- 59 -

Глава VIII

МАМИНЫ ЗАБОТЫ

 

И вот снова думы, воспоминания не дают уснуть. Прожитое и давно пережитое оживает в душе, жжет и мучит. Давно известно, если мозг, а за ним и нервы, взбудоражены и ты не можешь отделаться от волнующих мыслей, если они заполняют сердце горечью, необоримой тоской,— то и привычная постель становится неудобной, подушки — жесткими, одеяло — слишком жарким и воздух в комнате — слишком душным, а время ползет медленно, как улитка. Это значит, что пришла ненавистная бессонница и не надейся — от нее не избавишься до самого утра. Это значит — не надо глотать снотворных, как делаешь обычно, ложась в постель, потому что в такие злые ночи никакие снотворные не принесут благодатного сна, счастья ночного покоя. Нет, объединившись с бессонницей, эти таблетки выжмут из тебя последнюю бодрость, последние силы, а утром встанешь одеревеневшая от слабости, голова — как пустая бочка, глаза — словно засыпаны песком.

Ох, не надо было начинать ворошить прошлое, думает тетка в такие ночи, ведь в нем было столько горького, стоит ли переживать все заново?.. И все же, все же...

И все же вечером обе снова сидят рядом, и тетка рассказывает дальше, так как Лизе осталось быть в Киеве всего семь дней, а ведь нужно дорассказать ей не слишком веселую историю семьи, которая долгое время была той щепкой, какая летит, когда рубится лес. Лес нужный, бесценный, из него будет строиться новая, прекрасная жизнь, счастье человечества, но... бедные щепки...

— Так вот, Лиза, пошли дальше. «Наступило тяжелое время». Так я писала в своем дневнике, который вела с восьми до десяти лет. Эта тетрадка — в ней дневниковые записи перемежались с моими стихами и рисунками — и сейчас стоит перед глазами во всех подробностях. «За эту зиму (1919—1920 г.) мы топили два раза: один раз тырсой, привезенной кем-то с Подола, а второй раз — сухими листьями, мы набрали их в два мешка в ботаническом саду и приволокли на взятой у соседей тележке».

Ну, само собой разумеется, жили мы все четверо в одной комнате, остальные с наступлением холодов закрыли наглухо. Мама, стараясь не унывать и даже подбадривать нас, говорила, глядя на настенный градусник: «Какая у нас

 

- 60 -

отличная, какая теплая квартира! Почти всю зиму не топлена, а все же ниже пяти градусов тепла не бывает».

Да, тяжело нам приходилось, но чем-то наша жизнь была тогда и радостной. Больше всего этой радости шло от мамы. Она с нами очень сблизилась, мы ее такой и не знали. Всегда были вместе и чувствовали, что мама принадлежит только нам. Раньше она вся отдавала себя отцу, а уж потом, после всего,— отчиму. Но это время... Сердце замирает, как вспомнишь, каким теплым и искренним было в те месяцы наше общение, как мы заботились друг о друге.

По утрам мама ходила на базар, часто и нас с собой брала. В это время он назывался уже не Галицкпй, как раньше, а Еврейский, и еще немного позднее — просто Евбаз. А теперь, Лиза, на том месте — площадь Победы.

— Что вы говорите! — удивилась Лиза.— Я только сегодня там была, заказывала билет на самолет. Такая красота, такое великолепие, трудно даже представить себе, что там мог быть базар.

— Да, вид у той площади был совсем другой...— Тетка помолчала.

— Так вот, приносила мама с базара в лучшем случае немного пшена или отрубей и стряпала из них лепешки или заварную кашу, а если в летнее время к этому добавлялся пучок лебеды — было совсем роскошно. Отруби или пшено варились с лебедой, и называлось все это зеленый борщ. В худшем же случае мамины покупки ограничивались кучкой картофельных очисток. Эти очистки тщательно мылись, секлись секачом на доске, заливались водой и варились. Получалось нечто вроде каши. Первое время туда наливалось немножко постного масла, а потом много дней выполаскивалась кипятком бутылка от него, и наконец стали есть уже без всякого жира. Невкусно было, несмотря на самый сильный голод, невкусно, едва удавалось проглотить две-три ложки.

Осенью мы с мамой несколько раз ездили на Лукьяновку, собирали желуди. Мама молола их и делала полукофе-полукашу. Ничего, довольно съедобно получалось.

Бывала на обед и пшенная каша — это был праздник.

Пошли у нас, детей, по всему телу нарывы. Тогда не говорили фурункулы. И снова — крепко запомнившаяся цитата из моего дневника: «По вечерам мама перевязывает нам нарывы, потом мы ложимся в постели, и она читает нам вслух при каганце».

 

- 61 -

Тяжелое, невероятно голодное, но и счастливое время.

— Счастливое? — поразилась Лиза.

— Да, представь себе. Дневное время той поры как-то мало запечатлелось в памяти. А вот вечера помнятся так ясно, будто это было совсем недавно. Разве можно забыть эти полные радости и глубокого содержания вечера! Не смейся, Лиза, я говорю вполне серьезно. Зима. Темнеет рано. Мама зажигает каганец, и начинается ежевечерняя процедура — перевязывание нарывов. Как мама ни борется с ними — чем-то неприятно пахнущим мажет, бинтует, а бинтами служит разорванное на полосы тряпье,— они не только не проходят, их становится все больше, растекаются по всему телу, вгрызаются болью. Я веду перед. Всегда была слабая, болезненная... Даже на голове у меня пошли нарывы. Волосы густые, длинные, слипаются, нельзя рас чесать. Решила мама остричь мне волосы, причем под самые корни. Ну и коса получилась! Мама продала ее парикмахеру и всем с гордостью сообщала, что две недели наша семья отлично жила «на Ирину косу».

А мою наголо остриженную голову мама завязывала косынкой и все повторяла слова из какой-то детской книжки: «Овечку остригли зимой. Ей было холодно». А я смеялась и не могла удержаться, чтобы не поцеловать маму, хоть мне и вправду было холодно.

В комнате, где мы жили, по вечерам горел каганец — крохотный пузыречек с керосином. Свет слабенький, чуть ярче горящей спички, но, как говорила мама, все же не лучина, какими когда-то освещались крестьянские хаты.

Заканчивается процедура перевязок, мама приберет всю «медицину», потом возьмет толстую книгу, положит на стол, и наступает прекрасная минута, трепетно нами ожидаемая. Мама подсаживается к каганцу, окидывает нас спокойным, серьезным взглядом: «Так на чем мы остановились, дети?» — «На том, как Квазимодо схватил Эсмеральду и понесся с ней...» — без промедления отвечает Тася.

И мама начинает читать нам с этого места вслух («чтобы дети не портили глаза»). Коптилочка еле-еле присвечивает, но мама читает много, долго, ведь надо детям развиваться. Книги Гюго запомнились особенно четко. Вот, к примеру, «Тружеников моря» с тех пор никогда не перечитывала, а помню и сейчас. Как страшно мне было, когда герой стоял в воде, а она заливала его все выше.

Незабываемые вечера! Неясные тени ползут, пляшут по комнате, качаются туда-сюда, как привидения. Все шевелится,

 

- 62 -

кружится от малейшего движения, от переворачиваемой мамой страницы. Жутко от этого таинственного колыхания, но и радостно от маминого голоса, от интересной книги.

И вот скажет мама: «Ну, хватит, глаза устали. Спать, дети!» А время еще раннее, спать не хочется. И начинается: «Расскажи оперу, мам, расскажи!»

Это уже превыше всех других радостей. Мама гасит свет, чтобы сэкономить керосин, мы встаем с постелей, закутываемся в одеяла, подходим к ней, окружаем, садимся впритирку. Натка часто уже во время чтения засыпает, а мы с Тасей, конечно, никогда.

Мама подумает с минуту, и начинается опера. Рассказывает чуть ли не слово в слово, с большим чувством, даже с волнением. И как же нам это волнение передается! Вот уже правда, затаив дыхание, слушаем. Ну, к примеру, «Аида». Рассказывая се, мама пост и за Аиду, и за Радамеса, и за Амнерис, хоть сама была на сцене только Аидой. Не видя еще в театре «Аиды», я уже хорошо ее знала... Вот сидит вечером на берегу Нила Аида. «Здесь Радамеса жду, что мне он скажет?.. Мне страшно. Ах, если должен он навек со мной проститься, тогда Нил могилой мне будет...» И тут я вижу перед собой голубой полумрак, голубой Нил. И вдруг этот 'Нил перестает течь вдоль берегов, вода отплескивается в стороны — к одному берегу, к другому, а посередине уже не голубая вода, а светло-коричневая земля, и в ней яма — могила. «Нил могилой мне будет...» И сейчас, слушая эту арию, непременно вижу, как расходится вода и обнажает могилу.

Все оперы, какие рассказывала нам мама, запомнились с малых лет и до сегодня. Потом это поверхностное знание подкрепилось слушанием опер в театре, пением маминых учеников, моим собственным, в последующей профессиональной работе в качестве певицы радио, но все же корни — оттуда, от темной комнаты с ползающими по стене тенями, от маминого голоса и радости знакомства с этим удивительным, таинственным миром.

— Правда,— подхватила Лиза,— вот и моя мама: никогда она не пела профессионально, никогда не работала в консерватории, а сколько опер знала чуть не целиком на память. Стоит, бывало, у плиты, варит что-нибудь и поет — то из «Фауста», то из «Пиковой дамы»,— я всегда удивлялась, откуда она столько помнит? Оказывается, вот откуда.