Соучастие в праве

Соучастие в праве

Соучастие в праве

236

А. Арцыбушев

 

Соучастие в праве

 

(отрывок из книги)


«Государство есть соучастие в праве.»

Цицерон, «Трактат о республике».

ПРОЛОГ

— Магнитофон прескверный. Раз, два, три, четыре пять... Раз, два, три, четыре, пять... Давай попробуем. Говори что-нибудь.

— Давай. Это ты, Филимовыч? Алло, алло. Да. Да, я, Маврикиевна. Привет. Как ты там живешь? А я ведь в реанимации, и так, знаешь, по тебе истосковалась. Мне тут трубки всунули во все места, понимаешь? Нет, ты понимаешь? Я все грезила тобой. Да, когда трубки...

—      Хулиган. Как ни странно, получается. Ты готов?

—      Одну минутку, закурю.

— Приступим с Богом. Я включаю, Начинай...

... Итак, до моего освобождения оставалось несколько дней. Я считал уже не только дни, но и часы. Однако совсем расслабиться — боялся. Сколько я знал и видел людей, которые, как я, считали часы, и вдруг, в последние минуты срока, их вызывают не на освобождение, нет — им дают расписаться в новом сроке, без суда и следствия. Приходит бумажка: такому-то еще столько-то! Распишись!

Я не верил до тех пор, пока не пришел вертухай и не сказал:

— С вещами на вахту!

Это значит— на свободу! Я услышал это 16 мая 1952 года.

Странные чувства обуревают при этих долгожданных словах. Все внутри ликует: свобода! Я иду на свободу! Сейчас я оставлю навсегда этот лагерь и этих людей! Лагеря не жалко, а людей — очень. Расставаться с ними трудно. С ними сроднили общее горе и общие жизнь и смерть. И остающимся здесь — тяжко. У многих сроки, которым не видно конца — огромные. И моя радость подчеркивает и усиливает их безнадежность. Я много раз пережил ее, провожая тех, кому сказали: на вахту с вещами!.. И сам не чаял дождаться счастливого момента. Не чаял дожить до него.

Глаза тех, кто меня провожал, смотрели мне вслед, и взгляд их навек запечатлелся в моей душе. И когда я уже

237

полной грудью вдохнул свободного воздуха, глаза эти продолжали смотреть глубоко во мне и жгли там тоской и болью.

Последний раз прохожу через вахту. В руках у сопровождающего солдата этапный формуляр: «Особые приметы: глаза серые большие, нос прямой крупный, губы толстые мясистые, уши прижаты, лоб низкий, волосы русые в рыжину, вьющиеся. Накормлен по котлу. Одет по сезону». И по диагонали красным карандашом: «Скользк на ногу!» Значит: смотри, конвой! Этот тип способен удрать!

А вот и удрал! Стою я на вахте — и нет формуляра! И шмона нет! И на прощание не заставляют приседать голышом. Свобода!

Вместе с другими освобожденными взбираюсь в грузовик. Машина трогается. Прощай, лагерь! Век бы тебя не знать!

... В Инте грузовик остановился у серого бревенчатого здания с вывеской: «Комендатура». Мы вошли в дом, бросили пожитки в угол и сели. Солдат ушел, забрав наши документы. Открылось окошечко, будто касса в кино. Из окошечка выкликают по фамилиям. Пришел и мой черед; Фамилия? Имя? Отчество? Статья? Срок? Год рождения? «Распишись!» Читаю лист: «Арцыбушев Алексей Петрович решением таким-то приговаривается к пожизненной (вечной) ссылке. Место ссылки — поселок Инта Коми АССР. Побег из ссылки карается 20 годами каторжных работ»

Расписываюсь. Дают синенький листок вместо паспорта. Вид на жительство с указанием, что я вечно ссыльный. Печать круглая. Подпись коменданта. Следующий!

Вызывают в другую комнату. Тип в погонах — отдел кадров. Здесь трудоустраивают. Куда! На шахту №

Говорю:

— Я художник. Очень прошу дать возможность устроиться на работу самому.

Погоны неожиданно соглашаются

— Хорошо. Идите в дом культуры. Если возьмут, приходите, я дам направление.

Схватил я свой чемодан и давай Бог ноги из комендатуры.

Вот он, дом с колоннами и с огромным портретом на фасаде отца родного, усы по метру! Лучистые, полные доброты и тепла глаза. В них — ум и гениальность. В них — мысли о каждом из нас и обо всем человечестве в целом. А на красном кумаче большими буквами: «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее!». Под лучами этих вот глаз ходят миллионы людей в бушлатах с номерами на спине за тройными рядами колючей проволоки. А тот, кто не выжил под

238

этим взглядом, не отшагал того, что по доброте душевной отвесил ему отец с биркой на большом пальце гниют где-то в тундре.

Директора Дома культуры не оказалось на месте, вместо него я говорил с его замом, женщиной. Она выслушала меня и сказала:

— Художник нам очень нужен, но нет такой штатной единицы. Есть место дворника, хотите? Будете числиться дворником, а работать художником. Ну... иногда подметете мостовую перед зданием.

Выбирая между шахтой и дворником я выбрал последнего с перспективой менять иногда метлу на кисть и обратно. Я написал заявление и стал дворником (жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее!). Вышел из здания с колоннами и думаю: где голову преклонить на ночь? Где растянуться усталым телом? Встретил на улице старого лагерного парикмахера Попхадзе, такого же ссыльного, как я.

— Пошли ко мне, — предложил Попхадзе. — Найду тебе место.

— Спасибо. А где ты живешь?

Он рассказал, как найти в Шанхае его землянку, куда я и обещал прийти к вечеру.

А тут навстречу идет Фридрих Коек, эстонец.

— Привет, Лешка! Вышел?

— Вышел, вышел! А где тут можно пожрать? Пойдем, выпьем за свободу!

И мы пошли в интинский ресторан. Как, однако, за эти годы отвык я от нормального стола, тарелок, ложек. Все было ново! Заказали мы обед и водку. Налили себе в стаканы, не в уборной, а за столом, не напрягаясь, не боясь.

Я сказал:

— За тех, кто там.

Мы выпили за оставшихся в зоне. За силу нашего сцепления в житейском море, за силу, без которой не победишь себя и гибель.

………………………………………………………….

... Великий князь интинский, полковник Халилов, лежал в больнице. И надоело ему смотреть из окна на пустую тундру, и он приказал поставить перед больницей скульптурные памятники Мечникову, Пирогову, Павлову, Сеченову и, конечно, великому Coco.. Не могли даже эти гиганты жить самостоятельно, без корифея всех времен и народов.

По Инте стали рыскать в поисках скульпторов, которые могли бы выполнить этот заказ, напали на меня, и я сразу согласился, потому что работа обещала быть интересной., Я подключил к этому делу недавно вышедшего на свободу Кирилла Ройтера. Нам с ним привезли несколько машин cи-

239

ней глины, и мы начали создавать перечисленных мудрецов.

Когда мы подошли к стадии отливки фигур в гипсе, глаз КГБ уже не мог не присутствовать. Дело в том, что пустоты в отливках мы заполняли всякой ерундой, чтобы облегчить работу и не заливать слишком много гипса. Заталкивали туда пустые консервные банки, вшивые рубашки и так далее. А КГБ беспокоилось, чтобы не вложили туда какую-нибудь прокламацию или документы о нашем житье-бытье. Потому однажды нас посетил полковник КГБ Инта-уголь некто Жол-тиков с холеной ищейкой на поводу и начал нас прощупывать, кто мы и откуда, пытаясь залезть в наши лагерные души. А мы обрадовались возможности покурить и потрепаться. Полковник сказал вежливо:

—      Я, наверное, оторвал вас от работы.

Я сказал:

— Что вы, что вы, полковник, мы так рады. 

Он посмотрел на меня уничтожающе:

— Знаем мы вашу радость.

И попал в точку.

Сделанные нами фигуры были установлены перед больницей на постаментах, а великий Coco лежал барельефом на клумбе, это было очень импозантно. Устанавливали мы все это ночью, когда КГБ спит, потому их брат не присутствовал, и мы с Кириллом с большим удовольствием обоссали сталинский барельеф. Это была наша маленькая личная месть.                                      

Заплатили нам очень мало, потому что не знали, по какой статье оплачивать такую работу. И получили мы как печники, сложившие печку. А работали несколько месяцев. Зато начальник жилотдела Инты Купленик, подрядивший нас на эту, работу, получил, от полковника Халилова благодарность. Впрочем, такой порядок в этих краях бы естествен и не вызывал удивления.                                

В Инте был ресторан, а в ресторане голые Стены. Директором был некто Кронштейн, и, я убедил его украсить стены моими работами. А вкусы у чекистов примерно одни: подай им «Аленушку», «Трех богатырей» Васнецова, шишкинских «Медведей в лесу» и перовских «Детей, бегущих от грозы». Я и предложил, согласно вкусам, все эти сюжеты. Кронштейн потёр руки и сказал:                        

— Валяй.                                       

— Пятьсот рублей за штуку.

— Шестьсот. Мне тоже деньги нужны.

За несколько ночей картины были готовы. Кронштейн стал смотреть их на просвет.

— Дырки!—закричал он возмущенно.—Их же шпаклевать надо!

240

Но деньги выдал, и я послал их Варе. Получив перевод, она купила билет до Инты. По ее телеграмме получив пропуск на вокзал, я ждал поезда, в котором ехала ко мне моя Варя. Снег был уже глубокий, и я держал под мышкой валенки для нее. Пришел поезд. Варюшка спрыгнула ко мне с подножки, я подхватил ее, скинул с нее туфельки и засунул ее ноги в валенки. И привез я Варю на водокачку, где мы жили с моим напарником Гулямом и где ждал нас праздничный ужин и бутылка водки. Свою кровать я занавесил какой-то тряпицей, а Гулям отправился сторожить депо. Так началась моя семейная жизнь. Моя новая жизнь в ссылке.

Варю страшно любили и звали декабристкой. Множество друзей посещало нашу водокачку, и наша веселость и радушие, занавеска и крысы способствовали быстрому зачатию. И тогда я стал задумываться о том, что надо строить дом.

Кругом расстилалась тундра—мхи, травы, болото. Возле депо расположилось несколько домиков, метрах в 200 была водокачка, и рядом с нею небольшой сосняк. Зимой он стоял в снегу и инее. Вот там-то, в «садах Черномора», как я прозвал это место, я и решил строить нам с Варей дом. Ночами не раз прикидывал—из чего? Тундра, значит, ни леса ни досок. Не было, конечно, и гвоздей. А главное— не было денег. И пришла мне в голову мысль строить из ящиков. На интинских складах этих ящиков были целые горы. Пошел я по складам подбирать ящики одного размера. Ящик стоил один рубль, мне могло понадобиться не менее 300 ящиков, но они давали и доски, и фанеру, и гвозди: я выбирал ящики из-под трикотажа а они изнутри обиты фанерой. Я продал костюм, кое-что ,еще и купил ящики. Начал драть и прямить гвозди, Потихоньку площадку расчистил от снега, стал в мерзлоте ямки долбить кайлом. Под звездами и под луной, в сполыхах северного сияния строил я свой дом. И добро людское, объединявшее и поддерживавшее нас, обездоленных, сейчас же стало "оказывать себя: Видят люди: человек строится. Значит, надо помочь. Идет на шахту эшелон с крепёжным лесом, а пути совсем рядом. Слышу: ту-ту-ту-у-у — гудит паровоз. И с вагонов, как сиги, скатываются в снег бревна. Машу рукой: спасибо, брат!.. В деповской кузнице мне ковали скобы. Денег упаси Бог, чтобы взять.

— Что ты, какие деньги. Тащи скорей, пока не увидали, кому не надо.

Я на дежурстве в депо. Варя сидит одна, стучит кочергой по полу, гоняя крыс, и поет цыганские песни. С шумом распахивается дверь, и в клубах пара появляется совершенно незнакомая фигура.

241

— Кто тут строится? Принимай бревна.

Варя выбежала: стоит вагон, и с него сбрасывают кругляки. Кто такие? Кому сказать спасибо?

Связал я венец, на стульях из старых шпал поставил стойки. А верхний венец и стропила помогали мне ставить плотник Глебов, дед Максим, да парень молодой. Деньги.

— После отдашь. Когда построишь. А не отдашь не беда. Все так просто, без хитрости, без фальши. Добро на севере было особое: оно светилось. Я только счет в уме держал, кому и сколько должен. С миру по нитке — голому рубашка. Я помнил, что все эти ниточки — от сердца, не от избытка поданные.

Сделал мне Глебов рамы я окна, дверь .из досок сколотил. Теперь кончаю один. Руки мерзнут, гвозди прилипают к коже, с кровью их отдираю. Вот и стены, одна, другая. Скорее надо, скорее закрыться от пурги и ветра. Утром, когда прихожу, дома вроде и нет, так его заметает. Беру лопату, разгребаю снег и снова: тук-тук. Стучит топор. Щит к щиту растет стена. Сперва снаружи, потом изнутри. Между щитами шлак насыпаю. А шлаку много. Ребята из котельной прислали целую платформу.

В марте я уже крышу крыл и печку ставил. Сижу на крыше, стучу молотком, а из депо идет по путям знакомый машинист и кричит:

— Лешка! Слышишь, Лешка!..

— Что-о? — кричу.

— Сталин сдох! — раздается с путей. — Слезай на... с крыши!

— А черт с ним! — кричу в ответ. — Мне строить надо!..

Был тогда в поселке траурный митинг, музыка похоронная лилась изо всех мест, заключенные прятали глаза, чтобы не увидели их выражения вольные, а у тех были рожи скорбные. И скорбь эта усилилась после XX съезда.

Начальником депо в то время был еврей Наумчик. Он думал, что я тоже Абрамыч. А я не стал его разубеждать. Он был хороший малый, троцкист. Говорил мне:

— Что ты Арцыбушев — может быть. Что Алексей — куда ни шло. Но что ты Петрович — не поверю.

Вылез я как-то ночью в пургу на улицу — зги не видно. Сквозь мчащиеся вихри замечаю: два пульмана паровозик на путях поставил, свистнул и исчез во мгле. Я к вагонам и обомлел: Господи! Вагоны под этап, нары в два этажа. Доски! Пил и потолок моего дома. Доски! Я в депо за ломиком. Через час этапные вагончики были раскурочены, а доски в сугробах захоронены. Пурга за ночь намела на них снега метра на два.

242

Сделав это доброе дело, я заснул сном усталого праведника на столе начальника депо.

Просыпаюсь от пинка в спину. Открываю глаза—Наумчик.

— Спишь? — говорит.

— Да, — отвечаю. — А что?

— Идем и увидишь.

Выходим из депо, а там уже стоит куча дюжих чекистов, плечи в погонах по косой сажени. Собаки на своре на задние лапы встают и в вагончики заглядывают. Мат густой вместе с паром из начальственных уст валит. Ну, думаю, сейчас меня собачками затравят. Прикидываю в уме, какой, приблизительно срок намотают за мою ночную деятельность. Но иду спокойно, с кротким удивлением.

Наумчик к полковнику:

— Вот сторож. Но он сторожит в помещении. Подъездные пути стеречь он не обязан.

Ах, Наумчик, спасибо тебе! А тот продолжает:

— Надо было поставить меня в известность, что эти вагоны здесь оставят. Тогда бы я обязал сторожа за ними смотреть.

А я на собак поглядываю и от них сторонюсь, чтобы они чего не унюхали.

Полковник смотрит в задумчивости то на меня, то на Наума. И крыть, кроме как матушкой, нечем. Покрыл он ею нас обоих, и доски, и вагоны. А тут и паровозик: цок, цок. Подцепил вагончики и погнал их снова в ДОК (деревообделочный комбинат). Снова нары стелить. Этап ведь надо отправлять. План ведь.

Собаки, давясь от лая, потащили своих поводырей. Полковник, матерясь, удалился. Остались мы с Наумом. Стоим и молча думаем. Отдыхаем. Такую бурю пронесло.

— Это ты раскурочил? — спросил, наконец, Наум.

— Ага.

— Я так и думал. А где доски?

— Да мы на них стоим.

В конце марта задымила труба моего дома. И начались внутренние работы. Домик вышел на славу. Одолел я его! Одолел — миром. Все необходимое я сделал своими руками, с выдумкой, с юмором, с изюминкой, как с изюминкой была наша с Варей жизнь.

Но висели на мне кое-какие долги, и приходилось думать, как с этими долгами расплатиться. Однажды ночью мне пришла в голову счастливая мысль. Дождавшись утра, я взял имевшиеся в наличии деньги и пошел в поселок. По пути встретил Соломошу горбатенького, с которым познакомился в лагере.

243

— Соломоша, пойдем со мной в аптеку.

— Зачем?

Я протянул ему деньги:

— Купишь мне сотню презервативов.

— Так много?

Я уверенно говорю:

— Да.

Пришли в аптеку. Соломоша продавщице:

— Дайте мне сотню презервативов.

Та воззрилась на него с удивлением.

— Я в командировку еду, — пояснил он.

Тут подошел я:

— И мне дайте сотню. Раз он столько взял. Мы вместе едем.

Получив две сотни презервативов, я пришел домой и начал соображать, чем их можно выкрасить. Попробовал разные краски и нашел. И стали у меня получаться шарики, зеленые, красные, синие. Я вырезал из картошки печаточку в виде звездочки и бронзой по надутому шару ставил эти завлекательные звездочки.

Была весна, выдался ясный теплый день. В такие дни все улицы Инты переполнены народом. Чекисты и чекистские дамы фланируют, наслаждаясь весенней погодой: Блестят сапоги и отожравшиеся рожи.

А я отправился в дом спорта, мой безрукий приятель позволил мне открыть биллиардную и в ней я начал надувать выкрашенные презервативы, превращая их в шарики. Надув 20—30 штук, я выходил на улицу и моментально их распродавал. Не хватало рук отрывать нитки. Продавал я их по пять рублей. Когда я уходил с пустой палкой в биллиардную, чтобы надуть очередную партию, покупатели с пятью рублями в руках ждали меня на улице. Торговля шла невероятно бойко.

Когда я распродал одну из последних партий, ко мне подошел милиционер:

— Почем торгуешь?

— По пять рублей, с тебя дороже.

— Ты откуда приехал?

Я сказал:

— Беда в том, что я не могу уехать.

— Это не порядок — детскими сосками торговать. Забирай свое барахло и идем.

Пришли мы в отделение.

— Развязывай.

Я еще в дороге обдумал, как мне поступить. По команде «Развязывай!» зажег спичку и поднес ее к связке. Пух! Пух! Громко лопнули шарики.

                                                                 

244

Милиционер недоуменно на меня посмотрел:

—      Ты что делаешь? Я же сказал: развязывай и уходи.

Пронесло.

— Это маленький фейерверк в вашу честь.

Когда я вышел на улицу, дело уже близилось к вечеру. Улицы были полны теми же напыщенными рожами, а вот с шариками произошла некая метаморфоза: все они потихоньку спускали воздух, и каждый ребенок нес теперь очень большой, красный, синий или зеленый лашадиный член, на котором блистали звездочки. Я подумал: так вам, гады, и нужно.

B тот вечер мы устроили прекрасный сабантуй. Я рассчитался с долгами и нам еще хватило попьянствовать, пропивая презервативы.

Варя не имела права работать в Инте, потому что не выписалась из Москвы. Марина была искусственница, и на 300 рублей зарплаты деповского сторожа прожить не представлялось возможным. Молока в Инте не было, так что Марина росла на отварах и овсяной каше. Тут освободилось место машиниста парокотельной и Наумчик сказал мне: «Подавай заявление».

Я написал заявление начальнику транспортного отдела, описав свои материальные трудности. А начальник — старый чекист Певзнер.

— Мне некогда читать твои заявления! — заорал он. — Скажи сам и покороче. Я сказал короче.

— Никуда я тебя не переведу. Не хочешь работать сторожем, я передам тебя в отдел кадров.

— Что же мне, под паровоз бросаться?

—      Это твое дело.

Я сказал:

—      Ну так, мать твою, мое заявление будет у Хрущева.

Хлопнул дверью так, что все вожди на стенах подпрыгнули, пришел домой и написал письмо Хрущеву: «Уважаемый Никита Сергеевич! Посылаю Вам заявление, которое я подал на имя начальника транспортного отдела тов. Певзнера. Тов. Певзнер не потрудился мое заявление прочитать. Между тем, будучи вечным поселенцем, я не лишен гражданских прав, хочу нормально трудиться и иметь возможность обеспечивать свою семью. Прошу Вашего немедленного вмешательства».

Прошло некоторое время, и Наумчик говорит:

— Слушай, ты никуда не писал?

Я говорю:

— А что?

245

— Какая-то возня происходит, меня вызывали, о тебе спрашивали.

И вот ко мне в дом приходит комиссия.

— Хотим посмотреть, как вы живете.

— Смотрите.

— А у вас тепло.

— Угля хватает. Зато посмотрите, что я ем и чем моя девочка питается.

— А это кто у вас?

— Товарищ освободился. Идти ему пока некуда.

— Так вы квартиранта держите?

—      Мы со своих не берем. Помогаем друг другу и все.

А потом вызывает меня секретарь парторганизации депо. Вижу, лежит перед ним мое письмо Хрущеву, конверт из ЦК.

— Вы писали?

— Я.

На письме резолюция: «Направляем письмо тов. Арцыбушева. Просим разобраться и ответить по существу дела».

Инта дает такой ответ: «Арцыбушев, негодяй и мерзавец, был осужден по статье такой-то. Живет в собственном доме, при строительстве которого транспортное управление всячески ему помогало. Держит жильца, с которого взимает плату. Материальное положение семьи Арцыбушева тяжелое. Но в настоящее время тов. Арцыбушев учится на курсах машинистов парокотельной и после их окончания будет соответствующим образом трудоустроен».

Я говорю:

— Вашу галиматью подписывать не буду. Где накладные, что мне помогали? Где доказательства, что мне платят за квартиру? И ни на каких курсах я не учусь. То, что вы прочитали, есть обсирание и ложь. Будьте здоровы.

И ушел. А без моей подписи послать в Москву ответ невозможно. Крутились эти деятели крутились, и написали другое заключение: «Тов. Арцыбушев живет в доме, который построил на собственные средства, материальное положение семьи тяжелое при окладе сторожа котельной в 300 рублей, единственном доходе».

Проходит месяц, два — никакого ответа. Иду к секретарю парторганизации.

— Сколько можно ждать?

— А вы еще не трудоустроены? — удивляется он. Берет трубку и звонит в отдел кадров.

— Немедленно! Машинистом парокотельной. 1200, с завтрашнего дня.

На прощание подает мне руку:

— Если у вас возникнут затруднения, не обращайтесь в

246

ЦК, а приходите прямо ко мне. Мы здесь на то и существуем, чтобы защищать интересы рабочего класса.

Я говорю:

— Я всю жизнь это понимал. Только так на вас и смотрел.

И стал я машинистом парокотельной.

На два года позже меня, в 1954 году, освободился Коленька и попал в ссылку в Печоры. Я из Инты стал хлопотать о его переводе к нам. Он был инвалид, гипертоник, и я добился своего. Оформил его документы, съездил за ним а Печоры и стали мы жить вместе: Варюшка, Маринка, Коленька и я. Летом я для Коленьки пристроил к дому еще одну комнату. Коленька в свое время кончил консерваторию и владел 20-ю иностранными языками. Он начал давать частные уроки и прилично зарабатывал.

А тут потянулись, поползли слухи, волною катятся. Есть, мол, указание — ссылку отменить. Да местное начальство держит его в тайне, чтобы массовое бегство не началось: шахтам нужна рабсила.

Известный съезд уже прошел, людей освобождали пачками, однако, край ссыльных никто не трогал, потому что считалось, что мы на воле. Были и нам послабления: в комендатуре мы уже не отмечались и ходили куда угодно.

Думал я думал и решился: продал дом, заколотил в ящик самое необходимое и переселился в дом к моему приятелю Гарику. Валяемся мы там на полу, как на вокзале, а слухи ходят уже во всю. Но в комендатуре — ни гу-гу, на вопросы о ссылке комендант отвечает невнятно. Ломаю я голову: как выцарапать у коменданта мой паспорт. У ссыльных ведь на было паспортов, а была справка, что такой-то находится в ссылке там-то. А без паспорта—не уедешь. И вот как я поступил: получил на работе полный расчет и купил на вокзале три билета до Москвы. Прихожу домой и говорю Коленьке:

— Вставай, идем.

—Куда? — спрашивает он.

— В комендатуру. Я с них паспорта выжимать буду. А ты молчи, язык на плечо вывали и слюни пускай. Если что спросят — мычи.

И вот мы у коменданта. Я — решительно:

— Я завтра с семьей уезжаю в Москву.—Показываю билеты.—Если вы мне сейчас паспорта не выдадите, пришлите мне его в Москву по такому-то адресу.

Комендант опешил:

— Как это так?

— А как слышите. У вас давно есть указание нам паспорта выдавать. Ссылка с нас снята. Видите, человек в пара-

247

личе, — на Коленьку указываю, — ему здешний климат вреден. Он может тут у вас скончаться. Комендант:

—      Ну и х... с ним.

Я как заору:

— Это с тобой х...! Сталинские времена кончились, слышишь? Давай паспорта или я без них уеду.

— Ладно, не ори. Показывай справку.

И выписал он нам с Коленькой два паспорта, ему и мне. Тогда еще ихнего брата можно было взять за горло, они еще пугливыми были после смерти гениального Coco.

На следующий день утром мы уже сидели в поезде Воркута—Москва. Стоял апрель. Минуло десять лет с тех пор, как я перестал быть свободным. И вырвал мою долгожданную свободу чуть ли не силой. Поезд мчит меня на юг. Вот и тундра кончилась. Печора, Кожва, Ухта, Княжпогост остались позади. А я сплю на полке под стук колес и думаю: не умер, и даже не искалечен! .. Хорошо, хорошо.

В Котласе проснулся и вдруг слышу: грачи кричат! Я с такой радостью закричал: «Грачи, грачи!» Десять лет я их не слышал! Они же в Заполярье не долетают...

ПОСЛЕСЛОВИЕ ПЕРВОЕ

248

ПОСЛЕСЛОВИЕ ПЕРВОЕ,

написанное сестрой А. Арцыбушева, Т. Тигонен

 

Проглотить ключи

«...Безмолвны восток и запад. Зови, проклиная, кричи!..

Я сам себя в доме запер

И сам проглотил ключи.»

А. ВОЛОДИН

22 марта 1983 года, когда я ехала в поезде Ленинград— Хельсинки в гости к сыну, сотрудница Выборгской таможни Андреева изъяла из моего багажа рукопись об Алеше.

Таможенники посовещались между собой, через головы и плечи друг друга заглядывая в текст рукописи.

— Ну, ты знаешь, что делать, — сказал Андреевой один из них, Лазарев, как я узнала позднее.

— Да, — ответила она, и резко захлопнув дверь купе, приказала мне:

— Раздевайтесь.

Когда я осталась в лифчике и колготках, Андреева ощупала мне грудь и сунула пальцы в зад.

— Думаете, оттуда вывалится еще одна рукопись? Андреева не реагировала. Она действовала быстро и устремленно, как служебная собака, взявшая след. Теперь ее проворные пальцы мяли вышивку на кофточке, исследуя, так ли бесхитростна эта вышивка.

— Укладывайте вещи, — бросила она, когда я оделась. Я стала пихать вещи в сумку, Андреева торопила меня: поезд нельзя задерживать дольше положенного. А в дверях уже стояли пограничники. Моя стража?

— Берите вещи и выходите.

— Всего мне не взять.

Солдатики расхватали мою поклажу и мы вышли в коридор: впереди Андреева, за ней Лазарев с рукописью, офицер-пограничник, я и за мною двое солдат. Из всех купе выглядывали испуганно-любопытные лица.

— Что случилось? — спросила моя соседка по купе, жена сотрудника советского торгпредства в Хельсинки.

— Забрали мой дневник.

Пропуская наше внушительное шествие, прислонился спиной к окну высокий белокурый норвежец, говоривший по-русски. При посадке мой муж помог ему поднести тяжелый чемодан. Сейчас круглые глаза норвежца вопрошали. Если бы можно было ему объяснить!

249

Вид рукописи не оставлял сомнений в том, что это черновой экземпляр. На титульном листе моей рукой было написано: «Личный дневник». Однако заглянув в текст и поняв, что речь идет о лагере, таможенники решили: крамола!

С троюродным братом Алешей мы всегда чувствовали взаимные симпатии и близость, хотя родство наше не очень близкое. Алеша живет в Москве, так что видеться часто нам не приходилось, но редкие наши встречи всегда приносили нравственное удовлетворение, как всякое общение с духовно родными людьми. И никогда не заходила у нас речь о пребывании Алеши в лагере: по складу характера он не склонен возвращаться к тяжелому, он о нем забывает. Старается забыть. Мы обсуждали его новые работы и ходили на выставки. А в марте 1982 года, когда Алеша провел у меня целую неделю, что-то натолкнуло его на воспоминания о прошлом, он начал рассказывать и так хорошо, что я предложила:

— Алеша, дай я запишу. Внуки прочитают. А то ведь все канет в вечность.

— Канет. Запиши. Только тогда уж с самого начала.

— Давай с начала. Жаль, магнитофон у меня прескверный. Раз, два, три, четыре, пять... Раз, два, три...

... Мы стояли на платформе: таможенники, пограничники я я. Мимо нас, набирая скорость, уходил »а Хельсинки мой поезд. Дул резкий холодный ветер. Промозглый март давал о себе знать.

— Мне холодно, — сказала я.

— Пойдемте в вокзал, — вежливо предложил офицер. Последняя перед границей станция — Лужайка. Маленький вокзальный зал ожидания. Вдоль стен несколько диванчиков, обитых красным.

По-видимому, я в шоке. Это странное состояние полубес-сознания, отстраненности от действительности, парения где-то над нею. Я сижу на диване, глядя в пространство. На соседнем диване расположился стерегущий меня солдат, нацмен с бесстрастным лицом. Остальные куда-то рассеялись. Офицер ушел в помещение за моей спиной, потом вышел оттуда, чтобы сказать мне:

— Мы ждем таможенную машину из Выборга. Если она не придет через несколько минут, поедем в Выборг на электричке.

Господи, какое это имеет значение, если мой поезд уже пересек границу Финляндии? ..

Пропала моя рукопись. Как и почему решилась я взять ее с собой? Весь март я чувствовала себя легкой и счастливой: отъезд в Хельоинви, где ждала новорожденная Соня, внучка, хотя и с опозданием, но получался; удавались тонко

250

влияющие на настроение житейские мелочи; меньше беспокоило сердце. Все это вместе взятое убеждало в том, что моя счастливая звезда, озарявшая меня даже из-за туч, нынче светила и переливалась, не омраченная ни единым облачком.

В ночь перед отъездом я горячо молилась. Я просила Деву Марию помочь мне. Я умоляла погибших мучеников, во имя которых я написала рассказ об Алеше, не дать мне пропасть, стоять за моей спиной и охранить от беды. Я свято верила: зло ничтожно и бессильно перед бесконечной властью добра. И эта вера была неугасимым светильником, лившим сказочное победительное сиянье.

Вот так ликовал и захлебывался от восторга мой наивный идеализм — беспомощный щенок, в слепом неведении и резвой игривости решившийся скакнуть через дорогу. Один прыжок—и реальность взвизгнула тормозами, ударила оглушительно и дико и потащила за собой, калеча дрожащую от боли плоть.

Стук двери позади меня.

— Машина запаздывает, — это тот же офицер, но в сопровождении еще одного солдата. — Поедемте на электричке.

Солдаты берут мои вещи, мы выходим на перрон и садимся в вагон электрички. В нем никого, кроме нас троих: офицера, солдата-нацмена и меня. Второй солдат исчез.

В ожидании неведомого, что мне предстоит, я пытаюсь отдохнуть и набраться сил: кладу голову на спинку сиденья и хочу задремать. Как ни странно, мне это удается. Чувствую, что электричка трогается, начинают постукивать колеса. А я дремлю.

Открываю глаза, потому что кто-то называет меня по имени: офицер. Рядом с ним еще один офицер-пограничник. Откуда он взялся?

— Мы приехали.

Один за другим, я неизменно в середине, идем через зал ожидания Выборгского вокзала и по узкой лестничке, где с трудом могут разминуться двое. Мы на втором этаже, перед дверью с надписью «Таможня».

77 лет тому назад мой дед Николай Андреевич Гредескул стал в этом городе одним из авторов воззвания, получившего в истории название «Выборгского». Ах, деда, деда, если бы ты знал!..

Меня оставляют в душной полутемной комнате размером с ванную с совмещенным санузлом. Маленькое окно зарешечено. Вдоль одной стены стоят шкафы-сейфы. К Другой прислонились небольшой канцелярский стол и три стула. Дверь в комнату остается открытой, в ней замер солдат-нацмен с бесстрастным лицом.

251

Сейчас около двух часов. Я решаю не смотреть на часы. Хотя бы некоторое время. Надо копить силы, чтобы не выказать слабости. Не растеряться перед неизвестностью, которая сейчас принимает реальные контуры в комнате за стеной, где листают мою рукопись. Где звонят в компетентные инстанции. Собственно, в одну, компетентней которой в нашей жизни нет.

Серым кошмаром всплывает в памяти здание на Литейном. Там я получила реабилитацию на отца. При жизни он не мог помочь нам ни в блокадном Ленинграде, ни в эвакуационных бедствиях в Великом Устюге, Княжпогосте, Яренске, ни в голодном послевоенном Ленинграде, когда в Саблино мама и мы с братом копали целину под огород. Но сейчас страдальческий дух его, как допустил он мою беду? .. Пока Андреева осуществляла тюремный шмон моих вещей, почему не случилось чуда? Почему Высшая Справедливость не остановила ее руки?

Солдат переминается с ноги на ногу, прислоняется к стене. Он устал стоять. Но выражение его лица мешает мне пожалеть его.

Надо думать не о Литейном и не об Андреевой. Надо от влечься. Господи, как? ..

Вынимаю из сумки путеводитель по Русскому музею. Я везла его в подарок. Еле достала издание на финском языке. Мелованная бумага, крупный четкий шрифт. Но я не различаю букв. Делаю усилие, напрягаю зрение и начинаю видеть. Но не понимаю. Не понимаю простейших слов.

Берусь за альбом репродукций «Эрмитаж» на английском языке. Это тоже подарок. Прилежно листаю его.

В комнату входит знакомый офицер и присаживается к столу.

— Я должен задать вам несколько вопросов. Ваше имя, отчество, фамилия, год рождения. Домашний адрес. Место вашей работы и должность.

Я отвечаю.

— Место работы и должность вашего мужа. К кому вы ехали в Финляндию? Место работы и должность вашего сына.

С первыми формальностями покончено. Когда он встает, чтобы уйти, спрашиваю:

— Можно мне позвонить домой?

— Нет.

— Почему?

— Нельзя.

— Меня начнут искать. Я позвоню в вашем присутствии.

— Звонить нельзя, — твердо отвечает он и выходит.

252

Причина тому одна: в мой дом собираются с обыском! У меня холодеет внутри и начинают дрожать колени. Я представляю, ЧТО хранится у меня, мысленно пытаюсь вообразить ужас домашних и понимаю: я бесповоротно предала своих близких в тот момент, когда в ослеплении самонадеянностью положила рукопись в свою дорожную сумку. Высокомерная, я все взяла на себя, ни с кем не посоветовалась, уверенная в том, что все могу. Одна со своим беспомощным идеализмом. С наивностью, притупившей бдительность.

А что, если компетентная организация позаботится о том, чтобы расплачиваться пришлось не мне одной?

Автоматически листаю альбом репродукций. Если бы вместо него мне дали речи Брежнева, я бы не заметила подмены.

Надо подвигаться. Под взглядом нацмена встаю и подхожу к окну. Оно приоткрыто, я открываю его возможно шире и вдыхаю морозный .воздух. Окно выходит на перроны, вижу пути, вагоны электричек и торопливую вокзальную публику. А я вот здесь, и страж с непроницаемым лицом караулит меня в дверях. Я подхожу к нему:

— Мне надо в туалет.

Он мельком взглядывает на меня:

—      Нельзя.

Я говорю:

— Позовите офицера.

Солдат приоткрывает дверь в соседнюю комнату и что-то говорит. Появляется офицер.

— Мне надо в туалет.

— Одну минуточку.

Иду к окну и обратно.

— Пойдемте.

Офицер и какая-то женщина. А она зачем?

— Кто эта женщина?

— Она пойдет с вами.

— Тогда я не пойду.

Молча сажусь на стул. Мои собеседники, уйдя за косяк двери, обмениваются несколькими словами. Офицер опять передо мной:

— Она только проводит вас. Вы не знаете, где это. Иду мимо них в дверь, по тесному коридору, по узкой лестнице. Вхожу в зал ожидания.

— Девушка, теперь налево, — слышу за спиной голос женщины.

У нас все девушки. Нет в советском русском языке слова, чтобы обратиться к женщине.

— Я не девушка. Я бабушка. У меня двое внуков.

253

Женщина остается в зале ожидания. Я в уборной и совершенно одна. Можно взяться за голову и стукнуться лбом о стенку. Что я наделала! .. Почему ни одно тревожное предчувствие не остановило меня? Почему моя мать не шепнула мне во сне: «Не смей! ..» Во мне растут отчуждение и обида. Отчуждение от мира, а обида — на кого? Я сделала свою беду собственными руками. Поэтому там, за дверью меня ждут. Пора.

Снова узкобедрая комната, тот же солдат в дверях и альбом эрмитажных репродукций, век бы мне их не видеть. Теперь я листаю авроровский альбом, толстый и обстоятельный. Его надолго хватит.

Решаюсь взглянуть на часы. Без четверти пять. Подхожу к окну: уже потянулись синие вечерние тени. Заметно холодает. В марте всегда ночные заморозки.

— Вам не холодно? Можно закрыть окно. — На пороге

знакомый офицер.

Закрыть окно? Я же сама его открыла.

— Почему вы держите меня здесь? Уже пять часов вечера.

— А вы куда-нибудь торопитесь? — Не без юмора спрашивает он.

Как и солдат, он южного типа, но без загадочной восточной неподвижности лица.

— У меня дела, — защищаю я свою независимость. Как будто нет часового в дверях. Как будто я как все. Одна из.

— Не исключено, что придется задержать вас на двое-трое суток, — говорит он.

То ли все еще находясь в шоке, то ли готовясь к худшему, я не реагирую на эту новость.

Офицер направляется к дверям, я смотрю ему в спину.

—      Нельзя ли мне чего-нибудь попить?

Он оборачивается:

— У нас ничего нет.

— Хотя бы воды. Из-под крана.

— Это можно.

Через минуту он приносит холодную воду в белой кружке с зеленым ободком. Я достаю из сумки запеченную в тесто сосиску, которую муж купил мне на вокзале. Откусываю и запиваю из кружки. Что за отвращение эта еда!

— Вкусно? — Спрашивает офицер.

— Отвратительно, — со всею искренностью отвечаю я. — Но нельзя же без пищи. Я уже четвертый час пользуюсь вашим гостеприимством.

Солдат невозмутимо смотрит в пространство. Между прочим, он тоже еще не ел. А его-то почему не накормят?

254

Или он такой незаменимый? Или я такой опасный преступник? Или просто здесь такие порядки?

Опять берусь за репродукции. Жаль, что я ничего не взяла с собой почитать. Собиралась в окно вагона любоваться бегущими мимо финскими пейзажами. Есть в них особое спокойствие. Из-за присутствия вездесущей хозяйской руки. Из-за благополучия.

Не видеть мне их никогда, вот так-то. Ну и нечего страдать по-пустому. Надо подумать о другом: я не знаю законов и не могу представить, что мне станут вменять в вину и какова будет мера ответственности.

Что? Моя вина? Кто смел это произнести? Да, я написала: «Coco сволочь усатая.» Что же, или уже не сволочь? Или не усатая? Отчего так забегали товарищи таможенники? У каждого, если порыться в родственниках, найдутся и сидевшие, и высланные, и раскулаченные. Этими милостями никого не обошли.

Вот и Лазарев на пороге. Тот, что сказал Андреевой: ты знаешь, что делать.

— Пойдемте.

Он и страж берут мои вещи. Смотрю на часы: четверть седьмого. Идем куда-то неподалеку. Может быть даже в соседнюю комнату. Но мне не до мелочей. Я догадываюсь, что наступает новый этап моего пребывания здесь и внутренне сжимаюсь.

Эта комната просторней первой, но не намного. У окна лицом друг к другу стоят два письменных стола. За одним сидит Андреева, за другой Лазарев приглашает сесть меня. Он не снимает форменной фуражки. Как участник краснознаменного ансамбля.

— Значит, я буду диктовать, а ты пиши, — говорит он Андреевой.

На сером листе лежащей перед ней бумаги читаю крупные буквы: «Протокол».

— Начало понятно: твоя фамилия, моя и так далее. «У гражданки СССР такой-то были обнаружены предметы, провозимые с нарушением таможенных правил.»

Я говорю:

— Я не нарушала правил. Нигде не запрещается везти с собой собственный дневник.

— «Перечисленные печатные материалы, не заявленные при устном опросе...».

— Устного опроса не было. И почему «печатные»? Это рукопись.

— «Подкладка предварительно была разрезана, а после вложения материалов заклеена...».

255

Спокойно, спокойно, гнев — плохой советчик. Надо убедить их. А для этого говорить сдержанно.

— Это неправда,—негромко говорю я. — Сумка старая, подкладка в ней порвана. Насчет клея: отдайте сумку на экспертизу. Так и ночной халат можно сделать предметом контрабанды.

Они на минуту замолкают, ожидая, пока я кончу. Участник ансамбля ровно продолжает:

— В этой графе напиши: «Материалы идеологически вредные, тенденциозного содержания...».

Разве таможня имеет цензорские права? Чувствую, что мне дурно. Вынимаю из стоящей на полу сумки корвалол. А вода? Вот он на столе, канцелярский графин. Под столом наугад капаю в стакан побольше лекарства. Выпиваю. Ноги ватные, колени дрожат, холодно. Держаться! Никакой слабости — ее примут за малодушие. Если бы можно было выпить горячего чая.

Замечаю, что в комнате стало многолюдно. Человек семь пограничников и таможенников толпятся вокруг стола. Зачем они здесь? Взглянуть на контрабандиста?

— Вам надо подписать два документа.

Передо мной ложатся два серых листка, на одном крупное «Протокол», на другом — «Постановление».

Отчетливо понимаю: «Материалы идеологически вредные. .. На русском языке...».

— Я не буду подписывать. Тут все неправда. И по существу, и по терминологии.

— Вам надо расписаться в графе: «Копию настоящего протокола получил.» А свое согласие или несогласие вы укажете в объяснении, которое сейчас напишете.

Это предусмотрено — отказ подписывать. Я размышляю, разглядывая их блинные лица, которые для меня как одно. Чувствую себя в компании шулеров. Они все равно разденут донага. Задача в том, чтобы вырваться с наименьшими потерями. С наименьшими после того, как я потеряла мою рукопись! И что еще, если дома — шмон!..

Возможно, он прав насчет подписи. На первый взгляд прав. А подводных камней все равно пруд пруди. Мне их вовек не высмотреть.

Я подписываю протокол.

— Теперь постановление. «Такого-то числа... начальник Выборгской таможни Яковлев И. Т., руководствуясь статьей 110 и на основании статей 100, п. «а» и 103 Таможенного кодекса СССР, постановил: конфисковать печатные материалы в количестве 141 листа как предметы контрабанды.» Вы можете обжаловать это постановление в течение 10 дней.

256

Я подписываю. Кто знает, что это за статьи. У нас и Уголовного кодекса не достать, а Таможенного и подавно.

— Кто автор рукописи? — спрашивает меня белокурый офицер-пограничник.

— Я.

— Хорошо написано.

Смотрю на него, на остальных присутствующих и понимаю: они все читали. Может быть, потому и держали меня столько времени. Зато какую читательскую массу я обрела, каких ценителей.

Говорю офицеру:

— А мы не без талантов. Мою рукопись уничтожат?

— Нет.

Это последний всплекс наивности. Сразу же понимаю, что ее передадут другим ценителям, в штатском. Экспертам по вопросам идеологической вредности. И будет она у них в целости и сохранности.

И все-таки кое о чем необходимо спросить.

— Почему вы такими сильными словами определили мой дневник: «идеологически вредный, тенденциозный»? Ведь вы понимаете, какие у этих слов могут быть последствия?

Участник ансамбля Лазарев усмехается:

— А вы сами какие слова употребили бы? Смотрю на него. Ему за сорок. Неужели в свои годы он еще ничего не понял?

—Правда, — говорю я. — Одна только правда. Ничего, кроме правды.

Молчание. Белокурый офицер приглашает меня к двери:

—      Пойдемте со мной, напишете объяснение.

Снова смотрю на них. Можно ли заставить их понять? Вспоминаю Сулейменова:

« ... Приходится порой простые мысли

доказывать всерьез

как теоремы.»

Уже у двери говорю:

— А идеологически вредным было время. И тенденциозным тоже. Время.

Смысл моего объяснения, составленного в КПП:

1. Личный дневник, представляющий исключительно частный интерес, не может быть предметом контрабанды.

2. Не могут быть идеологически вредными материалы, не раз публиковавшиеся в печати, появлявшиеся на экранах кино и телевидения.

Офицер-пограничник оставляет на моей визе в паспорте надпись наискось красными чернилами: «Разрешительная запись аннулирована.»

257

Слежу за его рукой и размышляю: все можно—читать, писать и думать. Не надо только попадаться за этими занятиями.

Он ставит красную точку и говорит:

— Сейчас будет электричка в Ленинград. Я помогу вам с вещами.

Проходит пять минут и вот я в электричке. Путешествие в Финляндию закончилось у нашей границы, укрепленной бдениями товарища Андропова.

Я сижу в первом купе. Дверь то и дело открывается, пропуская клубы пронзительно-холодного воздуха, мои ноги в легких туфлях превращаются в ледышки. Но я отмечаю это, как нечто постороннее. Сжав заледеневшие руки, я думаю, смогу ли когда-нибудь выбраться из темного болотного окна, в которое погрузилась. Найдется ли сила, которая меня вызволит? И когда?


* * *

Первое время после возвращения домой, закрыв глаза, я неизменно оказывалась в помещении таможни или в вагоне и находя убедительные слова и доводы, ускользнувшие тогда, не переставала говорить о дневнике и контрабанде. Это было мучительно и полезно, как полезен всякий горький опыт. Он — дорогая страховка от заблуждений в будущем.

Ожидая обыска, я увезла из дома все, требующее укромности.

В свое время знакомый литератор сказал мне: «Не пишите стихов.» И объяснил, почему, подозрительно элегантно. Он золотил пилюлю — отсутствие таланта. Сам автор, он берег мои чувства автора. Спасибо ему за деликатность. Я послушалась его, но не надолго. Не удержавшись, стала иногда возвращаться к стихам. Очень уж это соблазнительно: кратчайший путь выразить любую сложность. Помню, в наступающем 1983 году я написала беспечальное четверостишие:

До рассвета снег кружись,

Завихрись порошею.

Отвяжись худая жисть,

Привяжись хорошая!

А после происшествия с таможней лучше узнав, что такое хорошо и что такое плохо, я написала нечто иное:

Над миром ночи лунно-белой,

Зовущей грезить, а не спать,

Сова безмолвная довлела,

Как угрызения печать,

258

Был пленкой века полуспрятан

Зрачка отточенный кинжал,

Но блеск холодных лунных пятен

В клинке отчетливо дрожал.

И было живо ощущенье:

В зрачках, как в омуте плывя,

Дробилось чье-то отраженье, —

Да, мой двойник, почти что я!..

Греховен, суетен, бездумен,

Скор на решения, гневлив,

Самонадеян, неразумен,

Жестокосерд, нетерпелив.

Изгиб упрямый губ бесцветных,

Высокомерия броня,—

Такой, Сова, перед рассветом

Ты показала мне меня.

Позволь мне, мудрость глаз совиных

Глотнуть источников твоих,

И дай одни загладить вины

И не запутаться в других.

Дай силы выстоять и выжить,

Когда сразиться Бог судил,

Терпенье дай спокойно выждать,

Когда для схватки мало сил,

И чтоб по глупости не сбиться

На слезы с горем пополам,

Дай мне холодный разум, птица.

Тогда я больше не предам.

26 мая 1983 года по телефону меня вызвали в КГБ. Высокий мужской голос, обладатель которого назвался Юрием Федоровичем, предложил мне зайти в кабинет № 30 здания в проходном дворе, соединяющем Загородный проспект с Фонтанкой.

— Необходимо переговорить по известному вам делу.

— По какому?

— Я имею в виду вашу не состоявшуюся поездку в Финляндию. Завтра в 11 часов вы сможете подойти к нам?

— Завтра? Это пятница. Дайте подумаю... Да, смогу.

— Прекрасно, я вас встречу.

Из неизвестности возникали какие-то темные контуры.

Придя на другой день в указанное здание, я нашла на втором этаже кабинет № 30. В двери был глазок, на косяке виднелся звонок. Вспомнив осложнения с посещением туалета в таможне, я решила предварительно посетить это заведение. Завернув от двери, спустилась на первый этаж, где оно находилось.

И снова я у двери с номером 30. Нажимаю звонок, дверь тотчас отворяется. Или меня ждали?

Невысокий черноглазый мужчина в штатском говорит:

— Здравствуйте, Татьяна Вильгельмовна. Я Юрий Федорович. Вы не сразу нашли нас?

259

Неужели смотрели в глазок?                  

— Я спускалась на первый этаж в туалет.

Я не протягиваю ему руки, я не привыкла к рукопожатию. Для меня это скорее мужская манера здороваться.

— Пройдемте сюда.

Просторный кабинет с высоким потолком, большие окна. Письменный стол и за ним другой мужчина, молодой брюнет в штатском. Когда он встает мне навстречу, я вижу, что он высок. Он не представляется и имя его остается мне неизвестным.

Возле письменного стола два кресла, я сажусь в одно из них, то, что спиной к окну. Юрий Федорович и безымянный мужчина задают мне вопросы по очереди. Юрий Федорович—нейтрален, другой—недружелюбен.    

— Кто автор изъятой таможней рукописи?

— Я.                                      

— Что побудило вас написать ее?                     

— Судьба моих ближайших родственников. Из десяти человек трое расстреляны, пятеро сидели, вернулись двое.  

— Кто тот, о ком вы написали?

— Мой троюродный брат.                     

—Родство достаточно дальнее.                   

— Мы близки, потому что нас мало осталось.

— С какой целью написали вы о вашем брате?

— А с какой целью пишут личные дневники?

— Конечно, биография у вас не из легких. Но другим приходилось еще хуже.

— Я верю. Вам видней.

— И другие не писали.

— Я не заглядывала в чужие дневники.

— Зачем вы пытались скрытно вывезти рукопись за рубеж?

— Почему скрытно? Иметь при себе личный дневник не воспрещается.

— Тогда почему вы не внесли его в декларацию?

— У меня была еще одна рукопись. С записями по финскому языку. Там 193 страницы и Андреева просмотрела ее первой. Она не сказала, что ее надо внести в декларацию. А то бы я написала: рукописи — две.

— Зачем вы везли с собой рукопись?

— Чтобы работать над ней. Она не закончена. За три месяца я бы много успела сделать.

— А дальше — публиковать?

— Публиковать личный дневник, где названы полными именами реально существующие лица?

— Настоящие имена легко заменить.              

260

— Я бы сделала это с самого начала.      

— Подставить другие имена никогда не поздно. — Это ваши предположения. Рукопись опровергает их.

— А если бы за границей ваш дневник похитили? И использовали с целью нанести ущерб нашему государству?

— Недавно по телевидению показывали фильм «Председатель». Один из героев, бывший заключенный, рассказывает, что в лагере ели крыс. И что его посадили за Испанию. А в фильме «Верьте мне люди» рассказана история сына командарма. Из-за несправедливостей, учиненных во время культа, его родителей расстреляли, а сам он стал уголовником. Использовать эти ленты с целью нанести ущерб гораздо легче.

— И все-таки, у вашего дневника специфическое содержание.

— Чем вам кажется опасной история сорокалетней давности, рассказанная шестидесятипятилетним человеком?

— Мы не можем исключить возможность ее использования во вред Нашему обществу. Дома вы можете писать и держать все, что вы хотите, но если еще раз вы позволите себе, в нарушение таможенных правил, вывезти что-либо подобное за рубеж, вас привлекут к уголовной ответственности. Знаю, что к уголовной.                

Я подписываю, бумагу, которая называется: «Предупреждение». Юрий Федорович говорит:

— Вот здесь вы можете написать пару слов от себя. Если хотите.

— Что написать?                         

— Что сожалеете о случившемся.   

... Ясно. Требуется раскаяние.

— Это будет иметь значение для моих дальнейших поездок за границу?

If any! ..

—      Конечно, — кивает головой Юрий Федорович.

Пишу: «Я искренне раскаиваюсь...». Святая правда: непростительно было загреметь так глупо. И дальше: «Я никогда бы сознательно не причинила вреда...».

— Советскому Союзу, — подсказывает заглядывающий мне через плечо Юрий Федорович.

Пишу: «...моей Родине.» И не пытайте меня о разнице, товарищ Юрий Федорович.

Прощаясь, подаю обоим руку и получаю рукопожатие. Смешно!

Выхожу из серого здания и по проходному двору иду к Загородному проспекту.

261

Мои погибшие родные не пришли мне на помощь там, в вагоне, когда я умоляла их о чуде. Чуда не произошло. И спрашивать — почему, было так же бессмысленно, как объяснять, от чего случаются на свете чудеса. Но бессмысленные вопросы имеют способность тревожить больше, чем разумные. Поэтому и на них в конце концов находятся ответы. Wer viel fragt, bekommt viel Antwort — кто много спрашивает, тот получает много ответов.

Желтогрязные стены проходного двора жестко стиснули маленький переулок, выходящие в него окна выглядят полуслепыми, безрадостными.

Значит, инобытие, как активная сила, существует лишь в моем воображении? Как результат духовного единения с людьми, страдания которых заставляют сжиматься сердце. Помощь этих людей может сказаться только в доступном мне знании о их судьбе. Это знание, осмысленное разумом и прочувствованное душой, должно вылиться в активную силу, осмотрительную и хитроумную. Я же обманулась тем, будто правое дело защищено уже потому, что оно правое. Зло такими пустяками не обольщается, вот оно и удачливей добра. Чуда не произошло, потому что мне предстояло уготовить его, а я не смогла.

Вот и конец желто грязной стене, передо мною Загородный. Чувствую себя совершенно разбитой, хотя вопреки очевидности обнаруживаю где-то глубоко притаившееся, выжившее в катастрофе робкое ожидание чуда. Ожидание должно стать надеждой, чудо — смыслом существования.

Сказать по правде, кроме КГБ никто не придавал значения моим рукописям. Я не раз слышала:

— Зачем ты пишешь? Ну дети еще прочтут. А уж внуки вряд ли.

Те самые внуки, к которым я более всего обращалась. Как сказал Оскар Уайльд, дети всегда судят своих родителей. Иногда они их оправдывают.

Подарит ли будущее мое оправдание? Ждет ли меня мое чудо?

Июнь 1983 года.

ПОСЛЕСЛОВИЕ ВТОРОЕ

262

ПОСЛЕСЛОВИЕ ВТОРОЕ,

написанное сестрой автора

Неизвестная страна

«... Но вступая, обновленный,

в неизвестную страну,

Ничего я не забуду,

ничего не прокляну.»

Н. ГУМИЛЕВ, «Рыцарь с цепью».

18 июля 1989 года мне позвонил некто Алексей Васильевич и пригласил зайти в приемную учреждения на Литейном.

— Я буду в сером костюме и светлой рубашке.

Еще издалека я увидела его у заветного крыльца. Он ждал, вглядываясь в лица прохожих. Какой он представлял меня? Он не спросил моих примет. Может быть, хорошо их знал?

Я шагнула мимо него и вошла в подъезд.

Двери приемной оказались заперты: перерыв. Несколько человек стояли в ожидании на ступеньках. Я сказала:

— Господи, даже в КГБ — очередь!

Люди откликнулись охотно:

— Нынче куда и стоять, как не сюда?

— Через пять минут откроют. Вы будете за мной. Я стала позади худой дамы с изможденным лицом. Пасмурный свет струился на нас сквозь высокое окно.

И тут оказалось, что мой гебист вошел за мной. Он легонько тронул меня за рукав:

—Вы такая-то? Я вам случайно назначил время, когда здесь перерыв. Если вы согласны, мы можем пройтись по улице и поговорить там.

— Пойдемте

Откуда он взялся, что не знает расписания своего департамента?

Мы пошли в сторону Таврического сада. Гебист был высоким молодым мужчиной с гладким лицом, как у всех, обитающих в спецофисах и обедающих в спецстоловых.

Он сказал:

— Идет перестройка, открываются засекреченные архивы. Раскрепощается сознание, говорят и пишут откровенно. Пересматриваются концепции...

Я откликнулась:

— Я заметила.

263

Он остановился и открыл свой «дипломат».

— Меня уполномочили извиниться перед вами и вернуть вам вашу рукопись.

В правом верхнем углу белой «Папки для бумаг» было написано карандашом: Татьяна Вильгельмовна. Без фамилии. Я открыла папку: «Магнитофон прескверный. Раз, два, три, четыре, пять... Говори что-нибудь...».

Карандашом обозначен номер страницы: 23. Значит, двадцать две страницы заняло мое «дело». За ним шла рукопись — вещественное доказательство.

— А «Протокол» и «Постановление» из таможни? И ваше «Предупреждение»? Где они?

— Все уничтожено.

На кромке зеленоватых листов я увидела дырочки, проделанные дыроколом. Он проследил мой взгляд:

— Простите, здесь дырочки. Рукопись была подшита.

— Ничего, так еще интересней. Я отдам ее в музей «Мемориала». Напишу: она отбыла срок шесть лет.

— Нет ли у вас жалоб на лиц из Комитета, с которыми вы тогда говорили?

— Их было двое. Один сказал, что он Юрий Федорович, другой не назвался. Что с них взять?

— Они не угрожали вам?

— Нет. Только шантажировали. Дело в другом. Я бы предпочла, чтобы Юрий Федорович с коллегой сами вернули мне рукопись.

— Я понимаю. Но поверьте, я их даже не знаю.

— Конечно, конечно. Интересно, как они сейчас? Не ушли с работы из-за расхождения с общей линией? И если переменится ветер, они ли, вы ли или кто-то третий озаботится возобновлением моего «дела»?

— Возобновления не будет. Никогда.

— Жуткой была таможенница Андреева. Такие обслуживают женские лагеря. Вам не кажется, что есть в этой фамилии некое роковое предопределение?

Он засмеялся:

— Таможня к нашему ведомству не относится.

— Вы правы. ОВИР, «Интурист», таможня — какое вам до них дело?

У него были серые вполне человеческие глаза. Приходилось ли ему изымать чужие рукописи? И возвращает ли теперь кому-то рукописи Юрий Федорович?

Начал моросить мелкий дождик.

— Что ж, спасибо вам. Я пойду, а то у меня нет зонтика.

— Я раскрою свой, если у вас есть вопросы.

— Не стоит. Всего доброго.

264

— Желаю успехов.

Темные капли расплывались на сером асфальте, как на промокашке. Вопросы у меня, конечно, были. Разве может их не быть при вступлении в неизвестную страну? Неизвестную МИЛОСЕРДИЕМ. Известную НЕМИЛОСЕРДИЕМ. Потерпевшую на этом крах и в целях самосохранения начавшую взывать к милосердию тех, кого целенаправленно уничтожала как людей — своих мучеников-граждан. На что надеялась ОНА? На что были способны ОНИ?

Ни мой собеседник, ни я не смогли бы на это ответить. Ответить должно было Время.

Август 1989 года.