- 87 -

Глава XIV

ОТЧИМ

 

— Ну, об отце я тебе, Лиза, кажется, все, что могла, рассказала. Умер он в начале 1922 года. Мама постепенно начала приходить в себя после двух тяжелых утрат. Галина была с нами, жизнь шла своим чередом. Жизнь голодная, холодная, но все же терпимая, все же положение страны понемногу улучшалось, были какие-то пайки, к маме начали приходить частные ученики по вокалу. Появились в доме, пусть скромные, деньги, голод уже не так мучил. На базаре все больше разных продуктов, все говорили: начался нэп, а что это такое — мы толком не знали.

На Евбазе за прилавками ларьков появились толстые важные продавцы в фартуках. Они торговали давно не виданной нами роскошью — колбасой, ветчиной, а обрезки складывали в алюминиевый противень и оттуда продавали эту смесь — тоже на вес, но уже намного дешевле.

И мама набралась смелости, стала покупать то четверть, а то и полфунта обрезков. Объедение!

Были у нас еще при отце, в самом раннем детстве, не то знакомые, не то родственники — семья Столяровых. Николай Александрович был женат на маминой двоюродной сестре, крестил моего брата Бориса.

О его жене запомнилось, что она ласково с нами, детьми, обращалась, но вообще была из тех, кто создан, чтобы над ними всегда подсмеивались. К нам в гости приходила в черном шелковом платье, а поверх него — толстая золотая цепь через шею, перекрещена на груди и завязана на спине. Выглядело это несуразно, смешно и забавляло нас, детей, да и взрослых. Вдобавок еще и рыжая, лохматая шевелюра, похожая больше на пух, чем на волосы.

Мне нравились многие из маминых знакомых, почти все, но ату семью, особенно Николая Александровича, я не любила, как-то даже боялась. Не любила, когда он заговаривал с нами — со мной и Тасей. Говорил сипло и натужно. Глаза у него косили, и смотрел он сразу на обеих — один глаз — на Тасю, другой — на меня — грозным взглядом, и этим делался не похожим на обыкновенного человека, скорее страшным персонажем из какой-нибудь сказки — злым волшебником, что ли. Потом мы поняли, что это выражение его глаз должно было изображать доброту, нарочно слегка прикрытую этой самой грозностью, но мы доброты не ощущали. Ну как бы тебе объяснить: не умел он быть просто добрым с нами, все

 

- 88 -

с какими-то фокусами, увертками. И не любили мы его с самого раннего детства, будто чувствовали, что ждет нас от него в будущем.

Его жена умерла, кажется, в конце 1917 года. Может быть, он и хорошо к ней относился, но всегда любил нашу маму. А она — единственного на свете — моего отца.

Но нет, не совсем так. У мамы, когда вышла замуж за отчима, все началось с нелюбви («Пошла за него сквозь слезы, чтобы не пропали вы с голоду и вообще, чтобы защитить вас, ведь имя вашего отца угрожало вам»,— говорила мне уже взрослой), а потом его нежнейшее, преданнейшее чувство победило — полюбила, привязалась. Неразлучная была пара.

Как сейчас вижу мамино лицо, когда она произносит его имя — «Мыколочка». И само слово звучит необычно, как будто состоит их самых нежных звуков, как будто нет в нем жестких звукосочетаний: «кол», «чка». Все вместе — «Мыколочка» — как напев флейты. Никогда наши, своих детей, имена мама не произносила так.

А он ей: «Надюша». Голос у него был скрипучий, сиплый, неприятный, какой-то сорванный. Зато глазами, своими маленькими колючими глазками он, как ни странно, глядя на маму, хорошо передавал свое благоговейное чувство к ней.

Конечно, сам факт перехода к нам отчима сыграл в психологическом климате семьи резко отрицательную роль. Семья, по сути, распалась. Когда отчим еще и не жил у нас, а только после смерти жены стал все чаще приходить в гости, мама сразу уходила с ним в одну из наших еще свободных от квартирантов комнат. Там они о чем-то говорили и выходили в столовую только для того, чтобы попить чаю.

А после его переселения — это было весной двадцать второго года — мама вообще почти всегда с отчимом. Днем сварит обед, когда мы, дети, в школе, отчим, он уже был профессором, в университете,— а вечером она уже не наша. Еда стала сытнее, но теплые, добрые отношения матери с детьми ушли бесследно. Мы, пусть даже не совсем осознанно, были обижены на мать, чуждались — в ответ на ее отчуждение. А она невеселая, озабоченная, испуганная, чувствовала себя как бы виноватой перед детьми. Но она ведь для нас, только для нас, решилась на этот брак. Теперь мы, ее дети, сыты.

Наша мама с ее обостренным чувством совести постоянно ощущает себя в долгу перед человеком, кормящим ее детей, и изо всех сил старается не пробудить в нем хоть капли недовольства. И, понимая, что он не хочет делить ее с детьми, с каждым днем — так уж получается — отходит, отходит

 

- 89 -

от нас, а к отчиму все ближе, чуть выбралось свободное время — с ним. А нам — угнетенный, замученный взгляд, немая мольба о прощении. Но мы по-детски жестоки, мы не хотим видеть этой мольбы, понять состояния мамы. Она променяла нас на чужого неприятного человека с глазами непроницаемыми, как у злой птицы, да еще и косыми, как два бурава в разных направлениях. Неуютно, тоскливо, когда он дома, не хочется ни играть, ни смеяться, хочется уйти куда-нибудь подальше.

Превыше всех чувств к нему — страх. К отцу тоже был страх,'но то был страх-почтение, скорее даже не страх, а побаивание. К этому же — страх-ужас, почти страх-ненависть.

Теперь, когда отчима давно нет на свете, как-то неприятно вспоминать о том нехорошем, что было между ним и нами, детьми. В основном все это шло несомненно от него — наши мелкие выпады были чепухой, комариными укусами в сравнении с тем ядом, который он выливал на нас. А может, и не такой уж чепухой...

Вместе с отчимом к нам в квартиру переехал его сын Шура. Был он намного старше нас. Ко времени их переезда к нам уже закончил археологический институт.

За обеденный стол мы все садились непременно вместе, кроме Шуры, который в часы наших трапез неизменно отсутствовал. Мама сидела с узкой стороны стола поближе к кухне, мы, девчонки,— по левую от нее сторону, отчим — по правую. К каждой трапезе отчим непременно выносил из своей комнаты большой, блестящий, подрумяненный калач и клал его прямо на клеенку возле своего прибора. А на той стороне стола, где сидели мы, ставилась хлебница с мелко нарезанным черным хлебом. Мама разливала по тарелкам борщ или суп, отчим отрывал один оплет калача (всегда не резал, а отрывал по долькам-переплетам), молча клал перед собой, затем второй — перед мамой. Мама смущенно, тоже молча, от-странялп, он настойчиво снова придвигал. А мы смотрели на этот сказочный калач, и все внутри до физической боли сжималось от желания попробовать и от сознания, что этого не будет, что не дадут.

А к чаю он выносил, тоже из своей комнаты, банку варенья. Клал сам на блюдце маме, себе, а на нас и глаз не поднимал, не замечал, будто мы — не люди. Мама потихоньку лизала варенье, но в глазах ее при этом была не радость, а тоска. Бедная, только став взрослым человеком, я поняла, каково ей было тогда.

Вот так и тянулись эти трапезы. Самыми печальными они были, вероятно, для нашей мамы. Мы с Наткой довольно

 

- 90 -

быстро привыкли к тому, что нам положено есть борщ и черный хлеб, после недавней голодовки и это было роскошно, а вот наша решительная и храбрая Тася никак не могла примириться с несправедливостью. И началось довольно страшное для семьи время. По инициативе кипящей возмущением Таси мы начали делать налеты на лакомые запасы отчима. И калач, и варенье хранились у него в комнате, в нашей бывшей столовой, в книжном шкафу. Когда отчим уходил на работу, комната его запиралась на большущий висячий замок. Однажды, когда ни отчима, ни мамы не было дома, Тася не сказала, а скомандовала и мне, и Натке с предельно воинственным видом: «Пошли!» И при этом вытащила из буфета глубокую тарелку и столовую ложку. С замком она быстро справилась, отдав мне на это время тарелку с ложкой. Мы с Наткой стояли молча, еще ничего толком не понимая, но уже догадываясь, к чему все это ведет.

Тася смело, не раздумывая, вошла в неказистую комнату отчима с огромным (папиным) письменным столом, большой кроватью, застланной суконным солдатским одеялом, с большим сундуком и шкафом, к которому решительно направилась Тася. Открыла шкаф, вынула оттуда калач, отломила от него солидный кусок, затем набрала из банки в тарелку несколько ложек варенья, снова скомандовала: «Пошли!» Закрыла шкаф и дверной замок.

Добычу Тася честно разделила между нами тремя. И только когда мы за обе щеки уплетали божественную булку с вареньем, и не крошку какую-нибудь, а солидную порцию, я испытывала наслаждение, праздник. А во время налета вся тряслась, изнывала от страха и ужасалась Тасиной нахрапистости, но в то же время, надо признаться, и завидовала ее смелости.

А к вечеру, конечно,— скандал. Отчим — с перекошенным от ярости лицом, с ненавидящими, еще острее обычного буравящими и косящими глазами, заплаканная мама, напуганная, страдающая я, и только Тася — воинственная, гордая, с высоко поднятой головой, с раздутыми ноздрями — будто подвиг совершила: «А пусть не прячет! Женился на женщине с детьми, значит, и нас взял на свое попечение. Какое право он имеет жрать сам, а нам не давать!»

«Но ведь он кормит вас, вы же не голодные, как до него»,— робко возражает мама.

«Теперь у нас никто на голодает, жизнь наладилась, заработали бы себе на еду,— не задумывается четырнадцатилетняя Тася,— и жили бы отлично, дружно, как когда-то, без

 

- 91 -

этого нового папочки-профессора. Ведь была семья, как хорошо было, а теперь нет у нас семьи».

Такие налеты совершались два раза. Потом отчим принял кардинальные меры.

Отчим никогда нас не бил. И даже не ругал прямо в глаза. Все плохое по нашему адресу говорилось маме в нашем присутствии. Мы фигурировали в третьем лице: «Ваши дети!» (Он с мамой всегда при нас и при ком угодно был на «вы».) А мама с трагическим, измученным лицом журила, упрекала нас. Мы же молчали.

И вот с тех пор, пожалуй, моя добрая, прекрасная сестра Тася (постепенно, когда подросли, мы начали называть ее Таней) навсегда разлюбила нашу мать. Не могла простить ей этой «измены», как она говорила, собственным детям и угодничества перед мучающим их человеком.

Вот еще один инцидент, характерный для начала нашего с отчимом сосуществования.

У нас на черном ходу, возле кухни, была кладовая. Ко времени отъезда отца вся она была до самого верха завалена розовыми книгами моего отца. Назывались эти книги, или, вернее, брошюры, «Украинцы или малороссы?»: Мы, дети, конечно, их не читали, не интересовались ни их содержанием, ни тем, как они попали в таком большом количестве к нам в кладовую. Но впоследствии, уже при отчиме, энергичную Тасю заинтересовало другое: в нашем доме в полуподвальном этаже была лавочка. Несколько лет она была закрыта, а теперь, с наступлением нэпа, лавочник — старый еврей с длинной бородой — снова стал продавать в ней разные продукты, но бумаги, чтобы заворачивать их, особенно селедку, у него не было. Тася разведала, что за бумагу он согласен давать сколько-то халвы. Прибежала ко мне с горящими глазами, возбужденная: «Идем!» Схватила плетеную кошелку, мы отправились в кладовую и набили кошелку розовыми книгами. Взамен получили от лавочника четверть фунта халвы. Ну разве не роскошь? Ароматная, так и рассыпающаяся во рту халва! Ведь мы не пробовали ее с раннего детства.

Эти походы с добыванием халвы мы совершали не раз. И вот снова, когда ни отчима, ни мамы не было дома, наполнили кошелку, взяли каждая за одну ручку и, как обычно, пошли вниз по парадной лестнице.

И вдруг — навстречу отчим! Поднимается по лестнице, уже совсем близко от нас. Никогда он так рано из университета не приходил. Увидев нас, весь ощетинился и, как коршун в цыпленка, вцепился в нашу кошелку: «Что это?!»

 

- 92 -

Рассмотрев содержимое кошелки, сипло застонал, вырвал у нас из рук ношу и, обдав нас самым злым, самым косым взглядом, потащил кошелку наверх. Мы, молча, опустив головы,— за ним. Тут и мама откуда-то появилась. Отчим еще в передней принялся вопить своим сорванным голосом, и лицо его перекосилось даже не злостью, а яростью.

«Полюбуйтесь, это дело рук ваших деток! — шипел он, даже на маму глядя со злостью.— За все, что я сделал для них, хотят упрятать меня в тюрьму! И все из-за этого мерзавца, из-за их отца!»

Тут вышагнула вперед Таня и не закричала, а почти спокойно изрекла: «Сам ты мерзавец!»

Отчим в ответ что-то с сипотцой выдавил, взывая к маме, но Таня продолжала обличать: мол, не надо было жениться на вдове столь ненавистного человека. А теперь боится даже тени его, уже мертвого, и нас всех мучает!

«Эти книги — нашего отца,— гордо и уничижающе бросила Таня,— и мы можем делать с ними все, что хотим. Ведь мы никому не даем читать их и сами не читаем, а отдаем на выброс, на уничтожение».

Стоя рядом с Таней, я слушала эту «беседу», не произнося ни слова, и вдруг почувствовала, как ноги мои немеют, делаются чужими, перед глазами все плывет и... очнулась, лежа на кровати отчима (Почему? Ведь обычно мы в комнату отчима не входили), а он стоит надо мной с кружкой в руках и брызжет на меня изо рта водой, как на белье, когда его гладят. Мама сидит на кресле возле письменного стола, закрыв лицо руками. А Тани нет в комнате. Увидев, что я пришла в себя, мама взяла меня за руку, подняла с постели, отвела в нашу комнату, быстро погладила по голове и, ничего не сказав, ушла.

Часто думала я о своей маме: какая она была несчастливая при всем своем большом таланте!

А отчим? Когда мама вышла за него, ей было сорок пять лет. Отчим был, вероятно, привлекателен для многих знакомых, как умный, много знающий, остроумный человек, но физически вряд ли мог в какой-либо из женщин вызвать чувство симпатии, влечения. И мама поначалу не любила его, своего второго мужа, сердце ее было наглухо закрыто для него. И неудивительно: лысый, всегда потный, косой, сиплый. И лицо, и руки, и шея усеяны рыжеватыми веснушками. И еще — неаккуратный. Никакой склонности к эстетике в одежде — не только дома, но и на работе. Ходил обычно в сереньких туальденоровых бумажных костюмчиках,

 

- 93 -

иногда — тоже в сером, тоже бумажном — пиджаке, надетом на украинскую вышитую рубашку. Дома в холодную пору года на голове — черная шелковая и, как мне всегда казалось, засаленная тюбетейка. Сколько раз по забывчивости выходил в этой тюбетейке на улицу, направляясь в университет, по мама, увидев это с балкона, хватала его кепку (тогда шляпы не носили) и бежала догонять мужа.

В университете он, кроме своих основных предметов — теоретической механики и сопротивления материалов, читал на первом курсе для всех технических факультетов аналитическую геометрию. Надо признаться, что, уже будучи студенткой, я всегда ждала его очередной лекции со страхом. Тряпок для вытирания досок в аудиториях обычно не было, и мой отчим, как и многие другие педагоги, приносил их из дому. Как полезет в карман за тряпкой, я вся сжимаюсь то коричневый носок вытащит, то обрывок маминых панталон с кружевами и преспокойно трет этими пикантными вещами доску — к великому удовольствию всех студентов и к такому же великому моему стыду,— ведь все знали, кем он мне приходится.

Дома, на письменном столе, у отчима всегда царил невероятный кавардак. Чего там только не было, и в каком все ужасном виде! А когда мама убирала его комнату и наводила на столе хоть самый приблизительный порядок, отчим, придя домой и заметив перемену, делал трагическое лицо: «Опять беспорядок!» И потом долго ворчал себе под нос. Правда, не зло ворчал, а просто недовольно — злости к маме в нем никогда не было.

Словом, непривлекательный был человек во всех внешних проявлениях быта. Но со временем мама привязалась к нему, и стали они, можно сказать, неразлучной парой. Зато вначале — как же должна была страдать моя мама, когда он по-садистски демонстрировал нам булку, сладости и ел все это на наших глазах, даже не подумав ни разу за все годы дать нам хоть крошечку! А маме вталкивал. Каково же было ей давиться этими яствами!

И при всем этом отчим был уверен, просто щеголял перед всеми тем, что сделал и делает доброе дело для всей семьи — кормит, и поит, и заменяет отца этим противным детям.

А наша Галина — та целиком на стороне отчима. Она рада за маму — наконец-то ее, бедную, ценят и любят по-настоящему, не то что первый муж. Галина в самых дружеских отношениях с отчимом, а мама невероятно этим довольна. Когда сойдутся втроем, Галина громко смеется, что-то рас-

 

- 94 -

сказывает, отчим сипло отзывается, а мама добродушно, душевно улыбается, радуясь, что есть в доме человек, которому ее второй муж не ненавистен, кем замужество ее целиком оправдано.

Но и нас, детей, Галина в какой-то мере понимает и жалеет.

Вот вспомнился такой случай: на моей обязанности — мыть чайную посуду. Помыла, вытираю. Взялась за огромную чашку отчима с золотыми узорами, всадила туда полотенце вместе с кулаком и усердно крутила, пока чашка не раскололась пополам. Ужас! Что теперь будет?

Ну, словом, стою я с двумя половинками чашки в руках и горько реву. Тут входит Галина, дело было в воскресенье: «Что случилось? Чашка Николая Александровича? О господи, только этого не хватало! Чертово убоище, вечно лезет куда не надо своими неуклюжими лапами!»

Подумала-подумала и свирепо гаркнула: «Не реви!» Взяла из мисочки, стоящей на столе, ложечку творога, принесла пузырек с нашатырным спиртом, накапала в творог, размешала. Потом намазала свежеразбитые края чашки и сложила вместе. Поставила чашку на блюдце! Как новая! Спрятала в буфет. «Ладно уж. Как-то будет».

А вечером, как всегда, все чашки выставлены на стол, мама сидит у самовара и в каждую наливает сначала морковной заварки из маленького чайника, потом — кипятка из самовара.

Вот поставила на блюдце ту самую, битую, чашку отчима. Влила в нее заварки, открыла кран самовара. Все смотрят на чашку, затаив дыхание,— вот сейчас что будет? Льется кипяток, чашка стоит себе, ничего. И вдруг — крак! — и надвое! Кипяток растекся по столу, попал и к маме на колени.

Мама в ужасе: «Боже мой! Вы только подумайте, как это случилось!»

У отчима даже голос громкий прорезался: «Мамочкина любимая чашка! Какое несчастье!»

Но когда увидел, как мама расстроена, когда понял, что детей тут не получается сделать виноватыми, быстро успокоился: «Ничего, Надюша, ведь осталась еще папочкина чашка. Надо достать ее из сундука».

«Ох, и попало бы мне, если бы не Талиночка!» — подумала я.

Для гостей отчим ничего не жалел — мама напекала пирогов, наготавливала всего, это конечно, когда жизнь полностью наладилась. Но для нас и тогда жалел. Жалел и не скрывал этого ни от кого — ни от мамы, ни от нас, ни от самого себя. Не только не скрывал — демонстрировал. Не мог,

 

- 95 -

видно, пересилить себя, а может, и не старался. И для наших подруг, для товарищей жалел. Бывало, в доме гости, а к нам пришли подруги — их не угощают чаем, не зовут в столовую. Приучил и маму жалеть для наших друзей. До чего же нам с Таней было стыдно перед ними!

А для других, очень многих, отчим был достаточно добрым. Мама совала продукты своим ученицам-вокалисткам, тем, кто победнее,— он это знал и ничуть не возражал. Только мы для него — как кость в горле.

Музыку любил. Горячо, до удивления любил. Сидит, бывало, в своем кабинете, справа от него — наша гостиная с роялем (он в начале тридцатых годов купил для мамы чудный рояль фирмы «Рониш»), там мама занимается с учениками, звучат вокализы, романсы, оперные арии, а слева — наша с сестрой Таней комната. Из нее доносятся звуки нашего старенького пианино — гаммы, фуги Баха, сонаты Бетховена. А отчим пишет книгу под аккомпанемент льющейся с двух сторон музыки, образующей в сумме жуткую какофонию. Спросит у него кто-нибудь: «Как вы это выдерживаете?» — усмехнется: «Мне так лучше работается».

Мамины ученики его любили. И мамины сотрудники по консерватории, когда она уже начала работать, и его сотрудники по университету. И вообще — все знакомые.

А ведь любить-то было за что. Содержателен был, всестороннейше развит, любознателен, наделен ярким чувством юмора.

Когда мы с Таней стали студентками, когда появились свои друзья, своя среда вне дома и уже не было прежнего страха к нему, прежней ненависти, стало даже интересно, сидя за столом, слушать, как он о чем-нибудь рассказывает, конечно, не нам, детям, а маме или кому-либо из своих друзей, если они с нами обедают, а случалось это часто. Помню, как сидели у нас за столом прославленный Агатангел Ефимович Крымский, профессор астрономии Сергей Данилович Черный. Очень много знал отчим по истории Украины, да и не только Украины, отлично — украинскую и русскую литературу, хорошо — музыку. Круг интересов был широк, редко опускался до обывательских разговоров, почти всегда за обеденным столом — содержательные беседы, боишься слово упустить (это когда уже стали взрослыми),— и инициатором этих бесед почти всегда бывал отчим. Но когда присутствовал Агатангел Крымский — приятный, веселый, остроумный, в своей неизменной куртке защитного цвета, в темных

 

- 96 -

круглых очках,— инициативу беседы перехватывал он. О чем только не шла речь! На нас с Тасей будто бриллианты с неба сыпались.

Да, в нашем развитии нас порядком подвинул отчим, совершенно к этому не стремясь.

Теперь — о маме. Что о ней сказать как о человеке? Те из знавших ее, кто жив и сейчас (Анна Андреевна, которой уже девяносто шесть лет, ее дочь Ляля, наша подруга детства Люба), часто говорят, что лучше, добрее, справедливее моей мамы никого не знали. Правда, отзывчива была, благожелательна к людям. А как она относилась к нам, детям? В тяжелые годы — с семнадцатого по двадцать первый — сплошная преданность, самоотверженность. Как хорошо было нам тогда с ней! Вот, оказывается, наличие счастья далеко не совпадает с обычным представлением о нем. Ведь то было счастье. Голод, холод, болезни, а вместе с тем — тесная, дружная семья, все будничные заботы, вся духовная жизнь — вместе, вместе. Конечно, и потом, при отчиме, мама любила нас, заботилась, но тогда уже не было прежней горячей близости — все дальше отходили друг от друга.

Но время, годы брали свое. Недаром же говорят: время — лучший лекарь. Жизнь страны довольно быстро налаживалась, о голоде никто уже не вспоминал, деньги стали устойчивее. Мама начала работать в консерватории, вносить не такую уж малую денежную лепту в семейные доходы и постепенно перестала так невыносимо «пресмыкаться перед отчимом», как говорила Таня.

А мы, девочки, со своей стороны постепенно привыкли к маминому отчуждению. Появилась у нас своя жизнь за стенами, по сути, чужого дома. К тому же, и Таня, и я начали серьезно заниматься музыкой, занятия эти (мы обе поступили в музыкальную школу профессора Беклемишева) все больше заполняли наши разрастающиеся с возрастом духовные запросы. Словом, в семье установилось не то чтобы совсем мирное, но вполне терпимое сосуществование.

Да, смирились мы постепенно и с отчимом, и с тем, что мама отошла от нас. И вообще каждый из нас — мы, дети, мама, отчим — сумели с течением времени что-то отбросить: мы — неуемную вражду к нему, мама — тревогу за нас и страх перед отчимом, он — ненависть к нам.

Но все же отчим продолжал допекать и Тане, и мне,— это бывало тогда, когда все сидели за столом,— мол, когда уже они повыходят замуж и «слезут с моей шеи».

 

- 97 -

Таня, умная, добрая, талантливая, безрассудно погубила свою жизнь тем, что не вынеся бесконечных шпилек отчима, не желая «сидеть на его шее», пошла замуж за первого попавшегося на ее жизненном пути жениха — малоинтересного, не сказать чтобы умного,— ты уж прости меня, Лиза, за такую характеристику твоего отца,— и впоследствии снившегося Колю Киселевского. Он работал тогда в оперном театре осветителем и учился у мамы пению. Был у него далеко не первоклассный баритонишко, очень неважный слух, но мама, не умевшая никому ни в чем отказывать, терпеливо работала над его голосом. Как-то незаметно завязался у Тани роман с Колей. Началом послужило то, что мы с ней часто ходили в оперу, в первую от сцены ложу второго яруса, где Коля располагался со своими электроосветительными приборами, освещал сцену то одним, то другим цветом. Нас он принимал в своей ложе с удовольствием, как-то устраивались, несмотря на тесноту, ну, а мы с Таней готовы были слушать оперу в любых условиях, в любой тесноте.

И вот Таня вдруг объявила,— конечно, за обеденным столом, где же еще? — что выходит замуж за Колю. Мама вздрогнула, а отчим, не сказав ни слова, преспокойно продолжал есть. Помню, я потом вечером плакала, забившись в какой-то угол,— от жалости к Тане и от злости на отчима.

Горько мне было смотреть на эту пару. Пожили они какое-то время в Киеве, потом, бросив на третьем курсе консерваторию, Таня поехала с Колей в Белоруссию, где он устроился начальником изыскательной партии по мелиорации. А в сентябре 1929 года, по возвращении их в Киев, родилась ты, Лиза. Таня очень возилась с тобой, была нежнейшей матерью. Через какое-то время вы все трое уехали в Сибирь, в Новокузнецк, где Коля стал работать инженером, а твоя мама — педагогом.