, я не говорила, в этом совершенно уверена, а между тем... есть какая-то связь его вопросов с тем, что было в действительности. Да-да, есть...

И вот постепенно выплывает из сумятицы воспоминаний.

Как-то мои друзья — Лида и Вася — сообщили мне, что в очередную субботу состоится вечеринка — по случаю присвоения Василию Михайловичу звания генерала. Генерала? Откуда? — удивилась я. Никогда не видела Васи в военной форме и вообще ничего о его военной службе не слыхала.

Выяснилось, что накануне Васю вызывали в военкомат и присвоили ему звание майора запаса вместо прежнего капитана. Ну а он, со свойственным ему чувством юмора, тут же возвел себя в глазах друзей в генералы.

Был и еще повод для вечеринки: через день Вася едет в командировку, в Западную Украину.

Наскоро, как всегда, собрали застолье, с миру по нитке.

Уселись. Вася, разумеется, на председательском месте, а рядом с ним Лидочка. Наполнили бокалы. Кричат: «За генерала!» Но тут слово берет Вася:

«Должен вам признаться, друзья мои, меня не устраивает генеральша. Пока я не был генералом, ее присутствие в моей жизни кое-как сходило с рук. А теперь? Сами посудите, что это за генеральша, пигалица какая-то.— (Лидочка была небольшого роста, миниатюрная, черненькая.) И — взгляд в мою сторону.— Вот Ира — это да, это генеральша! Прошу вашего согласия на то, чтобы она заняла место возле меня».

Поначалу все слегка растерялись, но положение спасла Лидочка. Она во всеуслышание заявила:

«Дело в том, что я уже давно решаю и никак не могу решить вопрос — кого больше люблю — Иру или Васю. Никому другому я бы, конечно, не уступила своего законного места рядом с генералом, но Ире уступаю без боя».

Смех, аплодисменты. Лидочка встает, я сажусь на ее место, а Вася удовлетворенно заключает:

«Вот теперь — порядок».

Так я в тот вечер играла роль генеральши. А когда закончилась трапеза и все кучками расселись по углам, Вася, войдя

 

- 193 -

в комнату — он хозяйничал на кухне,— посмотрел по сторонам, увидел, что я уютно беседую с Минькивским, Лидочка еще с кем-то из мужчин,— и с шутовским трагизмом воскликнул:

«Ах, вот как! Обе генеральши изменяют мне! Ладно, я вам отмщу. Вот поеду в Польшу и найду там себе полечку — во!» И поднял в знак качества будущей избранницы большой палец.

И снова все смеялись. Вот на этом и закончился эпизод, перекрученный то ли следователем, то ли тем, кто информировал его, и возведенный в ранг преступления против Советской власти.

Да, кто-то из этой компании доносил на нас, причем, не нацарапав хоть чуть-чуть серьезного материала для обвинения, нес разную чепуху, а следователь, за неимением чего-либо толкового, принимал эту чепуху как вполне обоснованное обвинение и, немного скорректировав, вносил в мое, а быть может, и еще в чье-либо «дело». Ну а для меня, дочери такой одиозной фигуры, как мой отец, подобный материал был вполне достаточным поводом для ареста.

Через короткое время после первого допроса вызвали на второй. В кабинете сидит уже совсем другой следователь, потом он назвал свою фамилию — Власенко. На лице у этого не холодная маска, как у первого, а обычное человеческое, все же не без оттенка доброты, выражение.

«Наконец-то я увидел вас! — говорит он, с любопытством глядя на меня. И, в ответ на мой удивленно-вопрошающий взгляд, добавляет: — Да, вы красивая женщина».

Странное начало для допроса арестованной. Я ничего не ответила. А он продолжает: «Всю ночь я читал вашу корреспонденцию (у меня при обыске набили письмами и забрали большую наволочку). Ваша жизнь прошла передо мной, как на экране...» — «Ну и в чем же моя вина?» — «Вина? Никакой вины за вами нет! — добродушно воскликнул следователь.— Наша переписка доказывает, что вы — настоящий советский человек, добросовестный работник. Если бы не война, вас никто и не тронул бы, но вы же понимаете — теперь нужна бдительность. Киев так близок от западных границ, а на вас есть доносы, всех таких пришлось вывезти. Профилактика... Да и ваш отец...»

До сего дня помню я этого доброго человека и его беседу со мной, совсем не похожую на допрос.

И снова допрос, уже третий. И опять — новый следователь. Этот — неприятный, сухой, желчный, говорит со мной сквозь зубы, озлобленно, будто с тяжким преступником.

 

- 194 -

Но я не боялась его. Как ни странно, я, не очень храбрая в жизни, здесь, в тюрьме, где, казалось бы, налицо все причины для страха, на допросах выкладывала все, что думала. Этот третий следователь, как и первый, требовал, чтобы я подписала протокол с признанием в том, что жаловалась на свое одиночество среди советских людей и еще — плохо отзывалась о Сталине. Я все это категорически отвергала: «В те годы даже те, кто не любил Сталина, никогда не решились бы говорить о нем плохо, ведь каждый знал, чем это грозило».

Так ничего и не подписала. А сама раздумывала: из чего же все-таки состоит мой обвинительный материал? То польский генерал, то одиночество среди советских людей, а теперь уже и Сталин...

Конечно же, условия нашего существования были до неправдоподобия ужасны. Многие мои сокамерницы болели, а зачастую и умирали. На моих глазах угасла славная женщина, жена артиста театра имени Франко, Пастушкова. Пожилая немка, мы называли ее мадам Клейст, неожиданно умерла прямо во время беседы со мной. Мы сидели рядом, и она рассказывала мне о своем парикмахере, советовала — когда вернемся в Киев, причесываться у него. А та веселая немка, с которой мы встретились еще в киевской камере, повесилась в оправочном помещении на своем чулке — как-то исхитрилась.

И все же, надо сказать честно — следователи не били нас. Кричали, угрожали — да, но здесь, в новосибирской тюрьме, если избивали, так только мужчин, и то не следователи, а вахтеры. Об этом мы узнавали, когда слышали по ночам крики, стоны истязаемых людей и еще — когда нас раз в сутки выводили «на оправку». Иной раз, входя в это помещение — тут и открытые уборные в четыре очка, и три крана с раковинами для умывания, конечно, холодной водой, без мыла,— мы замечали на темном крупнозернистом цементном полу следы крови, а бывало — целые лужи крови. Вот тогда те из моих сокамерник, у кого в этой же тюрьме сидели мужья, сыновья, братья, принимались горько плакать, причитать... Да не только они, плакали, вероятно, мы все.

Особенно часто это случалось во время дежурства одного из троих наших вахтеров, они сменялись по суткам — Федьки-зверя, как называли мы его, естественно, за глаза. Уже не помню, почему мы окрестили его Федькой, ну а добавка «зверь» возникла по понятным причинам.

Однажды досталось и мне от вахтера. Но не Федька-зверь был виновником расправы, тот, как ни странно, относился

 

- 195 -

ко мне с симпатией — если к нему может быть применено это слово. Когда мы по команде «На оправку!» выходили из своей камеры в коридор — всегда, так же, как сидели в камерах, в одних рубашках,— он каждый раз старался этак игриво подтолкнуть меня локтем в бок, и его звериная морда расплывалась в каком-то подобии ухмылки: «Ну ты, белая!»

В тот день, о котором я хочу рассказать, дежурил другой не такой свирепый конвоир. Привел он нас «на оправку», а сам, как положено было, когда оправлялись женщины, остался стоять в коридоре. Войдя в это помещение, мы тот час же сбрасывали рубашки, кидались к раковинам, обмывались холодной водой и пили, пили эту воду без конца, наверняка, по два-три литра, пили и как бы насыщались, заполняя свои изголодавшиеся внутренности чистой водой.

Когда мы, как обычно в спешке, закончили свои оправочные дела, дверь из коридора распахнулась, и конвоир скомандовал:

«Выходи! Стройся!»

А я осталась последней. Стою, задрав на раковину ногу, торопливо домываю ее и заискивающе лепечу: «Вот сейчас, одну секундочку!»

А тем временем все уже выстроились в коридоре по двое в шеренгу. В ответ на мой робкий лепет конвоир подходит ко мне, хватает сзади за шею и с силой швыряет в противоположную стену. Я бухаюсь головой, всем телом об стенку и падаю на мокрый, грязный цементный пол. Жгучая боль резанула живот, все внутренности, низ моей рубашки залился кровью. (А вообще, пребывая в тюрьме, все мы вскоре лишались естественных физиологических функций, присущих организму молодых женщин.) Так вот, я падаю на пол, но дежурный вовсе не смущен происшедшим, он злобно рычит: «Вставай, становись в строй!»

И я, кое-как преодолевая боль и мучительную слабость, встаю, становлюсь в строй, иду вместе с женщинами по коридору и, захлебываясь слезами, из последних сил кричу, не думая о том, чем это мне грозит: «Проклятые! Вы хуже фашистов: те мучают врагов, а вы — своих! Что мы вам сделали?»

Вот так шла по длинному коридору и кричала. Направо и налево зловеще чернеют огромные металлические двери с замками, одна повторяет другую, за ними сидят такие же, как и мы, ни в чем не повинные, обездоленные люди, тут мужчины, там женщины, и, конечно, слышат мои надрывные беспомощные выкрики.

 

- 196 -

А вахтер, как ни странно, молчит. Видно, им не положено набрасываться на нас в коридоре, где все слышно из других камер.

Добралась я до своего места и повалилась без сил. Даже есть в тот день не могла. Не лучше и на следующий.

«Пиши письмо начальнику тюрьмы! — настаивают сокамерницы.— Надо пожаловаться на этого негодяя».

И принялись — те, кто «жил» вблизи дверей — стучать, требовать бумагу и карандаш.

А дежурил в этот день самый спокойный из вахтеров, уже довольно пожилой. Через какое-то время принес и листок бумаги, и карандаш. Я коротко изложила свою жалобу на вчерашнего дежурного.

Забегу вперед: через два месяца, вернувшись в эту камеру из больничной, я узнала от соседей о том, что вскоре после моего ухода появился начальник тюрьмы и велел передать, мне, когда вернусь в камеру: вахтер, побивший меня, снят с работы.

Трудно, конечно, сказать, действительно ли этого негодяя уволили или же попросту перебросили с одного места на другое, но самый факт прихода в нашу камеру начальника тюрьмы, его реакция на мое заявление, если можно так сказать, порадовали моих сокамерниц, а потом и меня.

Да, в этом гигантском аппарате, предназначенном для порабощения невинных людей, для насилия, попадались и жесточайшие изверги, и более мягкие люди. Часто я думала: а кто контролировал их методы работы с заключенными? Не какими-либо прославленными, с которыми расправлялся сам Сталин и его клика, а вот такими рядовыми советскими людьми, как, скажем, я? Кто проверял работу следователей, вахтеров, разного промежуточного персонала? Наверное, никто. Каждый исполнял свои служебные обязанности по мере своих душевных качеств. Были среди них садисты, палачи, они мучили, избивали, издевались над попавшими к ним в лапы жертвами, заставляли их клеветать на самих себя, признаваться в преступлениях против своей родины. «Долой мягкотелость!» — был их девиз, перенятый у великого вождя.

Другие делали свое страшное дело не с такой жестокостью. Выполняли план по выявлению врагов народа, но при этом не слишком старались выбивать из подследственных признания в несовершенных ими злодеяниях. Кричали, оскорбляли — да, а до рукоприкладства не доходило. И без этих признаний писали заключение о необходимости отправки своих подследственных в ссылку, в лагеря — на тот или иной срок, согласно

 

- 197 -

полученных инструкций. Может быть, они и сами были нами обмана?

Но попадались среди этих, в большей либо меньшей степени жестоких людей — и добрые, совестливые, старающиеся, нисколько это возможно, облегчить участь своих подопечных. Таковы были двое из четверых моих следователей — Класенко и Сало (о втором расскажу позже) Спокойно, даже, можно сказать, дружелюбно, беседовали они со мной и явно мне сочувствовали. Таков был новосибирский прокурор, последний из тех, кто вызывал меня в новосибирской тюрьме. К таким же, по всей вероятности, можно причислить и начальника новосибирской тюрьмы.

А что было со всеми этими людьми потом? Ведь не гложет быть, ..чтобы после XX съезда кто-то из них не понес наказания. Но «преступников», подобных мне, направленных из тюрьмы в лагеря или же в административную ссылку, после их реабилитации никто не спрашивал, как обходился с ними тюремный либо лагерный персонал. Это значит, что после обнародования злодеяний сталинизма всех этих «начальников» причесывали под одну гребенку, всех одинаково сочли то ли виноватыми, то ли ни в чем не повинными, не заслуживающими наказания. Доходили слухи, что многих из них, даже самых мягких, уничтожали как свидетелей преступности Сталина, но точно никто ничего не знал. Говорили и так: при Сталине «мягких» уничтожали «за содействие врагам народа», а уже после смерти Сталина расправлялись с наиболее жестокими.

Вообще же, думается мне, в последующие после XX съезда годы основным делом государственного аппарата была широко развернувшаяся реабилитация, до остального «не доходили руки».

А ведь необходимо вспоминать и о так называемых стукачах, о тех, кто подслушивал беседы неосторожных людей и доносил на них, а то и попросту сочинял — из соображений выгоды, надежды на обещанное повышение по службе, материальную помощь, либо из страха наказания за непослушания властям, требующим информации. А иные доносили и по собственной инициативе — из мести, из злобы, из зависти.

Кто, когда и как наказывал этих «стукачей»? Эти вопросы в печати никогда не поднимались. А ведь бывали среди них и такие, что погубили десятки людей, исковеркали судьбы целых семей.

До сегодня я не имею права прямо и неколебимо назвать имя человека, доносившего на меня, безбожно перевиравшего

 

- 198 -

самые невинные шутки веселящихся на вечеринках людей. Знаю это имя, но... документальных доказательств не имею. А ведь все эти документы можно было бы поднять, хотя бы для того, чтобы помочь нашей молодежи понять всю мерзость и все страшные последствия позорной практики затопившего нашу страну доносительства, когда люди боялись до конца верить даже близкому другу, даже члену семьи...

Много я над всем этим думала, но ответа на свои вопросы ни от кого не получила. Хочу повторить: ни я, ни сидящие в одной камере со мной не страдали от побоев следователей. Возможно «мягкость» эта связана с тем, что в основном новосибирская тюрьма была заполнена подобными мне, арестованными в первую ночь войны. Дела многих из нас лежали по нескольку лет в складах управления НКВД, и доносы, приложенные к этим делам, были настолько ничтожны, настолько смехотворны, что даже в самый разгул сталинско-бериевского террора этим «делам» не давали хода, хватало более серьезных «преступников». А вот когда началась война, работники НКВД из соображений профилактики, несомненно, по указанию свыше, схватились и за самые мелкие «дела». В одном: только Киеве в первую ночь войны было арестовано, а затем и увезено в новосибирскую тюрьму, десять тысяч таких низкосортных «преступников». Может быть, эта цифра — десять тысяч — и не точна, но я и все мои сокамерницы услышали ее из уст самого начальника тюрьмы.

Когда нас начали вызывать на допросы, мы почти все уже ясно понимали, что арестованы по какой-то разнарядке: запланированы были к изъятию те, кто имел родственников за границей — эти шли по строгой статье, не меньше десяти лет лагерей, затем те, кто переписывался с заграницей — эти наказывались полегче: сидящая со мной в одной камере женщина получила пять лет ссылки за найденный у нее конверт на ее имя с польской маркой. Дальше шли рассказывавшие анекдоты, посетившие церковь, державшие в комнате икону, что-то в нашей жизни покритиковавшие. Преступниками оказались и те, кто даже по долгу службы посещал немецкое консульство, да не только посещал, но и, как Ангелина, носил халат жены консула.

Были и такие, как я,— сидящие за то, что их отец не пошел за революцией, но обвинять в этом официально не полагалось, ведь Сталин возгласил, что дети за родителей не отвечают. Поэтому двое из моих следователей, особенно первый, Василий Васильевич, вовсю старались «пришить» мне какое-нибудь дополнительное «дело», не связанное с отцом. И то, что

 

- 199 -

он высосал из чьих-то донесений о нашей веселой компании, было образцом такой вопиющей непроходимой тупости, что ни один из допрашивающих меня после него следователей, даже третий по счету, весьма неприятный, к сожалению, не назвавший мне своей фамилии, не стал мусолить эту дурацкую версию о польском генерале.

Двое из них, как я уже говорила, вообще не предъявляли мне никаких обвинений, напротив — утешали, успокаивали. Как бы хотелось узнать об их дальнейшей, послевоенной судьбе!

А вот противоположный пример — чудовищной жестокости: к один из последних месяцев моего пребывания в тюрьме к нам в камеру привели колхозницу Варю. «Поселилась» она рядом со мной — чье-то место тут освободилось. 27-летняя Варя уже давно сидела в заключении, но в другой тюрьме, где-то под Одессой. Арестована была за то, что ее брат, живший в том же селе своей семьей, сбежал ночью из колхоза неизвестно куда.

Славная, добрая, но здорово глуховатая Варя рассказывала мне, как истязал ее следователь тюрьмы Одесской области, а когда она, избитая, лежала перед ним на полу в луже собственной крови, швырял ей ногой половую тряпку и заставлял подтирать кровь.

Так повторялось много раз, пока в одну из таких, страшных для Вари минут в помещение, где шел допрос, не вошла женщина в белом халате. Увидев окровавленную Варю, кинулась к ней, помогла встать и, что-то возмущенно крикнув следователю, повела бедную Варю в свой, видимо, врачебный кабинет, усадила, поставила перед измученной женщиной стакан сладкого чаю, кусок белой булки с маслом.

«Я никак не осмеливалась есть такое»,— говорила мне Варя.

После этого живодер-следователь больше не вызывал ее к себе, никто ее не бил, однако слух (следователь пробил ей обе барабанные перепонки) был утерян Варей навсегда.

Но возвращаюсь к тому дню, когда меня ни за что ни про что побил вахтер.

Я и до этого сильно недомогала, все тело было усыпано нарывами, но теперь разболелась всерьез. С каждым днем хуже, хуже... Не было в моем теле точки, которая не источала бы боль, ноги распухли, сознание затуманилось, не могла ни есть, ни разговаривать. Мысли о смерти не пугали — пусть бы прекратились мучения, устала я от них. Только бы узнать, что Леня жив и как-то кем-то устроен, а больше ничего не надо, все равно я уже не верила, что когда-нибудь увижу его.

 

- 200 -

Приходила к нам в камеру женщина-врач. Молодая, темноволосая, с тонкими чертами лица и добрыми глазами. Чем хуже мне делалось, тем чаще заходила она в камеру. Давала лекарства, измеряла температуру. Когда подошло к сорока, перевела в больничную камеру. Там, как потом выяснилось, я несколько дней не приходила в сознание. Выходила меня все та же красивая женщина и ее муж — оба врачи. «Они не отходили от вас»,— говорили мне потом окружающие больные.

Когда я пришла в себя, мне принесли на блюдце гречневой каши-размазни, политой постным маслом. Никогда не забыть мне своего ощущения при виде этой каши. Мне казалось, что я все еще без сознания, и эта каша — мираж, видение.

Невдалеке от моей стояла койка, на которой лежала миловидная, но, конечно, вымученная, как все мы, женщина, а с ней двухмесячная дочка — бледная, худенькая, почти никогда не плачущая, с какими-то не детски печальными уже в этом младенческом возрасте глазами.

Не помню, как звали мать, но имя девочки запомнилось накрепко: Лидочка. Ежедневно, в послеобеденное время к нам заходил конвоир и уводил Лидочкину маму куда-то за пределы камеры стирать пеленки. Мама оставляла дочку на мое попечение. Очень скоро я привязалась к девочке, полюбила ее. И, честно говоря, испытывала радость, оставаясь с нею, так сказать, наедине. Вообще же в камере, кроме меня, было семь больных женщин.

Я брала Лидочку на руки, что-то тихонько рассказывала ей, хоть отлично знала, что бедное дитя к счастью своему ничего из моих слов, да и вообще из всего, что происходит вокруг, не понимает.

И вот однажды, когда Лидочкину маму увел конвоир, сижу я на своей койке и, держа девочку на руках, с грустью смотрю на ее бледное личико, на шевелящиеся, будто пытающиеся что-то сказать, губы, и по обыкновению шепчу ей что-то ласковое. Постепенно глазки у девочки закрылись — уснула. Спи, спи, Лидочка! Боюсь шевельнуться, потревожить ее сон. Но время идет, а девочка не просыпается и — что это, кажется мне или на самом деле? — ее щечки бледнеют еще больше обычного, губки синеют, лицо делается мертвенным, восковым. Принимаюсь тормошить ребенка: «Лидочка, что с тобой, проснись! Да проснись же!» Нет, не шевелится и не открывает глаз.

Умерла Лидочка, угасла тихо, как свечечка.

Помнится и славная, грустная Катя. Ее койка стояла перпендикулярно к моей, совсем близко. Не знаю, чем болела эта

 

- 201 -

молодая женщина, белокожая, с рыжеватыми пушистыми волосами, с полными тоски светлыми глазами. Она тихо говорила мне: «Вы счастливая, вы оставили своего мальчика на соседей, а я своего, тоже трехлетнего сыночка, оставила среди ночи почти незнакомой лифтерше, я жила по улице Энгельса. Моего мужа давно забрали, может, уже расстреляли, а родственников у меня нет».

Так и скончалась бедная Катя, тоскуя о своем сыне, оставшемся совсем одиноким в огромном чужом мире.

На моих глазах, даже, можно сказать, при моем участии родила сына смуглая Таня, когда-то мы встречались с ней у моей соученицы по школе, Нины Ставраки. Роды принимала медсестра, а я, сколько могла, помогала ей.

И как же горько через несколько дней после родов плакала, обнимая своего темноглазого сынишку, бедная Таня. Не знаю, что было дальше с ней, с ребенком. Когда меня уводили из больничной камеры, ее мальчик был еще жив. А дальше? Кто знает...

Подлеченная, вернулась через два месяца в свою камеру, ну, конечно, не как домой, но какой-то похожий оттенок был. Сколько знакомых лиц, уже ставших родными! Рассказала о том, что увидела и услышала в больнице,— все же новости, ведь никакие вести извне сюда не доходят. Угостила ближайших соседок несколькими сухариками из черного хлеба — скопила, сколько могла...

Еще больше все похудели. Особенно это видно было на пожилых женщинах: кожа на верхней части рук, лишенная мышц и жира, висит, как крылья у летучей мыши. Все стали заметно молчаливее. Если изредка и переговариваются с ближайшими соседями, то совсем тихо.

Натальи Владимировны я не застала, се уже отправили в ссылку. Вскоре забрали «с вещами» и Милу. Она получила суровое наказание — десять лет лагеря где-то в Томской области. Ее брат Сережа попал туда же и вскоре умер от туберкулеза. А она выжила, вернулась к детям..

Вообще же к концу моего пребывания в тюрьме самое жестокое отчаяние как будто миновало, его сменило тупое равнодушие, конечно, не без вспышек прежней глубокой безысходности. Вся моя боль, все мучительные мысли были связаны с Леней, с душераздирающей тревогой за него. Ну конечно, волновалась и за Иосифа, без конца размышляла, успел ли он вывезти из Киева Леню или же его сразу взяли на фронт. Вспоминала с грустью и несостоявшуюся оперу, и мой взлет

 

- 202 -

последнего предвоенного года. Да, та моя жизнь оборвалась в один миг, осталось тяжкое мучительное существование. Ни с каким горем не сравнимая тоска по ребенку, униженность, жалость. Ведь попраны были и самолюбие, и достоинство — все то, без чего человек не может быть человеком.

Мне и хотелось, чтобы мое «дело» скорее разрешилось, и страшно как-то было. Порой даже думала: пусть бы так и тянулось это тупое, животное, но уже привычное существование. Уже и к голоду начала привыкать — удивительно устроен человек. Наверное, эта пассивность объяснялась моим болезненным состоянием — какое-то постоянное забытье.

Каждые десять дней нас поднимали глубокой ночью и водили в баню, даже давали по крохотному, как конфетка, кусочку мыла. А наши вещи в это время брали на прожарку. И как же быстро истончались и рвались от этой беспощадной прожарки наши последние обноски! Пальто мое становилось все тоньше, дряхлее. Из двух платьев осталось одно: синее, более плотное, я чинила лоскутами, оторванными от красного. Иголки наша активистка Мила мастерила из зубьев гребней, провертев в них ушко сохраненной кем-то единственной на всю камеру иголкой, а нитки мы выдирали из своих полотенец.

К весне из прежних моих товарищей киевлян уже почти никого не осталось, все новые, из других городов. На мою долю пришлось чуть ли не дольше всех пробыть в камере. Оставалась еще Вера Абрамовна, но уже не рассказывала романов Тургенева, она, бедная, совсем обессилела.

Наконец после долгого, в несколько месяцев, перерыва меня вызвали на еще один — четвертый — допрос. За столом сидел опять новый для меня, молодой белокурый следователь с правильными, красивыми чертами лица. Фамилия его — Сало.

Встретил он меня, как ни странно это звучит, приветливо, говорил со мной мягко, спросил о здоровье. Я ответила, что со здоровьем плохо, да и как может быть иначе — ведь я уже около года сижу в тюрьме, неизвестно за что, в ужасных условиях, зная, что Киев занят немцами, и, возможно, там остался мой маленький сын, наполовину еврей. Здесь я расплачиваюсь за то, что родилась от отца, которого, естественно, не выбирала сама, а там, в Киеве, мой сын расплачивается перед фашистами тоже за своего отца (до нас уже доходили слухи о том, как уничтожают гитлеровцы евреев). И тут я не удержалась, расплакалась. Следователь принялся утешать меня, очень сочувственно, чуть ли не по-дружески. И тут же, сидя за письменным столом, наклонился, будто искал что-то в нижнем ящике, чтобы спрятать от меня лицо, а когда поднял голову, я ясно увидела на глазах его следы слез.

Добрый человек, спасибо ему за эти слезы! А все остальное зависело не от него.