- 170 -

Глава X

СОБИРАЮТСЯ ТУЧИ

 

Все хорошо, все отлично. Вот только денег нет совсем. У Иосифа — тоже нет, и вечером (Леня с няней еще гуляют) он начинает просить меня: «Одолжи где-нибудь, чтобы отметить нашу встречу — хорошо, с вином поужинать».

 

- 171 -

«Нет,— вырываюсь я из его объятий,— я беру в долг только для Лени, когда он болен, когда нет другого выхода. А на вино? Нет, этого я не сделаю. Я и так вся в долгах».

Иосиф подходит к письменному столу, как-то, будто машинально, открывает верхний правый ящик, я в нем всегда держала деньги, и вытаскивает сто пятьдесят рублей. Только сегодня получила их от отчима с просьбой купить к пасхе два кулича и еще что-то и выслать ему.

«А ты говоришь, что нет денег»,— с укоризной бросает Иосиф, кладет их все в карман и надевает пальто. Я кидаюсь к нему, как тигрица. «Отдай деньги! — кричу вне себя.— Они не мои, вот бланк перевода, завтра я должна выслать посылку».

«Обойдется, напишешь, что не было денег, что истратила, ведь не чужой человек»,— спокойно роняет Иосиф.

«Не могу я брать его деньги, ты же знаешь. Отдай сейчас же!»

«И не стыдно тебе? Ты стала мелочной, скупой, то ли было когда-то».

И повернулся к двери.

Тут меня обуяла слепая злоба. Кинулась к нему и чего только не наговорила: и «ненавижу», и «ты мне больше не муж». Вырвала деньги, долго плакала, а сама с тоской думала о том, что соседи через тонкую стенку слышат всю нашу перебранку.

Иосиф молча ушел. Уехал. И не показывался. А я не звала. «Как легко разлетелось вдребезги то, что еще оставалось от нашего взаимного чувства, наскоро склеенного после разлада»,— думала я.

Так прошло около двух месяцев. Знаю, что за это время Иосиф несколько раз появлялся в мое отсутствие, забирал Леню к своим детям, но меня это не тревожило, я позволяла няне отпускать сына, ведь ему уже три с лишним года. Приходил с няней и ко мне на работу, познакомился с подопытными собаками, котами и кроликами. Лев Абрамович травит их разными токсическими веществами и наблюдает за течением отравления и смерти. Ужасно это, все мы тяжело переживаем страдания животных, но что поделаешь.

Дважды случалось так, что коты после отравления оставались живы. Куда их девать? Одного я отдала Лидочке с Васей, второго, его травили фосгеном и он потом кашлял, принесла домой, ведь мою Флейту украли еще до рождения Ленечки. Роскошный был кот, Фосген, огромный, какой-то невиданной масти — широкие черные полосы чередовались с темно-коричневыми. Леня очень полюбил Фосгена.

 

- 172 -

Приятельницы мои рады, что я, по-видимому, разошлась с Иосифом. Знали бы они, что, вопреки всему, я не могу вытеснить полностью из своего сердца тоски по нем, ожидания примирения... Но ведь первый шаг должен сделать он. Зашла как-то к Лидочке Лишневской (они жили на улице Саксаганского в Доме кино. Лидочкин муж, Василий Михайлович Бегун, заведовал производственным отделом киностудии, а я работала на той же улице). Они мне обрадовались — приходите почаще!

И я стала приходить к Лидочке. Леня уже большой, уже не тянет меня так неодолимо с работы скорее домой. У Лидочки бывает компания, собираются обычно по субботам. Приносят кто что может из съестного. Бывают работники киностудии, однажды мне даже довелось танцевать вальс с Довженко, но так все было скоропалительно, я поначалу даже не поняла, что этот красивый мужчина — Александр Довженко. Бывает хормейстер радиокомитета Александр Захарович Минькивский, кинооператор Сухоребров, киноактер Безгин со своей женой, тоже киноактрисой. Весело, шумно, а я так давно забыла, что такое веселье. И вот наряду с тоской по Иосифу открывается во мне какой-то клапан радости и жизни для себя, не только для мужа и ребенка, как было все предыдущие годы. Лидочка в шутку, но чуть-чуть и всерьез, жалуется, что я, как появилась у нее в доме, всех ее поклонников отбила. А я любила нравиться, куда правду денешь, и снова, после стольких лет совсем другой жизни, испытала это приятное чувство, нечто сродни чувству артистки на сцене.

Через какое-то время пришел к нам домой Минькивский, познакомился с мамой. Я спела под ее аккомпанемент несколько вещей.

«Не представляю, как вы допустили, чтобы она работала химиком, не стала певицей»,— удивленно проронил Минькивский.

«Да, голубчик мой, сделала в свое время ошибку и теперь каюсь».

В общем, оба хвалили меня, а я млела от счастья, так как чувствовала, что пою все лучше, и скоро можно будет попробовать себя всерьез.

«Я устрою Ирочке пробу на радио,— сказал маме Минькивский, — ее несомненно примут, но я считаю, что ее настоящее место не на радио, а в опере».

Тут мама радостно и согласно закивала, и они остались довольны друг другом. Вскоре Минькивский передал мне, что завтра в шесть вечера я должна быть на радио с нотами.

 

- 173 -

На другой день примчалась я пораньше домой, распелась у рояля и отправилась на Крещатик. В студии собралось несколько человек, среди них, конечно, Минькивский. Спела я «Песнь цыганки» Чайковского и арию Тоски. Вижу — смотрят на меня благосклонно, о чем-то тихо переговариваются. Потом один из присутствующих сказал мне: «Мы сразу же возьмем вас на разовые выступления, но свободной штатной должности сейчас нет».

Ушла оттуда счастливая. Стала готовить репертуар. Через какое-то время спела по радио два романса Чайковского. Похвалили.

В общем — в чем-то жизнь заулыбалась мне, но как недолго длилась эта радость и как горька была расплата за нее.

Лаборатория наша расположена в глубоком подвальном помещении, фактически под землей. Во время обеденного перерыва все мы — ведь время летнее — спешим на воздух, во двор.

Но в тот недоброй памяти день я не вышла в обед на свежий воздух, сижу в одной из комнат лаборатории, изучаю четвертую главу «Краткого курса истории партии», готовлюсь к семинару по марксизму-ленинизму. Вокруг — ни души, нее мои сотрудники во дворе.

И вдруг в комнату совершенно бесшумно — ни малейшего звука, хоть все двери настежь — входит молодой человек. Небольшого роста, светловолосый, в голубой с отложным воротником рубашке. Увидев его, будто внезапно возникшее привидение, я испугалась, но испуг тут же растаял, когда рассмотрела человека вполне заурядной внешности и услышала от него: «А где Лина Григорьевна?» Ответила, что, видимо, все во дворе, и человек этот сразу ушел.

После перерыва спрашиваю Лину Григорьевну, нашел ли ее приходивший.

— Нет,— удивленно вскидывает она свои светлые глаза,— никто ко мне не подходил. Интересно, кто же это?

По окончании рабочего дня захожу, как обычно, в вестибюль главного здания, чтобы повесить на табельную доску свой номерок — тогда строго было с приходом и уходом с работы — и, направляясь к доске в дальний угол вестибюля, вижу: сидит на диванчике лицом ко мне тот самый, заходивший к нам днем, человек в голубой рубашке. Я не встретилась с ним глазами, сделала вид, что не заметила его, но в сердце мгновенно, будто иголкой, кольнуло каким-то злым предчувствием.

 

- 174 -

Повесила номерок, вышла на улицу. Не успела сделать двух шагов, как перед глазами у меня появилась раскрытая книжечка-удостоверение, протянутая слева чьей-то рукой. Оглянулась — ну конечно, он, в голубой рубашке.

«Вы поедете со мной восьмым номером трамвая»,— сказал он мне без всяких вступлений — сухо и безаппеляционно.

«Никуда я с вами не поеду, у меня сын болен, я должна спешить домой».

«Вы поедете со мной восьмым номером трамвая!» — повторил он уже не только сухо, но и властно.

Я поняла, что возражать бесполезно. Тоскливо ехала в трамвае, сидя рядом со своим новым «знакомым».

Вышли. Он ведет меня... в «Континенталь». Знаменитую киевскую гостиницу, которой я так часто любовалась, но только внешним видом, а вот внутри никогда не доводилось побывать.

Иду за своим спутником по лестнице, по коридору. Он вынимает из кармана ключ, открывает одну из дверей, и мы входим в просторный, великолепно обставленный номер гостиницы. Ковры, ковры, еще какие-то предметы роскоши...

Садимся. Вынимает из портфеля бумаги, роется в них. И начинается нечто вроде допроса. Да не «нечто», а самый настоящий допрос: с кем дружна, с кем провожу свободное время, где бываю?

Своих друзей назвала со спокойной совестью. Нет среди них «подозрительных», все солидные добросовестные советские люди.

Где бываю? У Лидии Александровны Лишневской и се мужа Василия Михайловича Бегуна, примерно, раз в неделю. Кто там еще бывает? Рассказываю и об этом: актеры, режиссеры, операторы кино, хормейстер радио... Чем заняты на этих сборищах, о чем говорим? Да так, развлекаемся. Шутим, смеемся, танцуем. Бывает, что обсуждаем какой-либо новый фильм или же театральную постановку. Словом, проводим время интересно и безобидно.

А правда ли, что хозяин дома Бегун недавно, в пасхальный день, взял со стола красное яичко и, держа его в одной руке, а в другой свой красный партийный билет, обратился к сидящим за столом: «Что лучше, что дороже?»

«Ну уж это совсем чушь! — искренне возмутилась я.— Бегун — умный человек, чего б это он стал задавать такие дурацкие вопросы? Да, лежали на столе три красных, обложенных зеленью, яичка. Красили мы их с женой Бегуна просто для развлечения, вспоминая обычаи детских лет».

 

- 175 -

«А как вы считаете, допустимо это, чтобы на столе у члена Коммунистической партии в день религиозного, давно отвергнутого народом, культового праздника лежали крашеные яйца?»

«Думаю, что никто из присутствующих, включая хозяина дома, не придавал этому серьезного, а тем более религиозного значения».

Вот в таком духе проходил этот, теперь скажу откровенно, нелепый допрос. Продолжался он достаточно долго. Человек с заурядным лицом и неприятным взглядом расспрашивал меня и об отце, и о моих родных, но основной упор допроса приходился на компанию, собиравшуюся у Лидочки. Любопытно, чем его заинтересовала эта компания? И откуда к нему поступают сведения о ней, да еще и лживые? Эти яички... реакция на них Васи...

Прежде чем отпустить меня, мой «приятный» собеседник, кажется, впервые взглянув на меня своими холодными водянистыми глазами, сообщил, что его зовут Василий Васильевич. Записал на бумажке номер телефона и велел ежедневно звонить ему во второй половине дня, непременно по автомату. «Мы еще не раз встретимся»,— были его последние слова, наполнившие меня чувством горечи и тревоги.

Пришла я домой полумертвая — после всех волнений, после этого неожиданного, неизвестно на чем основанного и к чему ведущего допроса.

Стала звонить зловещему Василию Васильевичу ежедневно, после работы, по дороге домой. Без промедления брал трубку и сухо отвечал: «Сегодня приходить не надо, позвоните завтра».

Наконец в какой-то из дней услышала: «Приходите сегодня к десяти часам, разумеется, вечера». А я уже надеялась, что как-то оно рассосется, что в какой-то раз он скажет: «Можете больше не звонить». Ох, тоска-то какая!

Прежде чем направиться в «Континенталь» зашла на улицу Артема, к Ивану Андреевичу. Моя мама сейчас в Киеве и ночует у него, в его огромной комнате. Разумеется, и мама, и наш общий друг Иван Андреевич знают о моем «знакомстве» с Василием Вальевичем, о ежедневных моих звонках, а теперь я рассказываю и о назначенной сегодня встрече. Так хотелось поделиться своей тяжкой тревогой с мамой, услышать от нее, да и от доброго Ивана Андреевича, слова поддержки, утешения. И все это я, конечно, услышала. Вдобавок Иван Андреевич сказал, что встретит меня у выхода из «Континенталя».

 

- 176 -

Снова та же комната, тот же, уже ставший ненавистным, Василий Васильевич в той же голубой рубашке, те же или почти те же вопросы. Спрашивает о муже, о работе, но все это как-то вскользь, а потом с какой-то хищной энергией неизменно возвращается к компании в доме Лидочки, и снова я остро чувствую, что к нему поступают от кого-то из участников нашей безобидной компании нелепые, но с его точки зрения вроде бы и подозрительные сведения. От кого же они исходят? И для чего все это? Пошлый фарс, затертые, мелкие оценки, холодное равнодушие...

Вышла на улицу около двенадцати ночи. Иван Андреевич ждал меня, но и в его сопровождении я шла домой расстроенная, встревоженная. Почему этот тип прицепился ко мне? Чем мне это грозит? А может, не только мне, но и Лидочке, и Васе... Похоже, что кто-то из нашей компании выполняет роль «стукача» — так называли тогда тех, кто доносит на невинных людей, а возможно, и на настоящих врагов Советской власти — кто знает, в путанице бушующих репрессий никто не мог толком разобраться. И все же подавляющее большинство моих знакомых, соседей, сотрудников знали, что расплачиваться неизвестно за что, не имея за плечами никаких грехов, приходится многим. А уж мне — дочери моего отца — в первую очередь.

Все больше довольна мной Нагулина, все больше довольна я сама собой. Начинаю постигать всерьез искусство пения, понимать, как плохо пела раньше, как форсировала звук. Всегда у меня был большой голос с красивым тембром, была экспрессия, музыкальность, но не было легкости, подвижности, плавности в переходах от одного регистра или динамического оттенка к другому. И верхи были несколько напряженные. А сейчас все сглаживается, пение делается свободным, интересным, я это хорошо чувствую.

Приехал к нам на гастроли Печковский, пел в «Пиковой даме» Германа. Я его никогда не слыхала, решила пойти. В антракте выхожу в партерное фойе, вижу: у двери, выходящей за кулисы, стоит Владимир Данилович Манзий, главный режиссер оперы. Тут я вспомнила, как когда-то после моего выступления в консерватории мама рассказала мне: «В публике был Манзий. В антракте подошел ко мне: «А кто это пел Купаву в сцене с Берендеем?» Я говорю: «Моя дочь Ирина».— «А долго ей еще учиться?» — «Года два»,— отвечаю. «Тогда пришлите ее к нам в оперу, мы ее возьмем».—

 

- 177 -

«Так она, Владимир Данилович, в политехническом институте учится. Химиком будет».— «Жаль,— покачал головой Манзий.— Напрасно вы это допустили».

Вот этот разговор Манзия с мамой припомнился мне, когда я увидела его через столько лет. И я решилась — подошла к нему, поздоровалась. Он улыбается мягкой улыбкой, а глаз почти не видно, они у него всегда полузакрытые — болезнь такая. Пожилой, грузный человек с. безразличным ко всему и ко всем видом, может, просто так кажется из-за этих прикрытых глаз. Протянул мне руку, пожимает. Я спрашиваю: «Помните меня?»

Отвечает ласково-утвердительно.

«Владимир Данилович, а вы помните, как когда-то говорили моей маме, чтобы я пришла к вам в оперу?» — спрашиваю я у Манзия.

«Помню»,— улыбчиво кивает.

«А сейчас я образумилась, усиленно занимаюсь пением и хочу бросить химию, хочу петь. Но... мне уже тридцать два года. Не поздно, как вы думаете?»

«Думаю, что не поздно»,— снова улыбается Манзий. «Тогда что же вы посоветуете мне делать?» — «Прийти завтра в двенадцать часов ко мне в театр с нотами».

С утра помчалась на работу, отпросилась у Льва Абрамовича и в двенадцать, как условлено, уже была у Манзия, успев дома распеться.

Слушали меня трое: Манзий, дирижер Пирадов и главный хормейстер. Спела я арию «На канавке» из «Пиковой дамы» и «Тоску». Все сошло вроде бы хорошо.

Манзий, пошептавшись с коллегами, сказал мне: «Приходите двадцать четвертого, во вторник, на пробу с оркестром. Всем нам вы понравились и, видимо, будете у нас работать. Придется только позаниматься с логопедом, у вас «р» не совсем твердое».

Да, мое «р»! Но ведь и у сестры Наты было такое же «р», а когда дошло до профессионального пения, она без конца рыкала перед зеркалом, и сейчас — полный порядок! Пусть логопед, пусть что угодно, но я буду, буду петь в опере!

Почему я не могла прийти на пробу 24 июня 1941 года, наверно, всем понятно. Да, горько посмеялась надо мной и в этом жизнь! Особенно если добавить, что через полгода после этой пробы вызванный ко мне в Новосибирске, где я лежала и тюремной больнице, профессор-отоларинголог сказал, что у меня — парес, то есть полупаралич связок на нервной почве, и я уже никогда профессионально петь не буду.

 

- 178 -

Однако не стану забегать вперед. Вернусь к тому времени, когда еще не было разговора с Манзием и моей пробы в оперу, но уже пришла ко мне радость — поздоровел Ленечка, приоткрылась для меня дорога в артистическую жизнь. А в то же время не ушла еще из сердца боль от разрыва с Иосифом. Я томлюсь, жду его...

Однажды моя помощница Лина Григорьевна еще с утра говорит мне, что достала билеты на сегодня в оперу, на «Тараса Бульбу», предлагает пойти с ней прямо с работы. Я соглашаюсь — сто лет не была в опере (Печковский и разговор с Манзием были позже).

С удовольствием слушаю «Тараса Бульбу», радостно снова очутиться в этом таком знакомом с детства зале, чувствовать себя в привычной и уже призабытой, далеко отошедшей обстановке.

Спектакль окончился поздно, я пришла домой около двенадцати ночи. Открываю дверь, вхожу в переднюю. Тут выходит из своей комнаты соседка Маруся Гудименко: «Вы хорошо знаете, Ира, что мы с Федей всегда сочувствовали вам в ваших материальных невзгодах и порицали Иосифа, считали, что он — большой эгоист. А вот сегодня я впервые сильно жалела его, глядя, как он шагает по передней и курит папиросу за папиросой. Он сидел у вас, но когда пришло время Лене ложиться спать, няня выдворила отца из комнаты. Сунулся к нам, но и мы своего малыша укладывали. Вот так он и метался допоздна по передней, как зверь в клетке. Спросил меня, часто ли вы так задерживаетесь. Я ответила: «Нет, обычно она по вечерам дома».— «Я должен непременно дождаться ее, это важно для нас обоих»,— с усилием, мне даже показалось — сквозь слезы, произнес Иосиф.— Совсем недавно ушел».

Слова Маруси вгрызлись в меня острой болью, щемящей тоской. Кто виноват в нашем разладе? Оба мы виноваты. Каждое грубое слово, сказанное близкому человеку, не уходит насовсем, оно остается в душе и сказавшего, и того, кому было сказано. И озлобляет, отдаляет, отчуждает. И не только слово — невнимание, доходящее до жестокости, нежелание поставить себя на место другого.

Часто, ох часто, моя любовь к Иосифу подвергалась испытаниям, но я их выдерживала, многое и многое прощала. И всегда, слушая нарекания на него окружающих, думала: «Любить — значит прощать». И вот подломилось мое крепкое чувство...

Да, мы оба виноваты. А можно ли исправить? Ведь он пришел... Наверное, можно было бы как-то исправить, если бы судьба не решила разлучить нас навсегда.

 

- 179 -

Вина за этот вечер камнем лежит на мне все последующие годы, тем более, что погиб Иосиф на фронте, солдатом. Знала бы я, что его ждет, разве не простила бы все, все? Да что теперь об этом говорить... Все мы всегда в чем-то чувствуем себя виноватыми перед мертвыми. А если мертвый — отец твоего сына, если он погиб в разладе с тобой, погиб, защищая Родину? Тут и приходит запоздалое раскаяние, жгучее, мучительное.

А в остальном... Я была ему неплохой женой, а Лене — матерью. Пять лет не думала о себе, жила только ими. Так было до конца сорокового года, когда Леня стал здоровее и я воспрянула, вспомнила о себе, стала изредка бывать на людях и даже получать какую-то радость вне своего дома. Можно ли осуждать меня за это? Наверное, нет. А вот в том, что не пришла повидаться с Иосифом в последний раз, всегда чувствую свою вину. Но разве я знала...

Вот здесь надо поставить точку на первой части моей жизни, на молодости, на давно ушедшем, но таком ясном счастье взаимной любви и не меньшем счастье материнства, на ярких, но не сбывшихся надеждах последних месяцев. Под всем этим подводится черта — черная, зловещая черта. А дальше... за этой чертой...

Дальше началась война.