Оборванная молодость

Оборванная молодость

ГЛАВА 1 ПЛОХАЯ ПРИМЕТА

- 3 -

Взгляд в прошлое — это всегда укол в сердце

Людвиг Фейербах

Глава первая

ПЛОХАЯ ПРИМЕТА

Конвоиры подвели меня к обитой железом двери без номера. Один из них, с погонами рядового, скомандовал:

— Руки!

Я заложил руки за спину.

— Поднять! Выше... Вот так!

- 4 -

Сержант сорвал погоны, сдернул поясной и брючный ремни, вытащил из кармана брюк пачку папирос, коробку спичек, носовой платок и передал помощнику. Отколупнул с пилотки звездочку. Прощупал спину и бока. Вывернул нагрудный карман, понюхал, скорчив презрительно-насмешливую гримасу, платки.

— Разуйся!

Я стянул новые яловые сапоги. Сержант оглядел подошвы, пожамкал голенища, встряхнул портянки. Оторвав все пуговицы с гимнастерки, сказал:

— Теперь можно и на жительство определять. Рядовой протянул пилотку, в которую сложил курево и носовые платки. Ремни, как я и подумал, не вернули.

Скрежетнул в дверном замке большущий ключ, наподобие того, каким отец бывало открывал и запирал амбар, его так и звали — амбарный...

— Пожалте!

Я подобрал сапоги и портянки.

— Следователь, поди, наказывал подумать, — усмехнулся сержант. — Вот и думай. До утра не помешаем.

Шагнув из полусумрака тюремного коридора в камеру, невольно прикрылся пилоткой, — столь резко ударил по глазам электрический свет.

Железо за спиной взвизгнуло, громыхнуло. И наступила оглушающая тишина.

Камера... Серая штукатурка стен, цементный, в камушках-пупырышках, пол. В углу — железная койка с сеткой, без матраца. Окно в окладе толстой решетки в малую клетку. Пологий скос от окна до половины стены... Обернулся к двери... Чуть сбоку от порога стояло деревянное ведро с крышкой.

Следователь и в самом деле наказывал подумать.

— Вы не глупый человек, Белов, — сказал он, вызывая конвой, — должны понять: уличить вас в политическом... Да, да— в серьезном политическом преступлении нам не составит труда. На заседании партийного бюро могли убе-

- 5 -

диться: фактов против вас более чем достаточно. Облегчить свою участь можете одним, только одним — чистосердечным признанием. Чем благоразумнее себя поведете, тем быстрее закончим следствие, тем скорее попадете в лагерь. Там, как-никак, посвободнее. Может, прорабом на стройке станете, нормировщиком... Отрицая же очевидное, лишь усугубите свое положение.

Окно под потолком снова глянуло черным квадратом в клетку. В природе давно наступила ночь.

Обувшись и закурив, зашагал по камере. От дверей до стены — шесть шагов, поперек — четыре.

О том, что новый оперуполномоченный контрразведки «Смерш» крепко мною заинтересовался, узнал я в начале марта от Николая Мукина.

— Прощаться будем на днях. — сказал он. — Ухожу с маршевой ротой. Еле выпросился... Оденься. Важное скажу.

Мы вышли из казармы, свернули на безлюдный в вечерний час плац. Николай шагал обок — невысокий крепыш, в ладно подогнанной шинели, в шапке набекрень, грудь колесом. Эта его манера держаться даже во внеслужебное время частенько вызывала у меня улыбку. Был Николай в нашем отдельном учебном батальоне шофером дегазационной машины. Не служил — кантовался: технику редко выводили из городка.

Таинственность Николая удивила, но я ждал, когда заговорит.

— Ухожу, между прочим, из-за тебя... Ну, не совсем из-за тебя... Сам когда-то влип... С опером коса на камень нашла. Я, вишь, стукач...

— Как стукач?!

— Да вот так... Кум покоя не дает: «Ты с Беловым давно, спите рядом. Что он говорит антисоветского? Как настроен?» Понимаешь, я несколько лет назад погорел на гражданке на одном деле. Припугнули судом, собственно — суд мне верняком грозил, и тут же веревочку кинули: «Становись осведомителем — все замнем». Я согласился: семья, дети... Но что о

- 6 -

тебе плохого скажу?! Скоро два года вместе... А опер твердит:

«Не может быть, чтобы ничего Белов не говорил. Да и сведениями располагаем...» Сейчас вся оперативная работа в батальоне на тебя повернута. Чеши отсюда, пока не поздно!

— Рапорт, знаешь, снова подавал. К замполиту Лосеву ходил. Не пускают. Говорят: «Здесь нужен». Да и греха за собой не вижу.

— Ты не видишь... А они найдут, коль прицепились. Многого, брат, еще не знаешь. Я-то кое-чего нюхнул... Короче, ты меня не слышал. Сказал, потому что верю.

Было и другое предостережение. Вскоре после прощания с Николаем зашел в ротный красный уголок. На столе лежали знакомый офицерский планшет старшего сержанта Рычкова, блокнот. Из-под корочки блокнота выглядывали исписанные рукой Михаила странички. На сгибе, в уголочке, стояла моя фамилия. Я взял листки и сразу понял: адресованы они оперуполномоченному. Рычков давал короткие, весьма точные характеристики командиру роты, взводным, сержантскому составу, даже некоторым курсантам. Обо мне написал:

«Помощник командира взвода старший сержант П. Ф. Белов грамотен, начитан. Пишет в газеты, его материалы передают местное кинешемское и ивановское радио. В увольнения ходит только для сбора фактов для писания — на фабрики, даже в колхоз за Волгу ездил... В последнее время замкнут более обычного. Подступал к нему с разговорами — не поддерживает. Занятия со своим первым отделением и со взводом ведет, как всегда, квалифицированно...»

— Ты чего тут роешься?! — раздался от двери крик Рычкова.

Я повернулся, нимало не смутившись. Было бы отчего и перед кем!

— Бумаги интересные попались.

— Да ты знаешь, что тебе за это будет?! Шаришь по чужим планшетам...

- 7 -

Мишка задыхался от ярости и перепуга. Щеки его густо наливались румянцем.

Выглядел он, как и всегда, щеголем. Гимнастерка по фигуре, пояс перетягивает офицерский ремень с большой блестящей звездой на пряжке. Под ремнем — ни складочки... Галифе заправлены в начищенные до блеска хромовые сапоги. Среди младших командиров батальона один Рычков одевался столь шикарно. Курсанты-мальчишки звали за глаза своего отделенного женихом: Рычкова часто вызывали в проходную, где его поджидала миловидная девушка. Вечерами он не раз на неделе уходил в увольнительную...

Теперь мне понятно стало, почему он пользовался привилегиями, держался самоуверенно даже перед офицерами роты. Не знали люди, что это за хлюст! Спасал собственную шкуру, продавая других...

Рычков достал наборный цветной мундштук, предмет тайной зависти большинства сержантов, повертел, унимая дрожь в пальцах.

— Забудь об этом, Белов, — сказал он, избегая моего взгляда. — Мы ведь давненько вместе. Ничего такого между нами не случалось... Узнает старший лейтенант (Мишка имел в виду оперуполномоченного) — попадет мне... Да и ты просто так не отвертишься: не в свое нос сунул...

В Мишкином голосе прорвалась нотка угрозы, но сейчас же утонула в интонациях трусовато-просительных.

— Знаешь, Паш, давай вместе работать, — неожиданно предложил он. — Ты политически подкованнее... Вдвоем сколько полезного сделаем!..

— Ты хочешь сказать: скольких заложим?!

— Ну при чем здесь — заложим?.. Я в «Смерше» доложу: ты добровольно помогать вызвался... Тебе эта работа тоже пользу принесет.

— О стукачестве твоем никому не скажу. Понимаю, язык прикусить надо. А наушничать не по мне. Уволь.

Случай с Рычковым.дал понять: предупреждение Николая Мукина — не мелочь, от которой можно отмахнуться.

- 8 -

В тот же день, к вечеру, зашел к парторгу батальона старшему лейтенанту Лобашову, высказал свои опасения, не назвав, разумеется, Николая.

— Делать новому оперативнику нечего! — ответил парторг. — Да ты не волнуйся, чудак! Командование тебя сколько знает?! В партию приняли... Надо будет, свое мнение выскажем.

— А не объясниться в «Смерше»?

— Я как-нибудь сам со старшим лейтенантом переговорю.

...Камера все гуще наполнялась дымом: я курил папиросу за папиросой.

Мама, значит, сердцем угадала беду!

Мы виделись за день до ареста. Подвернулась командировка в Иванове. Упросил в штабе продлить ее с тем расчетом, чтобы успеть завернуть на денек в Приволжск. Утром решили с мамой сходить по грибы. Брат и сестренка охотно согласились домовничать.

Мы перешли на мельчинке Таху за Василевом, поднялись на взгорок и углубились в перезревшее ржаное поле. Вела нас торная тропинка. С легким шорохом расступались никнувшие колосья. Небо опрокинуло над нами выцветшую за лето голубизну.

Мать рассказывала: в лес ходит с ребятишками каждый день. Ягоды на базар носили, грибы сушат и солят.

— То-то зимой хороши будут к картошечке! — радовалась она. — Ничего, проживем и при малом хлебе. Грибов столько эти годы — просто диво. Верна примета: много грибов — к войне... За валежником, за хворостом сюда же, за Василево, ходим. Ближе — где?.. Дрова через день носим. Без передыху Тольке с Манькой непосильно... Почему дома с радостью остались? Сегодня за дровами черед...

Мать дышала все тяжелее, и я укоротил шаг.

Отца в разговорах по молчаливому согласию обходили: слишком еще остра была боль потери.

Похоронку мать держала по деревенской привычке за иконами, вместе со всеми документами первой важности.

- 9 -

Ночью, решив, что я, наконец, уснул, она достала ее и долго сидела перед окном, подняв светомаскировку. Лунный свет, процеженный тополиной листвой, слабо ложился на свернутую бумажку. Да мать и читать не умела...

В извещении говорилось, что гвардии красноармеец Белов Федор Александрович погиб 25 февраля 1944 года и , похоронен в трех километрах юго-западнее поселка Широкое, что под Кривым Рогом.

Под извещением стояла печать 172-го гвардейского стрелкового полка 57-й гвардейской стрелковой дивизии.

Примерно за неделю, как домой принесли похоронку, я получил в части отцовский треугольничек. Писал он по обыкновению кратко. Несколько строчек густо вымарала цензура, но намеки, что воюет на юге, угадывались.

У отца был характерный почерк. Одни буквы у него получались округлыми, другие — удлиненными. После точек начинал то с прописных, то со строчных букв. «Ефто хорошо, что помогаш матке и малым, скорее бы кончилась проклятущая. Тут дом видел проснулся, а глаза мокрые....»

Узнав, что отец погиб 25 февраля, взял я в батальонной библиотеке подшивку «Правды» и несколько раз перечитал сводку Совинформбюро за это число. В ней говорилось о боях в районе городов Дно, Холм и Рогачев. «На других участках фронта, — уверяла сводка, — действия разведки». Я был уверен, что отец в разведке не служил: годы не те... А если и погиб в разведке, то в разведке боем... Сколько по всем фронтам скоротечных боев ежедневно, разве вместит сводка каждый!..

Написал на полевую почту, попросил сообщить подробности, но ответа не получил. К тому времени южные фронты рванулись в наступление — не до ответов, успевай отправлять новые бесконечные похоронки...

— Ваня тут письмо прислал, — вывела из раздумья мать. — Толька несколько разов читал. Ваня разборчиво пишет, ровненько. Вернемся из леса, почитаешь.

- 10 -

Когда поравнялись с первым перелеском, в который отцом никогда не заглядывали, мать сказала:

— Сворачиваем.

— Здесь же ничего не бывает.

— Посмотришь...

Грибы стали попадаться сразу. Через какой-то час моя бельевая корзина наполнилась наполовину.

На кочке меж двух берез обрадовала семейка ядреных загорелых боровиков. Они проросли сквозь зеленый бархат мха и задались длинноногими, стройными. Я поставил корзину, чтобы их срезать, и в это мгновение каркнула ворона Я задрал голову. Ворона снялась, качнув верхушку одной и: берез, и обронила две тяжелые капли. Одна залепила правое стекло очков, другая угодила в рот. Услышав, как я отплевываюсь и чертыхаюсь, мама спросила:

— Что сделалось-то?

Выслушав усмешливый рассказ, ойкнула, села на валежину.

— Плохо, Паш, плохо, болезной!

— Зазевался, подумаешь...

— Примета дурная. Самая дурная! Покойный тятька сказывал.

— А что со мной может случиться? На фронт не пускают. В тюрьму посадить не за что: не украду, не убью, в драку не полезу...

— Ну, дурашка, безвинным один Христос был, и того распяли, на муки обрекли. Святого человека! А мы грешники... От сумы да от тюрьмы никому нельзя отрекаться. Так от века ведется... Плохая примета, сынок, хуже некуда. Ты гляди, береги себя. Болею я, одна с малыми долго не протяну.

Случившееся в лесу ожило теперь во всех подробностях. Да и времени прошло — ничего. Я вызвал памятью встревоженный мамин голос... Вот и не верь приметам!

Неблизкую дорогу от Приволжска до Кинешмы измерил спорым солдатским шагом. Ранним утром, по росному холод-

- 11 -

ку, вышел, а к вечеру, на полусогнутых, добрался до части. Поездами ехать не решился: пришлось бы несколько раз пересаживаться, не гарантировала железная дорога своевременного прибытия на место. " А на следующий день произошло это... - На утренних занятиях ребята меня подменили. Проспал часов до десяти. Умылся, взял у дневального завтрак, быстренько поел и собрался идти к месту расположения взвода.

В казарму вбежал старшина роты Матвеев, розовощекий мужчина лет пятидесяти с рельефно обозначившимся брюшком. Что-то его явно встревожило.

Вытирая носовым платком гладко обритый череп и тулью; офицерской фуражки, он зачастил, отдуваясь:

— Тебя, понимать, в комсомол вызывают. Дело срочное! Комсомольские дела месяца два назад я сдал приехавшему из госпиталя лейтенанту Петру Сидорову — симпатичному рослому парню, с покалеченной кистью левой руки. Он понравился сразу милой, чуть смущенной улыбкой, деликатностью разговора. Лейтенант принадлежал к представителям той малочисленной части офицерства, которые привносили в армейскую службу мягкость и раскованность гражданки. Этим людям, я заметил, легче давалось взаимопонимание с подчиненными. В свободные от занятий часы я забегал к лейтенанту, помогал, чем мог. Между нами начинала завязываться дружба.

Комнатка комсомольского комитета размещалась в клубе, в таком же приземистом, словно расплывшемся здании, как и любая казарма городка, — высокий кирпичный фундамент, бревенчатые стены, пологие тесовые крыши с налетом замшелости. Рядом с комитетом комсомола была библиотека, а по коридору напротив блестела черной клеенкой дверь оперуполномоченного контрразведки «Смерш» без вывески. Сколько раз лезла в глаза эта клеенка, не вызывая, впрочем, до последнего времени никаких эмоций.

Едва переступив порог, понял: не для добра пригласили. За столом сидели члены партийного бюро, не в полном,

- 12 -

правда, сборе — без парторга Лобашова и замполита Лосева. На диване непринужденно расположились старший лейтенант из кабинета напротив и капитан, довольно часто к оперуполномоченному наезжавший.

Старшина Матвеев шагнул к дивану, суетливо-угодливо вытянул руки по швам и осипшим от волнения голосом доложил:

— Товарищ капитан, старший сержант Белов по вашему приказанию доставлен!

Что-то заставило меня обернуться. У порога стояли два автоматчика — курсанты первого взвода нашей роты.

— Добро, — отвечал  капитан,  не  меняя  позы. — Действуйте, как условились. Только быстро — вы понадобитесь. Можете идти.

И к членам партбюро:

— Начинайте, товарищи.

Члены партбюро глядели на меня со смешанным чувством удивления и любопытства. Только комсорг сидел, опустив голову, подгребая искалеченной рукой листки бумаги. Но вот наши взгляды встретились. Петр был на себя не похож. Лицо побледнело, в глазах жалость и боль. Он словно крикнуть хотел: «Я тут ни при чем... Сам знаешь!» Опустив голову, Петр взял карандаш, приник грудью к столу — приготовился писать.

Шевельнулась мысль: тут заранее все оговорено, а может, и предрешено...

Старший лейтенант рывком поднялся с дивана, изношенное нутро которого глухо хрустнуло, подтолкнул меня к торцу стола.

На противоположном его конце сейчас же встал старший сержант Степанычев, заместители парторга. С год мы служили в четвертой роте, где Михаил Юрьевич был заместителем политрука. Степанычев — учитель, откуда-то с Волги. Он невысок ростом, годы успели прибавить полноты. У него задорное курносое лицо с подвижными, глубоко посаженными темно-карими глазками. Рот блестит золотыми коронка-

- 13 -

ми. Михаил Юрьевич скор в движениях, подтянут, прилизанно-аккуратен.

— Прямым свидетелем, сразу оговорюсь, я быть не могу, — начал Степанычев. — Узнал о случившемся от политрука роты. Он тогда рапорт в оперотдел подавал... Если не ошибаюсь, было это в конце мая сорок второго. Белов в присутствии двух курсантов сказал, что есть якобы письмо Владимира Ильича Ленина, в котором... — Степанычев замялся, подбирая наиболее приемлемые с его точки зрения слова. — В этом так называемом письме съезду Ленин будто бы... в некотором роде критически... высказался о товарище Сталине — великом вожде партии и народа, нашем Верховном Главнокомандующем. Курсантов тех в части давно нет — отправлены на фронт с маршевыми ротами... Белов приписал Владимиру Ильичу слова, что Иосиф Виссарионович слишком груб, а Генеральный секретарь не может быть грубым, это повредит делу. Белов утверждал: Ленин предлагал товарищам по руководству партией и страной подумать, как переместить Иосифа Виссарионовича с высокого поста... Один из курсантов сказал, что тоже слышал: есть такой документ. А товарищ... Запамятовал фамилию... Помню, до призыва в армию — председатель колхоза... Кажется, Денисов... Он проявил бдительность, доложил политруку: «Белов в роте самый грамотный — такое говорит... Кому верить?»

Степанычева перебил капитан:

— Вы подумайте, Белов усомнился в гениальности товарища Сталина! И когда?! В самый, можно сказать, напряженный момент Великой Отечественной войны.

— В гениальности товарища Сталина я не усомнился. А разговор, что ж, был, не отрицаю. Слово вылетело — не поймаешь.

— Еще бы отрицал! — вскричал особист. — Столько свидетелей! Вы же деморализовали людей грязной клеветой.

Идейно разоружили... Это вражья вылазка!

— Какая вылазка?! — перебил я капитана, уже сознавая, что ничего не докажу. — Политрук тогда вызвал меня, долго

- 14 -

беседовал. Ругал, внушал... Но — по-человечески! Я постарался объяснить, почему такое вырвалось... Вспомните, каким был конец мая сорок второго! Верилось: за зиму в войсках будет наведен порядок, дальше война пойдет под нашу диктовку... И вдруг — поражение! Любой думающий понял его размеры, если немцы оказались у Волги и у главного Кавказского хребта.

— Зато потом были вершины стратегического искусства нашего командования — Сталинград и Курская дуга, — заученно бросил Степанычев.

— А я что — не понимаю?! Но тогда, в мае, да — шевельнулось сомнение в компетентности товарища Сталина как полководца. Ленинские слова вспомнились... А в победе никогда не сомневался. История России...

— Стратег в сержантском чине! — зло усмехнулся старший лейтенант. — Мало каши ел, чтобы в стратегии разбираться. Клеветник и двурушник — вот твое лицо, Белов. Настоящее, без камуфляжа. С тобой еще тогда надо было рассчитаться, а мы пожалели, подумали — больше такого не случится...

— Вас, положим, в батальоне в сорок втором не было, не вы меня пожалели, — сказал я старшему лейтенанту. — А что война началась вовсе не так, как ждали, кому теперь не ясно... Книжку Шпанова «Первый удар» дважды читал. Тиражировали ее сотнями тысяч. Шпанов всех врагов, сидя за столом, сокрушил за считанные часы... В сорок первом, в апреле, выступал в Ленинградском институте журналистики, где я учился, полковой комиссар из штаба ЛВО. Мы спросили, что он о «Первом ударе» думает. Ответил: «Колыбельное чтиво!» А песня?! У каждого на памяти... «И на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом»... Верилось: так и будет. А сомнение и убеждение, это я о том разговоре, — вещи разные.

— Вы трус, Белов. Скисли, едва столкнувшись с трудностями, — подал реплику капитан. — Товарищ Степанычев, продолжайте.

- 15 -

— Белов около года занимал офицерскую должность комсорга части. Минувшей осенью накануне 25-летия комсомола я пришел к нему в эту вот комнату. Показываю книжку Острецова... Так, кажется, фамилия автора... Книжка «Двадцать лет ВЛКСМ». Спрашиваю: можно пользоваться? А он: «А почему нет?» Тут, говорю, цитаты Косарева. Белов:

«Я книжку прочитал, готовясь к беседам. Косарев... Цитаты... Все в цитатах верно». Но Косарев, возражаю, враг народа. Белов: «Я нигде внятно не прочитал, что он враг. Сколько лет был друг, и вдруг — враг... Разве так бывает?..» Выходит, провоцировал тогда меня Михаил Юрьевич... А я видел в нем интеллигента...

Становилось все труднее дышать. Сесть бы на пол, зажмуриться, заткнуть уши...

...Мотаясь по камере, я снова и снова пытал себя вопросом: почему не удержался, сказал о ленинском письме? Ведь человек, доверившийся мне однажды в комнате студенческого общежития на 8-й Красноармейской, заклинал:

— Проговоришься — пропадешь. Назовешь меня — и я погибну. Мой отец старый большевик. Он так сказал: «Ты должен знать правду, хоть с нею будет и трудно. Письмо Ильича съезду скрыто от партии, от народа. Когда-никогда правда прочкнется. Носи в себе эту тайную правду, мучайся ею, набирайся мудрости. Будь предельно осторожным, но боже упаси стать приспособленцем и трусом!»

Как и все ровесники, я свято верил сказанному с высоких трибун, написанному в учебниках и газетах. Школа, комсомол воспитали безоглядным патриотом. А когда пришлось оглянуться да крепко задуматься...

Веры в правоту нашей жизни у меня ни на йоту не убавилось. Но накапливалось не сомнение, а скорее предчувствие: что-то у нас идет вопреки декларациям.

Был у меня школьный друг Боря Пикин. Сутуловатый парень с лицом, усыпанным веснушками. Возле глаз они лежали хлопьями. На голове — копна жестких волос цвета воронова крыла.

- 16 -

Осенью тридцать седьмого, учениками девятого класса, вместе вступали в комсомол. Когда же на следующий год меня избрали секретарем школьной организации, Борис пошутил:

— В комсомол кто тебя агитировал? Я. А теперь в подчиненные попал...

После школы стали студентами. Борис поступил в Ивановский химико-технологический институт, я — в Ленинградский коммунистический институт журналистики. Через год друга призвали в армию, — перед войной вузы здорово прочесали. Я только что переболел малярией, врачи вынесли заключение: к службе непригоден.

В первые же дни войны Борис попал в окружение под Гродно, долго пробирался к своим, потом проходил проверку. В Приволжске он появился в конце октября.

Я приехал домой раньше. Лето был на практике в Ташкенте, в редакции республиканской газеты «Правда Востока». Дорогу в Ленинград закрыла война. Пришлось принять многотиражку местного льнокомбината.

Узнав о приезде Бориса, я бросился к Пикиным. Мы обнялись с Борей. Я глядел, сострадая, в осунувшееся лицо друга, в его горячечно блестевшие, наполнявшиеся влагой большие темно-карие глаза и не замечал, что стали мокрыми собственные щеки.

Отец Бориса взял меня под локоть.

— Пойдем, чего покажу...

Вывел во двор, включил электричество. На крюке у воротни висел рваный, грязный мундир немецкого рядового.

— Вот в чем сын приехал... Вши табуном... Говорит: «Я одного фрица собственными... этими, своими...» Константин Иванович обнял меня и заплакал.

— Ох, ребятишки, злая доля вам досталась! Вечерами мы долго гуляли с Борисом в Василевском парке. Сквозь голые ветви черемух по косогору (скоро все они пойдут на дрова) стеклянно взблескивала Таха. Равнодушно роптали над головами сосны.

- 17 -

В один из таких вечеров Борис сказал со сдержанной злостью:

— Говорят, пишут, убеждают: война началась внезапно...

Я все видел, я знаю: мы проворонили начало. Иначе немцы не оказались бы под Москвой. Какие ребята погибли на границе!

Потрясением стало и появление отца. В начале сентября его мобилизовали на трудовой фронт. Мы не получили от него ни строчки, думали и самом страшном. И вот он у порога! Заросший, с провалившимися глазницами, с пустым грязным заплечным мешком в руках, в драных лаптях...

— Мне, Серафима, сразу переодеться, — сказал он устало матери. — Белье, одежку в огороде брось, потом прожаришь в печке... Я перекушу — ив баню.

Ел отец с такой жадностью, что жалко было смотреть. Я не выдержал, ушел с кухню.

Поздно вечером, управившись с большим блюдом щей и сковородкой картошки, отец свернул цигарку и, усевшись по обыкновению у самоварной отдушины в печке, начал рассказывать:

— Под Тихвином немец обошел... Листовки с самолетов сыпет: «Не помогут вам ямочки, придут наши таночки»... Бомбежки... Мы, трудармейцы, табунами из одного леса в другой. Потом приказ: «Расходись, кто куда». Сколько верст пехом! Картофельные поля ковыряли, зерно из скирд лущили, кору березовую с мерзлой картошкой варили... Едва к железной дороге выкарабкались...

Передавшаяся от Бориса и отца боль обманутых надежд, увиденное и услышанное по дороге из Ташкента и дома копились во мне, отнимая покой.

...Старшина Матвеев косноязычно рассказал, как я не раз «сгущал краски в черном виде» относительно фабричной и колхозной жизни в военное время.

— Товарищи, — сказал капитан. — Мы не вправе оглашать все собранные против Белова улики, впереди следствие. Но, поверьте, материалов, уличающих" Белова Антисовет-

- 18 -

ской деятельности, более чем достаточно. Этому человеку не место в партии, не место в рядах славной Советской Армии, которая под командованием товарища Сталина победоносно завершает войну с фашизмом. Не место ему среди честных людей. Принимайте решение!

За исключение проголосовали единогласно. Комсорг поднял руку последним — левую, искалеченную.

Ко мне подошел Степанычев.

— Сдай кандидатскую карточку, Белов. У Михаила Юрьевича бегали глаза. Взяв документ, он торопливо объявил:

— Заседание бюро закрыто.

Комната быстро опустела. Петр Сидоров глянул на меня с той же болью и жалостью и уткнулся в листки протокола.

— Теперь пойдем к вам! — Капитан обернулся к старшему лейтенанту.

Батальонный особист скомандовал конвойным встать у двери на улицу.

В коридоре, у комнаты оперуполномоченного, ждал Матвеев с мешком в руках. Через минуту содержимое мешка лежало на столе. Это были немногие мои книги, блокноты, отрез диагонали, выданный в бытность комсоргом на брюки. Собирался отвезти диагональ матери, да забыл...

Капитан перелистывал пухлый том пословиц и поговорок Владимира Даля. Я купил книгу неделю назад у одной старушки, адрес которой подсказали ребята из местной газеты. Отдал четвертной, сколько хозяйка запросила. А больше и не было, как раз все выгреб.

— Ты погляди, что тут наподчеркивал этот тип! Старший лейтенант скосил взгляд в раскрытый том.

— А чего и ждать другого?! Подбирал мыслишки по своему вражьему вкусу.

Ожгло чувство гадливости. Зачем передергивать, выдумывать то, чего нет?.. Но я сдержался и ответил возможно спокойнее:

- 19 -

— Книгу, к сожалению, ни разу и не открывал. Кто там чего черкал?.. Купил, если хотите знать, на базаре. Да и что у Даля можно найти на тему, скажем. Октябрьской революции или Великой Отечественной войны?

К вечеру сели в поезд на Иванове. Посторонний и заподозрить не мог, что везут арестованного. Капитан указал место рядом, разговаривал вполне доброжелательно. Конвоиры сидели на полке напротив.

Вытащив из полевой сумки пакет, капитан развернул его на столике. В газете были огурцы, наверняка с подсобного хозяйства батальона. Выглядели они невзрачно, от августовских рос покрылись болячками, от ночной прохлады скрючились.

— Хотите?

Я даже не понял сразу, что капитан обращается ко мне. А он протягивал огурец покрупнее и поприглядистее. Отказаться?.. Давно хотелось пить, я все чаще шарил языком по сухому небу. Огурец пришелся кстати. Он, правда, уже обретал вкус семенного, кислил, зерна обволокла белая слизь, но после него во рту немного посвежело.

...Дойдя в очередной раз до двери, я заметил, что в глазок подсматривали. Следили, наверное, и прежде, скорее всего постоянно, только я настолько ушел в себя, что ничего не слышал и не видел.

Потянулся за папиросой... Пачка «Севера» оказалась пустой. И только тут вспомнил: всего двое суток назад ее держала мама.

— Все берегла, — сказала она, когда я уже закинул за спину вещевой мешок. — Осталась, как тебя в армию призывали. И отец не тронул. Говорил: «Сбереги, пусть самого дождется». А тебе, вижу, сейчас курить нечего...

Закружилась голова. Я лег плашмя на тугую сетку кровати. Под потолком, скрадывая пронзительную яркость большой лампочки, загустели клубы папиросного дыма. Темный квадрат зарешеченного окна заметно посветлел.

Это было последнее, за что зацепилось сознание.

ГЛАВА 2 ДНИ И НОЧИ

20

Глава вторая

ДНИ И НОЧИ

— Ты што, сдох?

Кто-то тряс меня за плечо.

— Да очухайся, наконец!

Заметив, что я открыл глаза, надзиратель густо выматерился — обрадованно и удивленно.

— Инда испужал. Стучу, стучу — не шевелится. Да тут и сомлеть недолго: начадил — не продохнуть... Давай оправляться... Парашу захвати.

— Не хочу. А в параше одни окурки.

Я встал. Кружилась голова, тошнило.

— Иди, иди! — говорил надзиратель. — С первого дня режим нарушаешь. Сполоснешься холодной водой — очухаешься...

Умывание и впрямь помогло. Вскоре стукнуло окошко в двери.

— Завтракать.

На упавший окованный железом квадрат надзиратель положил небольшую пайку, насыпал на хлеб сахару меркой с наперсток, поставил алюминиевую кружку и налил кипятку из большого чайника.

Есть совершенно не хотелось. Кипяток оказался еле тепленьким, выпил его через силу. Лег на голую сетку, но сейчас же прошелестел глазок и следом звякнуло дверное окошко.

— Днем спать нельзя, — раздался равнодушный голос. На обед дали суп из свекольной ботвы. В красноватой воде плавали две нечищеные картофельные половинки.

21

Удивила гречневая каша, густая, из ядрицы, но порция было до смешного мала. Попросил у надзирателя ложку, тот ответил, что ложками не снабжают, не ресторан, можно и руками... Суп выпил через край, кашу подобрал с миски языком.

Поужинал жиденькой похлебкой уже в другой камере, более просторной. В ней стояли две железные кровати, застланные серыми шерстяными одеялами.

Ждал — ночью вызовут на допрос. Часто просыпался, ловил каждый звук. Откуда-то донеслись стоны... Что-то неразборчивое крикнул надзиратель... На допрос не вызвали.

На следующий день после завтрака открылась камера. Зашел старший сержант.

— Кто на Б? — спросил он, заглядывая в бумажку. Я не понял, при чем тут алфавит. В камере кроме меня — никого...

— фамилия?!

— Белов.

— Это и есть — на Б. Привыкай. Имя, отчество?.. Следуй! Руки, руки назад!

Миновав подвальный коридор, мы поднялись полутемной лестницей этажом выше.

— Стой!

Конвоир приоткрыл дверь.

— Клиентов принимаешь?

— Свободно.

Лысый мужчина в солдатской гимнастерке и штатских брюках навыпуск усадил на стул перед ящиком фотоаппарата, щелкнул анфас и в профиль. Потом раскатал валиком на стекле черную мастику и пригласил «поиграть пальчиками». Вымазал, выворачивая, большой палец правой руки, придавил его к одному бланку, к другому. То же проделал с указательным и средним... На бланке размером в машинописный лист остался след лишь одного указательного пальца.

22

Фотограф — и кто он там еще — внимательно осмотрел отпечатки, поднося бланки к самому лицу.

— Кажется, нормально...

Протянул мне тряпку, чтобы вытер пальцы, и весело «обнадежил»:

— Отныне, молодой человек, в наших палестинах не затеряетесь.

В следующей комнате худой долговязый мужчина в белом халате до колен быстро обкорнал мне голову, прошелся той же машинкой по щекам и подбородку.

Трое суток до первого допроса мысли метались угорело.

Ухватишь одну — рвется, потянешься к другой — ускользает.

Одиночка заставила вспомнить, как в тридцать седьмом весь малый наш городок шептался о ночном аресте директора льнокомбината Селиванова и его помощников. В шестом классе вместе со всеми я выкалывал на книжных портретах глаза Тухачевскому и Егорову, в седьмом — Блюхеру. А до этого мы играли восторженно в высший командный состав Красной Армии. Толька Совин именовался начальником Генштаба Егоровым, я, в соответствии с фамилией, командармом первого ранга Беловым, о котором Фурманов писал в «Мятеже». Были у нас свои Ворошилов и Гамарник... К восьмому классу из наиболее громких героев гражданской войны уцелели «первый красный офицер» да Семен Михайлович Буденный. Перечеркивались в учебниках портреты многих видных партийных и государственных деятелей. В Москве один за другим шли судебные процессы над врагами народа. Александр Безыменский взывал со страниц «Пионерской правды»: «О, товарищи, в зале суда покарайте мерзавцев жестоко!» Вышинский в обвинительных речах предсказывал светлое время, когда «могилы подлых изменников Родины» зарастут бурьяном и чертополохом». Максим Горь-

23

кий, заставивший меня, семилетнего, обливаться слезами над рассказом «Дед Архип и Ленька», написал незадолго до смерти: «Если враг не сдается, — его уничтожают». Мы верили всему, что писалось и говорилось. В беззаботных умишках не маячила даже тень вопроса: откуда их так много, врагов? Двадцать лет назад иные из них совершали вместе с Лениным революцию и вот — отказались от святых идеалов свободы, равенства и братства, продались иностранным разведкам, стали оборотнями, вурдалаками, убийцами, грязными свиньями, подонками, исчадиями рода человеческого, кровавыми псами, палачами своего народа, презренными лицемерами... Смерти, только смерти требовали им на митингах рабочие и учителя, колхозники и врачи, члены ВКП(б) и беспартийные. И мы, школьники, заученно повторяли на уроках истории и литературы: «Если враг не сдается...»

Об исчезновении людей в НКВД наслушался от ребят в институте...

И все-таки сквозь сумятицу мыслей нет-нет да и пробивалась надежда: а вдруг... Вдруг разберутся, поймут, поверят: никакой я не враг. Вдруг пошлют на фронт, где явится возможность доказать, кто ты и что ты...

За трое суток в безгласном каменном мешке понял, сколь мудр был человек, пустивший по белу свету слова: «Ждать и догонять — нет хуже».

Подполз к концу и еще один вечер. Надзиратель стукнул ключами: отбой. Я залез под одеяло, отвернулся к стене и через некоторое время начал забываться. Сторожкий сон оборвал скрежет ключа в дверном замке. В камеру шагнул старший сержант, который водил к парикмахеру и к. фотографу.

— Кто на Б?

Я опешил. Ну знает же, что я Белов!

— Фамилия, олух царя небесного! Память отшибло или язык отнялся?

Лестница, зажатая в каменных стенах, петляла долго, наконец уперлась в деревянную дверь. Старший сержант

24

выкрикнул фамилию — свою или того, кто стоял по другую сторону. Дверь открылась в просторный высокий коридор. Следователь, тот самый капитан, что приезжал в Кинешму, жестом показал на табурет напротив своего места за столом.

— Надеюсь, обо всем подумали?.. Для начала запишем анкетные данные. Фамилия, имя, отчество... Так... Время и место рождения... Есть... Родители...

Капитан расспрашивал весело. Прерывался, кому-то звонил по делам, не относящимся ко мне. Звонили ему. И вдруг — вопрос, как штыковой выпад.

— Объясните, почему так не любите товарища Сталина?

— А что у меня может быть против товарища Сталина? Да, тогда, в мае сорок второго, я сказал лишнее...

— Если бы только тогда!

— Когда же еще, товарищ капитан?

— Ну, до товарищества нам с вами теперь далековато. Зовите гражданином следователем или гражданином капитаном. Тут выбирайте на свой вкус, разрешается... Что говорили старшему сержанту Мудрову третьего или четвертого ноября прошлого года?

Словно молния полыхнула, выхватив у времени тот случай.

Парторг Лобашов сделал инструктивный доклад для агитаторов о годовщине Октября. В частности сказал: «В дни Октябрьского переворота товарищ Сталин был правой рукой Владимира Ильича. Как член военно-революционного комитета, Иосиф Виссарионович являлся первым проводником указаний вождя революции. 06 этом убедительно написано в книге свидетеля и участника событий американца Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир»... Меня Лобашов озадачил. Книга из библиотек изъята, находится, надо понимать, под негласным запретом. Да и утверждения Лобашова с книгой расходятся... И тут Мудров: «Читал?..» Я ему и сказал, как оно есть. Если судить только по «Десяти дням», то роль товарища Сталина в Октябрьские дни довольно

25

скромна. Рид много рассказывает о Ленине, Троцком, Зиновьеве, Каменеве, Подвойском... Иосиф Виссарионович назван в ленинском правительстве как председатель коллегии по делам национальностей. Его подпись стоит под «Декларацией прав народов России». Все.

— Мудров утверждает... Цитирую показания: «Белов сказал: «Товарищ Сталин не принимал никакого участия в октябрьских событиях».

— Я не мог так сказать! Товарищ Сталин был членом военно-революционного комитета... Об этом в учебниках, об этом фильмы... Мудров спросил, о чем в книжке, я ответил.

— Мы верим старшему сержанту Мудрову. Может, вы что-то против него имеете?

— Нет, не имею.

— А поклеп на человека возводите...

— Какой поклеп? Мудров все исказил!

— Вы, Белов, с ног до головы в грязи. У вас один способ мало-мало очиститься — признаться, как на духу, в содеянном.

— В чем признаться?!

— Запираетесь?.. Не советую. И чтобы легче начать следующий допрос, подскажу содержание. В разговоре со старшим сержантом Мокеевым отрицали поездку Председателя Государственного Комитета Обороны на фронт...

— Ложь! Речь шла совсем о другом...

— Оставим объяснения до следующего раза. Прочитайте и подпишите протокол. Внизу каждой страницы...

В камеру вернули под утро. Злость меня распирала. Все, все, выходит, можно перевернуть и вывернуть?! Поменять слова местами, опустить одно, добавить другое, и готовы «вражеские» формулировки?!

Мокеев... Месяцами мазал в красном уголке холст красками. Спекулируя на теме, получал освобождение от занятий... «Товарищ Сталин на фронте под Москвой»... Я что Мокееву втолковывал? Не мог товарищ Сталин быть на самой передо-

26

вой. Надобности нет, да и не пустили бы его в огненное пекло.

— Товарищ Сталин не трус! — озлился Мокеев. — И никто ему не указ... Как захочет, так и сделает.

— Товарищ Сталин еще и благоразумный человек. Он взвешивает каждый шаг...

— Мало в тебе патриотизма, Белов. Моя картина — символ победы под Москвой.

...После завтрака сморил сон, однако надзиратель как будто только и ждал, что лягу — звякнул дверным окошком, которое я окрестил про себя кормушкой.

— У нас сон по расписанию — ночью. И с головой укрываться не разрешено. Сколько раз говорить? Карцера захотел?

В тот день я начал учиться спать на ходу. Как лошадь... После отбоя — снова оглушающий скрежет ключа, снова дурацкое: «Кто на Б?»

— О разговоре с Мокеевым — в другой раз, — начал следователь. — Сейчас ответьте: почему клевещете на тружеников тыла, сеете пораженческие настроения?

— Не понимаю!..

— Старшина роты Матвеев показывает: «Вернувшись с фабрики, Белов рассказывал, как трудно текстильщикам. И заключил: «Доработались до ручки!» Матвеев говорил об этом и на заседании партбюро... Значит, доработались до ручки?.. Почему же фашистов гоним? Вы, Белов, веру в победу подрываете.

— Матвеев все поставил с ног на голову, выдернул удобную для доноса фразу. А как было?! Пришел я недавно на вторую Кинешемскую фабрику... В партбюро узнаю: минувшей ночью ткачи выполнили досрочно квартальный план. Начальник цеха вторые сутки с фабрики не уходит. Горе у человека: получил похоронную на единственного сына. «Дома, — говорит, — быть не могу. Жена в глаза глянет — обо всем догадается. На людях, в работе легче...» С Павлом Михайловичем Коноваловым я до этого встречался. Он помог

27

написать очерк о ткачихе Грузинцевой, — она в Кинешму эвакуировалась из Калинина. Потом и о Павле Михайловиче написал — очень душевный, знающий дело человек. Один материал напечатан в «Рабочем крае» в январе, второй — в феврале. Возьмите нынешнюю подшивку, прочитайте... Зашел я к Коновалову. Сидит, что-то пишет. Увидел меня — голову на руки уронил. Плечи задрожали. Немного успокоившись, протягивает листок. «Вот — написал...» Читаю: «В Кинешемский горком ВКП(б)... Прошу снять бронь... немедленно направить на фронт». Долго мы говорили. Коновалов рассказал, в каких труднейших условиях приходится работать: этого нет, и то кончилось... «До ручки, можно сказать, дошли, а не согнуть нас, нет — не согнуть! Все вынесем, все переможем, а Гитлера в могилу загоним! В ноги хочется женкам поклониться. Полсуток на фабрике без выходных, дети на руках, еще не все слезы о мужьях выплаканы. Как терпят?!» По лицу Павла Михайловича текли слезы... В тот же день я написал очерк «Утро победы». Его передало областное радио. Позвоните, запросите рукопись. Правда — а ней, а не в домыслах Матвеева.

— Заливаетесь соловьем! — усмехнулся следователь. — А нам кажется: по фабрикам ходите, в газеты пописываете для отвода глаз, гнилое нутро маскируете.

— Вы это всерьез! Я — враг?..

— А кто же?! Друг?..

— Отец на фронте погиб, брат воюет...

— Это отец и брат. А вы — у нас. Продали отца и брата! Родину продали! Таким сам Гитлер, собственноручно, кресты бы вешал!

Капитан вскочил, рванул ящик стола, достал и швырнул на стекло горсть железных крестов. Я вздрогнул от их сухого стука. Глядя на фашистские награды, понял: все, что со мной вытворяют — не фарс, не игра и уж ни в коей степени не ошибка или недоразумение. Это — всерьез.

...Потом обо мне словно забыли. В мучительных ожиданиях новых непредсказуемых пакостей потянулись бесконеч-

28

ные дни и ночи. Часами шагал по камере, не примечая, что и дышать стал вполгруди. Во мне все напряглось. Ныла, свербила, кричала болячка-мысль: здесь ничего не докажешь, будь прав десять раз.

Все ненавистнее становилось одиночество. Даже прогулки не радовали. Молча идешь немым подвальным коридором с номерами камер во всю его однообразную длину... Молча кружишь двориком-колодцем, три стены которого — тюремные корпуса, а четвертая — забор на уровне третьих этажей, выискиваешь меж булыжников чахлые травинки. За забором верхушка тополя качается от ветра, который бессилен достичь дна каменного квадрата. Рваный клок неба, обрамленный по забору колючей проволокой, недосягаемо равнодушен.

И как же я обрадовался, увидев после очередной прогулки, что вторая кровать занята!

На ней лежал лицом к стене подросток. Из-под ворота серенькой курточки выглядывала беззащитная худая шея.

Я дотронулся до вздрагивающей спины. Радость отхлынула, уступив место жалости.

— Ну-ну, не плачь... Давай знакомиться, коль соседом стал.

Паренек повернулся. Ладони, которыми он закрывал лицо, были в крови. Под левым глазом расплылся синяк. Нос и нижняя губа распухли.

— Кто тебя?

— Следователь... Руки распустил... Встретился бы на свободе...

Полные слез глаза мальчишки стрельнули злостью.

— Успокойся... Воды хочешь?

Он сел, прикрывая разбитый нос левой ладонью, правой рукой потянулся к кружке.

Мой вид вряд ли внушал пареньку симпатию — очки, изрядно заросшее лицо, наголо остриженная голова... Но быстро выяснилось, что и он успел получить отвращение к тюремной тишине, проведя несколько суток в одиночке. Сло-

29

во за словом — разговорились. В злом не по возрасту существе верх все равно брал ребенок.

История, которую рассказал Сережка, была ужасна.

Несовершеннолетних воришек я встречал еще в школьные годы. Учиться в пятом классе начинал в ШКМ — школе крестьянской молодежи просторного села Ногино, километрах в шести от родного Митина. Класс наполовину, если не больше, состоял из воспитанников местного детского дома. С одним из них, Шоткой Амбарцумяном, пузатым, словно воздухом накачанным, смуглолицым и черноволосым, не по годам рослым малым, сидел рядом за партой. В Ногино я квартировал у добрых старичков. Еду приносил на неделю. Шотке каждый раз перепадало от маминой стряпни. Может, это и качнуло ко мне недавнего беспризорника. Он в школе ходил за мною по пятам, бурно радовался, затащив в детдом. Шотка взахлеб вспоминал, как добывал на пропитание карманными кражами, знал взрослых воров-законников, рвался услужить им. Я жалел дружка, раннее сиротство провело его по темным и грязным закуткам бытия. Многое в Шоткиной судьбе было схоже с судьбами книжных правонарушителей. Их приключения нисколько меня не захватывали, напротив — отпугивали чем-то неосознанно чуждым. Мой детский покой охраняла деревня с открытой простотой отлаженных своих будней. Она не была падка на новизну, сторонилась необычного.

От Шотки не то что отталкивали, а скорее удерживали на расстоянии его бравирование порочным прошлым и доходившая до нахальства развязность. Влекли, же открытость и раскованность, безоглядная смелость, чего недоставало мне.

Слушая Сережку, я вспоминал грешного Амбарцумяна, на которого при всех его вывертах невозможно было обидеться напрочь.

— Папка пропал на фронте в начале войны, — беспечально рассказывал малец. — Мамка ткачиха. И бабушка ткачихой была. Мамка с бабушкой нам с Витькой куски побольше суют. А какие те куски?! Жрать всю дорогу охота.

30

Прошлой весной картошку стали сажать — лужайку вскопали. С картошкой полегче. Только сытость от нее какая? Пузо набьешь, а через час шамать по новой охота.

Надзиратель стукнул ключами в дверь, разрешив укладываться спать. Мы залезли под одеяла, повернувшись друг к другу. В белом свете электричества видел я бойкие Сережкины глаза, распухшие губу и нос.

— Ну какая это жисть? — вздохнул по-взрослому мой собеседник. — А тут Петька... В перемену манит: «Махнем?..» Другой урок алгебра — не люблю... Смотались. Есть у меня домушка в кустах. Досок притащил, кусков фанеры. Вроде шалаша. Лежишь — с тропы не видно. Пришли туда. Легли. Петька толкается: «На, бери!» И сует, дядя Паш, половину большой шоколадки. Откуда? «А ты шамай. Захочешь — узнаешь». Я хотел зажулить кусочек Витьке, вот обрадуется... Петька: «Будет и Витьке шоколада от пуза, если не сдрейфишь, с нами пойдешь». С кем с вами? И Петька раскололся, что шарит с надежными людьми по складам и вагонам...

Сережку довольно скоро сморил сон. Замолк он на полуслове, беспомощно-горько вздохнув. Утешенный и успокоенный его близостью, почти беспробудно проспал ночь и я.

После завтрака Сережка доверчиво продолжил рассказ. Изобразил со всеми подробностями, как забрался впервые в склад, — было интересно и страшно. Однажды принес пачку галет братишке, наказал молчать, а тот расхвастался бабушке. Пришла мать, бабушка ей на ухо... Крик, слезы: «Где взял, паршивец?! Выпорю, говори...»

— Я соврал, что красноармейцы дали, — азартно рассказывал Сережка. — Шли и бросили... Мать, конечно, не верит. «Это кто сейчас печеньем бросается?» Это не печенье — галеты. «А не все равно!..» Я на своем: бросили — и все, нас, пацанов, пожалели.

Сережка погрустнел.

— После мамкиной ругани завязать хотел. Да уж затянуло. Потом с военными стакнулись. Во — отчаянные ребята! У них автомат, пистолеты, финки... Нас, малолеток, они

31

заставляли все разведать, на шухер ставили. Там, где пролезть можно, подсаживали... Курочили ночью вагон в тупике, охрана всполошилась. Патруль военный подскочил. Кто-то ракету пустил, еще... Стрельба. За нами, вишь, уже следили... Теперь вот следователь не отстает: «Называй подельников».

Невинными Сережкиными глазами глядела на меня безжалостно посеянная войной безотцовщина. Ложно понимаемая военная романтика обострила в подростках тягу к опасностям. Желание быть сытым ослабило, а то и вовсе заглушило внушенный родителями, школой запрет на воровство. Кончалось это нередко тюрьмой. Сережка должен был стать в скором времени надеждой семьи, ее кормильцем и поильцем, а теперь ему годы и годы мыкаться по лагерям, как, впрочем, и мне...

Я глядел на пацана, не осознавшего по недомыслию непоправимости случившегося, и тревога за больную мать, за притулившихся к ней, беспомощной, малолетних брата и сестру схватила за горло. Попав в тюрьму, я думал только о себе, о том, как развертывалось следствие, что могло ждать. Мысли о родных жалили мимолетно. И вот — прорвались, чтобы никогда больше не отстать, укоряя и мучая.

...На этот раз следователь вызвал днем.

— Заждались встречи? — начал он с фальшивой шутки. — В командировку выезжал. Дела...

Разложил бланки протоколов, заглянул в какую-то тощую папку.

— О чем сегодня поговорим? Может, о батьке Махно? Вы о нем интересно отзываетесь. Вообще надо сказать, человек вы начитанный. Только мудро сказано: многие знания — многие печали. Знаниями надо уметь пользоваться, что вам не всегда удавалось. В том беда ваша. Видите, я более чем откровенен.

— Узнал я слишком мало. Не успел.

— Ну, какие ваши годы?! Кое-что еще наверстаете...

— Кое-что... Вы в лучшем случае прорабство сулите...

32

— Это как сложится. Вообще-то, если по правде, перспективы не ахти...

— Значит, старший сержант Рычков голос подал?

— Какой Рычков? — вскинулся капитан.

— Наш теперь общий знакомый. Моим мнением о Махно лишь он интересовался. Быстро Миша от испуга отошел, быстро.

— Вы о чем, Белов?

— Да все о Рычкове. В руки мне один донос его случайно попал. Коллективный. Сразу чуть не на всю роту. Он между прочим уговаривал меня стать помощником, обещал доложить свою идею вам, в «Смерш». После того случая собрался я к вашему коллеге батальонному...

— Собрались, но не дошли.

— Парторг отсоветовал. Сказал: «Все вздор!» Можете при желании проверить, что не сочиняю.

— Странный вы, Белов. Предположим, узнали: Рычков наш человек. Так почему не остереглись? Назвать Махно интересным человеком — это, знаете ли...

— В ту минуту больше со злости так сказал. Но, если мыслить категориями историческими, Махно безусловно личность интересная... Гражданская война и махновщина, как их отделишь?.. Русская Вандея... Сложно ведь все очень было...

— Вы и белых генералов возвеличите до интересных личностей?

— При чем возвеличение?! Но, думаю, среди генералов не только дураки были. Если враги сплошь дураки, почему гражданская война так затянулась?.. Сшибка двух миров, двух идеологий — вот что такое гражданская война. Упрощать — себя обеднять. Между прочим, да вы знаете, в первые годы Советской власти даже вражьи мемуары печатали. И много! Почему-то не боялись...

— И читали?

— Кое-что читал. В институтской библиотеке эти книги имелись.

33

— Это хорошо, что откровенны. Но — к делу... Как же развертывался разговор о Махно?

— Вернулись с батальонных учений. До обеда оставалось с полчаса. Я достал книжку журнала «Знамя» и стал читать статью Льва Никулина «Махно и махновщина» А тут Рычков. «Уже за книгу? Что интересного нашел?» Показываю заголовок статьи. Удивился: «Махно — и интересно?» Взглянул я на румяного пижона, который ни разу за книжку не брался, если не считать армейских уставов, и злость такая взяла. Ну, думаю, посмотрю, побежишь ли к уполномоченному? Все равно туда же собираюсь. Вот и назвал Махно интересной исторической личностью. И о том, что бандит он, не забыл. Рычков, надо думать, о бандите умолчал. Не ложилось в строку...

Не ответив, капитан углубился в протокол.

— А теперь другое... Тоже, можно сказать, на историческую тему. По какому случаю цитировали в офицерском

общежитии Талейрана?

Мне опять не пришлось напрягать память. Но кто донес? При том разговоре присутствовало несколько человек...

Будучи комсоргом части, я некоторое время жил с офицерами. Однажды завязался дежурный для той поры разговор о втором фронте. Материли союзников, которые тянули и тянули с открытием активных военных действий в соответствии с Ялтинскими соглашениями. Я вспомнил, будь он неладен, наполеоновского министра, сравнивавшего дипломатию с проституцией...

— Вот-вот! Вы сказали: «Всякая дипломатия —проституция».

— Я повторил слова Талейрана — не больше. Вернее, его мысль. Применительно к дипломатии буржуазной.

— Свидетель лейтенант Спиридонов утверждает: вы советскую дипломатию за скобки не выводили.

— Но и не упоминал, не имел в виду.

—Сказали-то «всякая». Обобщение!

— Эдак все можно «обобщить». Говорю как было.

— И лейтенант о том же.

34

Подписав свои показания, попросил капитана позвонить в редакцию областного радио, передать мою просьбу переслать матери причитающийся за последние очерки гонорар.

— Я рассказывал вам, в каких условиях находится семья. Мать болеет, не работает. Редакция должна рублей пятьсот. Хоть хлеб какое-то время будет на что выкупить.

— Решать не мне. Могу лишь обещать доложить по начальству.

Когда остановились перед камерой и надзиратель подбирал в связке нужный ключ, вздохнулось с облегчением. Сейчас увижу Сережку. Но его койка пустовала. Может, вызвали на допрос?

Сережку в камеру не вернули.

За два месяца пребывания во внутренней тюрьме мое одиночество прерывалось еще только раз. Из камеры же в камеру переводили довольно часто. Я недоумевал: почему? По делу проходил один, искать связей с кем-то не было надобности. Из книг о революционерах-подпольщиках знал: в тюрьмах они перестукивались с помощью азбуки Морзе, а мне с кем перестукиваться?.. Да и азбуку не знал... Бежать? От кого бежать? От себя?.. Да и как бежать, если стены не слабее, чем в замке Иф, где томился герой Дюма, если надзиратель каждые четверть часа заглядывает в глазок, если в бетонно-каменном узилище, полыхающем днем и ночью электричеством, каждая выбоина в цементном полу лезет в глаза...

Однажды перевели в камеру на три койки. Располагалась она на третьем этаже. Был в ней деревянный пол. Козырек хоть и закрывал снаружи решетчатое окно, однако пропускал толику дневного света. Припав щекой к стене и глядя вверх, удавалось даже определить, какая на дворе погода.

Я только что выпил свекольник, подобрал губами второе — плохо распаренные пшеничные зерна. Скрежет замка

35

заставил вздрогнуть, — такая реакция становилась постоянной.

В камеру шагнул мужчина лет под тридцать, довольно свежо выглядевший, в военном.

— В квартиранты не напрашивался, но коль привели — принимай, — без уныния сказал он.

— Любая из этих двух, — показал я на кровати.— Коль есть выбор, ложусь под амбразурой в клетку. Света и черти боятся.

Паши кровати оказались напротив.

— Обедал?

Я кивнул.

— Свое надо требовать настойчиво. Даже в тюремном замке, как говаривали при царе политкаторжане. Да, Леха я. Тебя как?.. Ну, вот, будем считать — принюхались.

Леха забарабанил в дверь.

Надзиратель громыхнул кормушкой.

—Ну?!

— Не нукайте, гражданин охранник. Здесь интеллигентные люди. Нам бы на вы... Обедец причитается согласно правил внутреннего распорядка серого дома.

Серый дом... Я представил фасад массивного, угрюмого здания с полуколоннами в призрачном свете августовских звезд и трамвайной искристой вспышки, — таким он запомнился, когда шел к нему через улицу от бюро пропусков с автоматчиками за спиной. Серый дом... Я видывал его и раньше, приезжая в Иванове. Тогда он представлялся бдительным стражем законности и порядка, праведником в намерениях своих и делах.

— Ты здорово определил: серый дом, — сказал я.

— А они, эти дома, почти везде по одному образу и подобию, — оглянулся от двери Леха. — Все серы и пузаты. Правда, я до сих пор на них лишь любовался. Свиделся впервые. К счастью, случайно. За опоздание в часть отвечу, — это забота не серого дома. А остальное — не пришьешь. За отсутствием, так сказать, состава. Не

36

воробышек, на мякине не проведешь, гражданин начальник. Пустой номер тянешь. Стопроцентное алиби имею.

Леха, казалось, заполнил всю камеру — насмешливым голосом, резкими жестами, дергаными шагами. Вскоре нас вывели на прогулку. Мой «квартирант» кружил по дворику с явным удовольствием, задрав голову с рыжеватой челкой, размахивал руками, почти не разгибая их в локтях, часто пружинисто приседал. Встречаясь со мной взглядом, подмаргивал; поворачиваясь спиной к скучающему надзирателю, делал фигу. Поджарая, словно к прыжку изготовившаяся, Лехина фигура излучала уверенность и энергию. Все говорило, что тюремная жизнь для него вовсе не конец света, а временная неудача, с которой хочешь не хочешь приходится мириться в преддверии грядущих удач.

Когда мы вернулись в камеру и замолкли шаги надзирателя, он сказал:

— Не подумай, что я подсадная утка... Понимаешь, о чем говорю?

— Догадаться не трудно.

— Да, это когда своего они подсаживают, чтобы в доверие вошел и расколоть помог. Или голову задурил, что, впрочем, одно и то же... На чем горишь, если не секрет? Не хочешь — не отвечай. В тюрьме и лагере за такой вопрос вполне можно по морде схлопотать, и сам себя винить еще будешь, что невежливо обошлись.

— Обвиняют в антисоветской агитации.

— Я так и понял. У тебя же все-все на личике вырисовано. Удавку затягивают?

— Насобирали, навыдергивали всякого...

— Хочешь совет? Не вгоняй себя в тоску. От дум не только вши быстро заводятся, а и хвори разные пристают. Сухим отсюда все равно не выйдешь, точно говорю. Этим был бы человек, а дело они сочинят, не моргнув.

Леха почти дословно повторил слова надзирателя. Измотанный бессонницей, я присел однажды на кровать и не

37

заметил, как уснул, завалившись на бок.

Надзиратель, не достучавшись, заскочил камеру, спихнул на пол и пригрозил:

— Запомни, вражина, случится другой раз такое в мое дежурство, подрожишь в карцере.

— Почему вы думаете, что я враг? — удивился я. —Разве уж так похож?

— А здесь все похожие. Чистеньких не держим. Любого чистоплюя обвиноватить пара пустяков.

Вечером появился в камере и третий постоялец — худющий парень с прыщеватым лицом, с заметной синей шишкой на лбу и кровоподтеком под левым глазом. Замызганная шинель болталась на нем, как на колу. На ногах — разбитые ботинки без шнурков. Ночью Леха растолкал меня.

— Ты только послушай, что за фрукт!

Парень лежал, укрывшись с головой шинелью, стонал.

—        Ну, стреляй же, стреляй! — вдруг выкрикнул он.

— Не можу я видеть того, не можу!

— Вот у кого дело швах! — с веселой уверенностью сказал Леха. — Скорее из полицаев, нюхать ему бодрящий запах лесоповала. Если пулю не схлопочет...

После завтрака («Четыреста пятьдесят граммчиков хлебушка с понюшкой сахарного песку», — как сказал Леха) учинил он новенькому издевательский допрос, вынудил признаться, что и в самом деле служил в полиции.

— Наговаривают на меня, никого я не убивал, — затравленно говорил парень. — А куда ховаться? В окруженье попал. Прибился к одной деревне. Староста прилип... «Иды к нам служить, али в гестапо будешь гныть...»

Вызвали Леху после обеда— «с вещами». Он положил обеими руками пилотку на плечо и, делая вид, сколь она тяжела, вышел из камеры, сгибая колени. Меня на следующее утро снова перевели в подвальную одиночку.

ГЛАВА 3 СПАТЬ, СПАТЬ!..

38

Глава третья

СПАТЬ, СПАТЬ!..

На прогулке попал под мелкий, но частый дождик и, хоть жался к подветренному в тот час забору, довольно быстро промок. Гимнастерка и майка прилипли к телу. Мокрый холод пополз к пояснице. Конвоир, заметив, что я для сугрева ускорил шаг, подпрыгиваю, размахиваю руками, миролюбиво спросил:

— Может, в камеру?

Ветер изредка швырял через забор листья. В затишье они замедляли полет, сужали круги. На булыжниках дворика листья казались заснувшими желто-зелеными бабочками. Один тополиный листочек я поймал, он прилип к ладони и как будто начал излучать еле уловимое тепло.

К концу прогулки почувствовал озноб. В глухом коридоре перед лестницей в подвал спросил конвоира, унимая дрожь:

— Что на фронте? Где наши?

Конвоир сделал вид, что не слышал.

В камере, разжав кулак, долго рассматривал продолговатый, тронутый паршой листок. В белом потоке электричества проступили все жилки, пупырышки, ржавые чешуйки. Прилепил листок к холодной батарее отопления. Сняв гимнастерку и майку, растерся шершавым одеялом, укутался им и долго ходил от двери к стене.

Ночью трясло, почти как в припадке малярии. Я ворочался, растирал холодными ладонями грудь, плечи под гимнастеркой. В ту ночь впервые не снял портянки, закрепив их на щиколотках брючными завязками. Если бы вместо трусов

39

кальсоны, а взамен майки — сорочку, все бы теплее было...

Задергало зуб... Забылся только под утро. Встал с чугунной головой. Коснувшись правой щеки, ощутил небольшую опухоль.

После обеда вызвал следователь.

— Могу обрадовать, — сказал он в ответ на «здравствуйте». — Вам разрешили переговорить с редакцией. Застанем там кого-нибудь сейчас?

— Пожалуй, самое удобное время. —Капитан снял трубку, но тут же опустил ее на рычаг.

— Будете говорить — ни единого лишнего слова. В противном случае... Поняли?

— Даю честное слово!

Капитан стрельнул насмешливым взглядом и снова поднял трубку.

— Кто у аппарата?.. Шилов... Товарищ Шилов, звонят из отдела контрразведки «Смерш ». С вами будет говорить Белов. Знаете такого? Ну-ну... Движением свободной руки капитан показал, чтобы я подошел ближе, и протянул трубку через стол.

— Георгий, это вы?

— Как ты туда попал?! — рванулся навстречу крик редактора. До сих пор мы обращались друг к другу на вы. Меня обязывали к этому уважение к возрасту и должности Шилова, хотя с первой встречи он держался на равных. Хвалил мои очерки, но скупо, не пропуская ни одного промаха. Ему, я видел, импонировало, что я здраво воспринимаю любое замечание, не бросаюсь по-петушиному доказывать правоту, оправдываться спешкой.

— Что с тобой, Паша?! — взывал Георгий.

— Да ничего особенного, — ответил я возможно равнодушнее, видя почти у самого носа кулак следователя.

Непритворное участие, обнаженная боль, сквозившие в каждом слове Георгия, растрогали, бросили в жар. Сглотнув подступивший к горлу удушливый комок, сказал:

40

— Георгий, милый, просьба... Огромная! Редакция должна за три очерка. Скажи, чтобы переслали деньги матери. Да, записывай... Сироткина Серафима Петровна... Нет, не Белова — Сироткина. Приволжск, Революционная, 112. Записал?.. Это будет самая великая твоя помощь мне...

— Павел!.. — почти рыдал Георгий. Капитан вырвал трубку.

Не знал я тогда, что Гоша Шилов, как звали его близкие товарищи, сам был знаком с органами, в Иванове из Москвы приехал вовсе не по своей воле... И кто мог предположить, что нам уже не суждено свидеться. Много лет спустя узнал я, что Георгий умер вскоре после войны...

Через год, под Воркутой, в лазарете на Юнь-Яге, достала меня весточка: те пятьсот рублей мама получила.

— А теперь спустимся на землю, — вывел из оцепенения капитан. — К вопросу, так сказать, о вашей нравственности... О семье с нашей помощью позаботились. Но вы память об отце дегтем вымазали.

— Ну знаете! — Я вскочил с табурета.

— Охолоньте трошки, — презрительно бросил следователь. — Командование части в связи с гибелью отца предоставляло недельный отпуск. Так? Вы вернулись — и что говорили?

— Мало ли что говорил...

— Высказали сожаление, что отец не Герой Советского Союза. Словно плетью хлестнул капитан!

Не раз пытался представить я, как погиб отец. В конце февраля южные поля превратились в черные хляби. Весна пришла ранняя, радуя этим и мешая одновременно. И папа, наверное, бежал в свою последнюю атаку, запаленно дыша, с трудом вытаскивая ботинки, а может, еще и валенки, из черноземного студня... Он всю жизнь оставался рядовым — в поле и на абрике, и погиб как рядовой. А я однажды пожалел, что не умер папа героем, хоть он и был им вопреки наградным листам. Был! Как любой из павших.

41

— Отец, думаю, все же простит меня, — ответил я, не отводя глаз от насмешливого прищура следователя. — Те слова вырвались в минуту отчаяния! Мать беспомощна, с нею двое малых... Как им жить?! Всем сейчас трудно, только горе у каждого свое. Называйте мои слова кощунственными... Я винюсь перед отцом. Это только мое, личное!

Капитан занялся протоколом.

Через зашторенное, почти во всю стену кабинета, окно приглушенно доносились громыхание и звонки трамваев, редкие вскрики автомобилей. Город, еще недавно гостеприимный и добрый, жил неостановимо, равнодушно отторгнув меня за толстые стены серого дома на главной своей улице.

— И еще на моральные темы, — вернулся к допросу капитан. — Такой уж сегодня день... Есть показания: вы избивали курсанта Мурзина.

Мурзин... Он был горем, напастью, злостью моей чуть не год. Губошлепое его лицо с бесцветными глазами, в которых и на миг не проступали ни обида, ни радость, преследовало даже во сне. Мурзин не говорил, скорее — мычал. Невнятно, еле слышно. Как могли призвать его в армию?! Да еще определить курсантом в часть, готовившую действующей армии специалистов по химической защите?! Мурзин не мог нормально взять винтовку или автомат. Стреляя, отчаянно жмурился, водил стволом как палкой... Я выволакивал его из газокамеры, потому что он не успевал надеть противогаз по сигналу и глотал отравленный воздух. Он слушал, широко раскрыв немые глаза, и было очевидно, что мозг не воспринимает простейших понятий. Я ставил его в середину отделения — он всем мешал, никак не попадая в шаг. Его понукали, толкали, выжимали из строя. Ставил последним — сейчас же начинал отставать. Он выбивался из сил после первого километра марш-броска, и я навьючивал на себя его противогаз и винтовку.

Приехала инспекция из Московского военного округа. Был смотр строевой подготовки. Наша рота шла последней. Мурзина запихнули в третье отделение. Сзади, спереди и с

42

боков поставили ребят, умевших так пройти строевым — любо смотреть. Они протащили-таки Мурзина, но зоркие глаза искушенных проверяющих все заметили.

— Командир взвода, ко мне! — зло отчеканил комбат майор Давшан, едва наш строй миновал инспекторов.

Лейтенант круто отвернул, и я заметил, как мгновенно побагровела его веснушчатая щека.

Ночью объявили боевую тревогу. Я себя превзошел, одеваясь на быстроту. Схватил из пирамиды раньше всех винтовку и противогаз Мурзина — и к нему.

— Милый, быстрее, быстрее! — повторял как заклинание.

Он торопился, безответный Мурзин, но потому делал все даже медленнее обычного. Я помог намотать ему обмотки, подал поясной ремень и пилотку. Мы выбежали из казармы последними. В дверях, передавая Мурзину винтовку, я слегка подтолкнул его, и он, споткнувшись о порог, растянулся пластом...

И еще было — на учениях... Сдернул с его плеча винтовку, чтобы бежал быстрее, а он, слабак, упал. Хотел выматерить, но встретился с безответным взглядом и — рассмеялся. Шевельнул губами и Мурзин...

— Нет, над Мурзиным не издевался, — сказал я следователю. — Злиться — злился, но жалко его было всегда. Ушел он недавно на фронт с маршевой ротой. Если не определят куда-нибудь в тылы, пропадет без всякой пользы.

Когда меня уводили, следователь спросил:

— Помнится, вас без шинели из Кинешмы доставили?

— Все на плечах и ногах...

— В камере холодновато?

— И сыро.

— Я снесусь с частью. Шинель привезут в ближайшие дни. Очные ставки начнем.

— И ложку старшина пусть передаст.

— А что, разве здесь ложек нет?

— Да, нет. Говорят — не ресторан.

43

Следователь засмеялся.

— Ничего, привезут и ложку.

Три ночи подряд капитан вызывал в одно и то же время — примерно через час после отбоя, когда тело только-только начинал отпускать озноб и я по-собачьи чутко засыпал. Если бы разрешали укрываться одеялом с головой и не тратить попусту тепло собственного дыхания!.. Но стоило укрыться, как шуршал глазок и раздавалось сердитое:

— Рыло открой!

А потом... Потом в замочную скважину торкался ключ...

«Кто на Б?..» И я брел полутемными коридорами, одолеваемый дремой.

Допросов же по сути и не было. Капитан вяло возвращался к прежним разговорам. «Надо уточнить...» «Вы утверждали...» А писал много. Порой выходил из кабинета. «Вы тут посидите, подумайте...» Дверь оставлял полуоткрытой, я слышал, как шепотом с кем-то разговаривал, скорее всего давал указания на мой счет. Каждую ночь к капитану являлись другие офицеры, болтали о женщинах, об удачных покупках, неудавшихся или, напротив, удавшихся вечеринках. Увидев меня, усмешливо спрашивали:

— Все с доморощенным занимаешься?.. С доморощенными легче — материалы под рукой. Ближе к утру, когда тупая жажда сна выдавливала все иные чувства, следователь протягивал через стол листки протоколов, и пока я читал их, с трудом вникая в написанное, он мерил просторный кабинет четкими. шагами, легонько посвистывая. В протоколах вроде было все так, как говорил, только многие детали опускались и обнаженнее, категоричнее становились формулировки.

На четвертую ночь состоялась первая очная ставка — со старшиной Матвеевым. Он вошел в кабинет следователя, блестя бритой головой. Щеки, как всегда, заливал густой румянец. Разогнав привычными движениями пальцев складки добротной гимнастерки на округлом брюшке, встал по стойке смирно, прижал ладони с растопыренными пальцами

44

к бедрам, радостно рокотнул:

— Товарищ капитан, по вашему приказанию!

— Вольно, старшина, вольно. Здравствуйте.

— Здравия желаю! Повернулся ко мне.

— Здорово, Белов.

— Здравствуй, Михаил Иванович. Шинель привез — спасибо.

Аккуратно свернутую шинель я увидел в углу на стуле еще до появления Матвеева, едва зашел в кабинет. Следователь и старшина лгали, разыграв на моих глазах радушную встречу... А шинель была чужая — бурая, вытертая.

— Зубы болят? — с нотками участия спросил старшина. — Вон, щеку, понимать, разносит... Я промолчал.

Очная ставка затянулась далеко за полночь. Матвеев лез из кожи, уличая меня в упадочнических настроениях, «подрывающих оборонную мощь», в «клевете» на советских людей, на советский строй. Вспомнил, что текстильщики, по моим, якобы, словам, «доработались до ручки», что трудно приходится колхозникам.

— Белов весной ездил за Волгу. Забыл, понимашь, как колхоз называется... «Заволжец»? Или «Красноволжец»? Писал чего-то. По радио говорили. Мне рассказывал... Он, понимашь, всегда много рассказывал, что увидел. Только на женках, говорил, все и держится. Мужиков в деревнях почти всех выбрали. Стараются женки, жилы рвут на мужицкой работе...

Следователь начал заносить показания Матвеева в протокол. В кабинете нависла щемящая тишина, нарушаемая отрывистым дыханием старшины: пфу, пфу, пфу... Вспомнилось: похоже дышал во сне отец.

— Колхозы Белову, понимашь, с детства костью в горле, — вещал далее свидетель. — Как-то сидели у меня в каптерке. Я про охоту зачал. Собака у меня была — умна, спасу нет! Один нехристь, понимашь, ногу ей перешиб...

45

Жалел! А Белов: «Я лошадь очень любил». И зачал! Отцова была лошадь. Колхоз обобществил. После в другую деревню продал, в другой, понимать, колхоз; Так лошадь оттуда, вишь ты, часто к Беловым убегала. «Встанет у крыльца, — он вот говорил, — трется о перила мордой, ржет, зовет, значит, старых милых хозяев». Белов говорил: «Холка до крови стерта, спина сбита». Ну, совсем, понимашь, если ему верить, заездили коня. Можа, оно и эдак — чужого не жалко... Но вспоминать, рассказывать — зачем? А Белов: «Аж слезу та лошадь прошибала...»

— Согласны с заявлением старшины Матвеева? — воззрился капитан.

— Акценты у него другие... Все поставлено на попа.

Да, вспоминал я Звездочку, жалел. Так было бы, наверно, противоестественно, если б не жалел, чурбаном на нее глядел. Матвеев собаку пожалел, я — лошадь. Впечатления детства — и только.

— Зря ничего не вспоминается, — ухмыльнулся следователь. — Матвеев верно понял: с детства гнилым духом заражены. С детства. Да, да. Надо же так разжалобиться! Колхозы, такие и сякие, безвинную животину загубили!..

— Вспоминая Звездочку, — да, с болью вспоминая, — я ничего плохого о колхозах не сказал.

— Плохое подразумевалось, — заключил капитан. — По-другому ваши слезные воспоминания расценивать нельзя.

— Это уж точно! — угодливо привстал Матвеев.

— Я остаюсь при своем мнении.

— А мы со старшиной при своем. Так, Матвеев?

— Так точно! И нечего мозги пудрить. Тоже, понимать, грамотей выискался. Видали!

Вернувшись в камеру, развернул шинель. Была она без хлястика и показалась уродливо-просторной. Карманы топорщились. Из одного вынул кусок хлеба в большой белой тряпке, из другого — две пачки махорки и коробок спичек, а также деревянную ложку со следами лаковых цветочков. Махорка и спички были завернуты в четвертушки старой

46

газеты. Я сейчас же их развернул... Нет, о фронтовых делах не говорилось...

Бережно сложив бумагу, оторвал квадратик и свернул папиросу. Не курил с той изначальной тюремной ночи... От жадной затяжки сразу закружилась голова. Словно кто увесистой палкой, обернутой в кусок одеяла, огрел по затылку.

Очные ставки капитан проводил через ночь, а когда не было гостей из Кинешмы, все равно держал до утра, оформляя протоколы. Удавку он затягивал рукой холодной и опытной. Показания свидетелей записывал пространно, мои объяснения скупо. Все, как будто, походило на правду, но ловко отредактированная правда отсекала конкретные обстоятельства, при которых тот или иной разговор происходил. Я спорил, капитан, случалось, шел на уступки, переписывал протоколы...

— Неужели вы не понимаете, — повторял он, — что ваши показания не более чем формальность. Хотите откровенно? Вы столько наболтали, что на пятерых хватит. Церемонимся мы с вами излишне.

Приезжали на очные ставки Мудров, Мокеев, ротный писарь — девица со странно вывернутыми веками. Она будто бы слышала от меня, что Рокоссовский сидел в тюрьме. Говорить об этом я говорил, но лишь Матвееву, у которого одно время спал в каптерке. Я не стал уличать девицу во лжи, только «напомнил», что восхищался Рокоссовским как полководцем и гражданином, человеком высокого долга, презревшим несправедливые обиды. Она слушала, глупо моргая.

— На черной странице в жизни Рокоссовского, — заметил я, — не слышал скорее лишь тот, кто уши затыкал, не желал ничего знать.

Старший сержант из третьего взвода Воробьев уличал в издевательствах над Мурзиным. Когда я спросил этого «свидетеля», почему ничего подобного не сказали ребята, с которыми я служил в первом взводе, он буркнул:

— Со стороны видней.

И повторил, обращаясь к следователю:

47

— Где угодно скажу: Белов не наш человек. Иногда не без некоторого даже любопытства я загадывал: кого увижу в следующий раз? Рычкова так и не дождался. Его, скорее всего, не рискнули выставить свидетелем, зная мои с ним отношения. Не приехал и Степанычев. Этого, думалось, все же совесть заела, а отговорился он, пожалуй, тем, что не был прямым свидетелем злополучного разговора о Сталине в мае сорок второго года.

Шесть или семь стукачей обливали меня на очных ставках грязью, как только могли. В последние полгода, оказывается, контролировался почти каждый мой шаг, фиксировалось каждое слово, которое можно было повернуть и вывернуть в пользу обвинения.

Лейтенант Спиридонов припомнил якобы слова бывшего командира нашей роты, что я отказался от военного училища. — Такой разговор, — ответил я, — был в штабе. При комроты или нет — не помню. Скорее всего нет, решение зависело не от него. Это вам, лейтенант Спиридонов, сказал я об училище. Пришел в общежитие, вы один сидели за столом, что-то писали. При чем же комроты?.. Да, от училища отказался. Доводы? Военная служба не привлекает. Командирская жилка так и не проклюнулась. Нравится армейская дисциплина, силу воинского строя чувствую... Но не мое это! Уцелею — буду заниматься журналистикой. Вот так говорил. Замполит Лосев, между прочим, воспринял доводы с пониманием.

Капитан заполнял протокол. Лейтенант сидел, потупясь.

— Вот вы врага во мне ищете, — прервал я молчание. — Отказ от училища валите в ту же кучу. Но ведь предложение пойти учиться, если расценить здраво, — свидетельство доверия.

— Вы на доверие наплевали! — отрубил капитан. — Вам ближе шкурные интересы. Сегодня нет ничего важнее защиты Отечества.

— На фронт я просился, знаете... Так что зря шкуру поминаете.

48

Той ночью я видел капитана в последний раз. Следующую очную ставку проводил майор.

Я не запомнил, как их звали. Мне в общем-то пенять на них нечего. Оба, думается, были куда лучше многих и многих своих сослуживцев. На допросах ни разу не ударили. А что касается изнурительной пытки бессонницей, так она, как вскоре открылось из разговоров с товарищами по несчастью, входила в правила жестокой тюремной игры. Человек, лишенный на протяжении недель нормального сна, тупеет, теряет способность здраво оценивать происходящее, его легче обмануть, склонить к нужным следователю показаниям.

Более чем двухмесячное пребывание во внутренней тюрьме было непрекращающейся пыткой одиночеством и незнанием. Не давая мне спать, следователи, не ведая того, эту пытку по-своему ослабляли. Заторможенный бессонницей и усталостью мозг отказывался воспринимать многое из того, что в нормальном состоянии перенести невозможно.

После очной ставки с Матвеевым я вернулся в камеру, недоумевая, почему на душе немного отлегло. Покурив, положил поверх одеяла шинель, пригрелся и, отдаваясь желанному сну, на самом его краешке, осознал: Звездочка. О ней первой подумал, проснувшись от надзирательного окрика. Ее след вел в детство.

Воспоминания вначале подкрадывались как бы на цыпочках, в отупевшем сознании кружили только разрозненные видения. Но вот очные ставки кончились, на несколько дней обо мне снова забыли, я выспался, пришел в себя и ухватился за прошлое, как утопающий хватается за доску или обломок бревна — пальцы срываются со скользкой и зыбкой опоры, затерянной в безбрежье воды и неба, но все же появилась надежда на спасение, пусть призрачная, робкая. Пусть она обманет, так ведь после, потом...

Я вспомнил митинских мужиков и баб, свою ребячью ровню. Детство снова расстелило передо мной лужайки, проложило к лесам и болотинам прогретые пыльные проселки.

ГЛАВА 4 ГОЛОСА ДЕТСТВА

49

Глава четвертая

ГОЛОСА ДЕТСТВА

Каждому отмеряна своя точка отсчета памяти. Для меня это вешнее утро. Не знаю только — голое апрельское или майское в желтовато-прозрачной зелени. Как не знаю, по четвертому или пятому году встретил его.

Разбудили солнце и грачи. Открыл глаза и зажмурился от яркой солнечной щекотки. Грачи неистово горланили на березах, стоявших в ряд напротив крыльца, на лужайке, зарастающей с наступлением устойчивого тепла гусиной травкой.

В избе я один. Пустовал дедушкин голбчик — дощатый лежак чуть пониже печных горнушек для рукавиц, варежек и носков. Ушли куда-то мать и отец с малым братцем. Я лежал на всем просторе, посреди общей постели на полуспина через рубашонку ловила тепло овчины отцовского бараньего полушубка. На груди — лоскутное многоцветное ватное одеяло.

Вскочил, ударил пяткой в дверь и едва не вывалился спиной за порог: как раз мама дернула за скобу снаружи. Она подхватила меня под мышки и ласково-испытующе спросила в ухо:

— Что, страшно одному?

Запрокинув голову, я глядел на высветленные солнцем веснушки на ее щеках и лбу, на чуть приметные волосинки над верхней губой. Твердые, шершавые мамины пальцы скользнули на мое брюшко. Я рассмеялся и поцеловал маму в подбородок.

50

И другое воспоминание... Оно заронено и закреплено, вне сомнения, более поздними рассказами родителей.

Ехали за попом, чтобы крестить братишку. Значит, мне было около трех лет... Тарантас мягко катил по наезженной луговой дороге. Над скошенным лугом слева и над овсяным жнивьем справа летел упругий ветер прозрачного бабьего лета. Он сорвал с меня широкополую панаму и понес в сторону ближнего болота, то приподнимая, то прижимая к луговой отаве. Отец натянул вожжи, остановил лошадь и побежал за подпрыгивающим белым комом.

Домой возвратились из Горок Чириковых с отцом Георгием. Он нарядился в блестящие длинные одежды, что-то запел и, взяв у матери голого братишку, похожего на морковку-коротельку, окунул его, зажав носик, в блестящее блюдо с подогретой водой. Брат заорал, а взрослые засмеялись.

Потом все уселись за стол обедать. Тут батюшка и показал на меня.

— Это не тот ли отрок, который по наущению неразумных поминает непотребно попа, меня то есть, матушку-попадью и весь церковный причт?

Мамины щеки вмиг загорелись маками, отец отвернулся к окну, а дедушка, оглаживая густо седеющую бороду, усмехнулся.

— Он самый, батюшка, — извинительно зачастила мама.— Он! Эти дьяволы, табакуры, пристают и пристают: «Ругнись, Пашк, так... И вот этак...» Он повторяет, они — ржут...

— Отрока я не виню, — ответил священник. — Темнота и грубость мужицкая, когда сгинете? И все же, мальчик, негоже таким речистым быть. Не будешь далее позорить бездумно батюшку с матушкой?

Я уткнулся в мамин бок, но она решительно меня отстранила и велела:

— Кайся перед батюшкой, говори: «Не буду!»

— Не буду, — невнятно повторил я.

51

— Вот и договорились, — сказал поп и протянул конфетку.

Старый наш дом стоял на отлете, посреди Митина. Из окон виднелась половина обоих деревенских порядков. Сразу за околицей лежало поле, за ним луг и болото, далее взгляд упирался в лес, скрывавший колокольню Горок Чириковых.

Срединное положение избы, а более того — покладистость и терпение моих родителей способствовали тому, что на зиму у нас открывался своего рода мужицкий клуб. Почти каждый вечер сходились любители посудачить. Одни садились на лавки вокруг стола, в углу под киотом, другие устраивались на выскобленном мамой до костяного блеска полу возле железной печки. Если печка топилась, то малиновые бока ее заставляли мужиков отодвигаться к порогу, снимать верхние одежки.

Мама обычно сидела на лавке у кухонного столика и что-нибудь шила вручную. Я залезал на дедушкин голбчик, ложился на живот и слушал, подперев подбородок ладошками или свесившись, если рассказывалось особо интересное. Отец с дедом всегда сидели среди мужиков. Керосиновая лампа, подвешенная на крюке, бросала тусклый свет. Когда махорочный дым сгущался настолько, что рыжий язычок огня начинал мигать, тянуться к горлышку стекла, коптить, мать не выдерживала:

— Малых задушите, черти! Смолили бы поменьше. Цигарки-то как бревна.

Тогда сидевший ближе к двери открывал ее ударом валенка, в избу заползало облако седого, как дедова борода, холода.

— Ну, вот, теперь простуды не хватало! — вскидывалась мать.

Душой посиделок был сосед Васюха Иванов. В деревне всех женатиков величали этаким манером — Васюха, Федюха, Колюха, Сашуха, Алеха, Ванюха... Для нас, мелюзги, все мужчины были дядями, дяденьками, женщины — тетками, тетеньками, старики — дедами, дедушками.

52

Дядя Василий нередко присушивал своими россказнями до полуночи. Он воевал в германскую, хлебнул австрийского плена, был на гражданской, некоторое время уклонялся от мобилизации, мыкался, как сам говорил, среди «зеленых». Это был балагур, каких поискать. О серьезном рассказывал с ухмылкой, о смешном — с нарочитой строгостью.

Садился дядя Вася чаще на полу, прислонясь к стене. Расстегивал кожух, клал шапку на колено. Был он русоволос, светлоглаз. Контраст с почти неподвижной его фигурой составляли изменчивое лицо и не находившие места руки.

Я был слишком мал, чтобы запомнить услышанное. Наиболее четко память удержала воспоминания дяди Васи о батрачестве у богатого австрийского крестьянина, о том, какой это был жадина. Рассказчик расплачивался теперь со своим обидчиком, уморительно обыгрывая комичное в его облике и привычках. Один эпизод нагнал страху. Сосед говорил о ночной лесной дороге в дождь и грозу. Добрался он до мостика через ручей. Прошел по шаткому настилу до середины, и тут молния расколола зигзагом полнеба, шарахнул обвально гром. А впереди метнулось что-то белое...

— Я схватился обеими руками за жердочку-перило, — снизил голос дядя Вася. — Трусом себя не считаю, но в ту минуту, признаюсь, мужики, струхнул до того...

Дальше последовали слова, вызвавшие дружный гогот. Выждав, когда слушатели снова притихнут, дядя Вася продолжал:

— Снова молния... И вижу: стоят в кустах двое в белом. В саванах, что ли... Куда податься — вперед, назад?.. Дождик хлещет так, что вроде бы уж я и голый. Стою на мосточках, трясусь вместе с ними. Ну, думаю, будь что будет. Шагнул по склизким жердочкам раз, другой... Вот и берег... А чудища из кустов как вымахнут! Поскользнулся я — ив ручей. Цепляюсь за ивняк, голову задираю: что там на берегу? Привидения — вот они, прямо надо мной!

Дядя Вася достал кисет и начал умышленно медленно вертеть цигарку. Пальцы левой его руки, простреленной в

53

локте, — он однажды показывал мне шрамы, — приметно дрожали.

— Што дальше? — торопили слушатели.

— Васюх, давай!

Рассказчик неожиданно засмеялся.

— Это козы хозяйские, будь неладны, встречать вышли.

Я больше во дворе спал — снюхались, значит, за свово признали. Ждали-пождали ночлежника — нету. И дунули навстречу. Грозы не испужались.

Установилось неловкое молчание. Мужики посчитали себя обманутыми таким оборотом истории. А мне стало легко и весело.

Не кто иной, как дядя Вася Иванов, по рассказам мамы, и научил меня густой деревенской матерщине. Особенно нравилось ему раннее мое красноречие по адресу попа и попадьи. Это, как я потом осознал, лишний раз свидетельствовало не только о невысокой воспитанности мужиков, но и равнодушии, по крайней мере большинства из них, к религии. Они заученно, крестили лбы, справляли с охотой праздники, изредка ходили в церковь, но в чудеса всевышнего особо не к верили, церковнослужителей почитали не очень, случалось, что и просмеивали. На посиделках говорилось, конечно, и о политике, передавалось услышанное в поездках, толковалось написанное в газетах. Тут первое слово опять же принадлежало дяде Васе. К Газеты самолично выписывала его жена, тетка Анна, первая митинская грамотейка. А еще Чистовы получали... Из тех мужицких пересудов «насчет политики» в памяти засела частушка:

Ленин Троцкому сказал:

«Мы поедем на базар,

Купим лошадь карюю,

Накормим пролетарию».

Ее, впрочем, распевали и девки — зимой на посиделках, летом у овражка между Митином и Полутихой.

54

Но частушка частушкой, а Ленина мужики уважали. И у нас в избе, в простенке напротив двери, висел портрет Ильича, на котором он стоит на кремлевской дорожке летним днем, в привычной тройке, при галстуке в горошек, в небрежно надетой фуражке, руки в карманы. В прищуренном взгляде усмешливая светлая хитринка.

— Ленин дал землю, — говорили мужики.

Память о нем они хранили незамутненной.

Имя Сталина Митино начало изредка повторять лишь с началом коллективизации.

Раннее детство безраздельно заполняла мать. Очнешься утром и лежишь, подсматривая из-под одеяла, как она управляется со стряпней. Окошки еще заложены с улицы черным. Печным огнем высветлены стекла возле столика, на котором мама готовит пироги. Она мнет маслянисто мерцающее тесто костяшками пальцев, собирает его в ладонями, поставленными на ребро, и сноровисто раскатывает скалкой. Морозные узоры от тепла плывут, льняное жгутик перетягивает из корытца вставной рамы воду пузатый пузырек, мне даже чудится невнятно-прозрачно бульканье капели. Из трех окон, глядящих вдоль деревни целиком видно и среднее, а крайнее к киоту прикрыто не треть углом стола. На этих двух окнах диковинные листы в отсветах огня то серебром вспыхивают, то наливаютсв багрянцем.

Потрескивают в печной утробе березовые поленья, закостеневшие за два или три года лежки во дворе, ярито красно-белый огонь, облизывая кирпичные бока и схлестываясь вихрящимися полотнищами посреди овального потолка. От печи тянет теплом, от двери струится холодок.

Дед выливает ведра воды в кадку и снова уходит колодец.

— Вставай, — говорит мать, не глядя в мою сторону, хватит притворяться. Помоги картошку чистить.

55

Я отбрасываю одеяло. На мне штанишки-поддергайки, сатиновая рубашонка — то и другое мамино рукоделье. Подскакиваю к умывальнику, поддаю дважды или трижды сосок с коковной на конце, подношу пригоршни колкой воды к щекам. — Валенки сейчас же надень, — велит мать. — Стылый польто.

Она достает из огня полуведерный, с лоснящимися черными боками чугун картошки, ставит на старый противень. Я поддеваю вилкой картофелины из жаркого пара, оставляющего на пальцах бисеринки, кладу для остуды в глиняную плошку. Многие клубни разварились, обнажилась крупитчатая мякоть, такая вкуснюшая даже без соли...

Подложив под ухват деревянный щелястый каточек, мама достает из печи ведерный чугун с водой для скотины. Дед разливает кипяток по ведрам деревянным ковшиком, достает с полки корчажку с овсяной непросеянной мукой, сыплет пригоршнями, размешивает мутовкой. В ведро для коровы мама крошит ломоть хлеба, разминает несколько нечищеных картофелин.

Вот так же проснулся однажды майским утром. Мама сидела на скамейке у кухонного столика и беззвучно плакала. Слезы просачивались между перемазанными мукой пальцами, оставляя полоски. Тряслась мамина голова, вздрагивали плечи. Я метнулся к ней, обнял.

— Ты чего, мам?

Она усадила меня рядом, вытерла глаза свои углами платка и сказала, уронив руки на закрытые фартуком колени:

— Федор дедушку стукнул.

Я к тому времени стал уже «большим» — кончил первый класс и начинал разбираться в семейных отношениях.

Мама со старшей сестрой Александрой, а моей крестной, кокой по-деревенски, рано остались сиротами. Их отец, а мой дед Петр Степанович Сироткин во второй раз жениться не стал. Дочери росли, с отрочества приняв все заботы по

56

дому, старались в поле, на лугах и гумне. Будущая моя крестная вышла замуж в Укладницы — деревню от Митина недальнюю, километрах в пяти, я туда порой бегал после школьных уроков, был всегда привечен и безответной кокой, и дядей Мишей Молчановым — добрым человеком и горьким пьяницей.

Отец пришел к Сироткиным «в дом». Дед с охотой передал ему хозяйские дела. От взрослых я слышал, да и сам со временем уразумел, что дед по натуре был человек, которого каждодневные крестьянские заботы задевали лишь постольку, поскольку совсем избавиться от них не представлялось возможным. Мать рассказывала, как «тятька» ходил в свое время с жеребцом по окрестным деревням,, удовлетворяя заказы на «лошадиную породу». Денег это почти не приносило, зато давало возможность побродить, места и людей узнать, за столом за чужой счет посидеть. Но и к жеребцу дед остыл довольно скоро.

Отец зло ему выговаривал:

—Лень в тебе сидит, как шишимора у скотины под кожей.

Дед отмалчивался, доставал, не поднимая глаз, кисет, вертел цигарку...

Он все делал по крестьянству в меру сил — сеял, косил, жал, молотил, обряжал скотину, но без проблеска азарта. Было ли это проявлением равнодушия, трудно сказать. Медлительность деда, вполне оправдываемая возрастом, отца раздражала. Сам он был работником неуемным, заводным, начал — не оторвешь.

А я деда любил. Он вынянчил меня, с ранних лет приохотил к окрестным лесам и болотам. Да что там приохотил — влюбил. Еще снег в лесу не сойдет — вел за сморчками. Нашими были первые грибы и ягоды. Все лето на мосту между избой и холодной горницей стояли в прохладной полутьме, напоенной множеством запахов, деревянные ушаты с замоченными сыроежками, белыми губами, волнушками на соленье.

57

Дед знакомил с лесом как с другом, готовым всегда преподнести подарок, рассказывал и показывал, где и что растет.

— А ну-ка, Пань, загляни под те кустики, — говорил он. — Нет ли парочки коровок?..

Я бежал, заглядывал под густые ветви можжевельника возле березы и кричал, пораженный:

— Деда, есть!

Он подходил, садился на корточки, любовался грибами и наставлял:

— Раскачивай потихоньку... Не сделай красавцам больно.

Взяв из моих рук белые грибы, гладил темно-коричневые шляпки, снимал травинки, обломком кухонного ножа очищал от земли корешки.

Афанасово, Бельково, Драчки, Медведеве... В каждом из этих подступавших к Митину лесов ведомы были деду бессчетные счастливые места, где росли голенастые в начале лета и толстокоренные по осени подберезовики, таились по опушкам земляные грибы-трюфели, которые скорее голой ногой «найдешь», чем самым острым глазом. Он знал низинки, где скрывались подо мхом прохладные, нежнейших расцветок, грузди. Выводил безошибочно на старые вырубки, полные опят.

И все-таки одна находка даже его удивила... Сентябрь уже краснел осинами, золотился березами по опушкам. В тот день мы возвращались с полупустой корзиной из дальних Драчков. Чтобы спрямить дорогу, дед пошел жнивьем. К перелеску за полем примыкало болотце. Несколько осинок, яркая отава осоки... А над зеленым поднимались яркие шляпки подосиновиков! Их ножки, скрытые осочкой и мхом, были крепки и длинны. Высвободив первый гриб, дед возликовал:

— Это что же?.. С пол-аршина?.. Ну — чудеса!

Дед собирал лечебные травы. За помощью к нему шли из них деревень.

58

— До Яковлевска десять верст, — сердито сказал он отцу. — Растрясет Пашку, неизвестно, уймется ли в дороге кровь... Я буду лечить. Сераха, достань воду из печи...

Рана оказалась довольно глубокой. Дедушка не раз вставлял в нее зеленый кусочек очищенного от колючек столетника.

Не нравилась отцу и любовь моя ко всякой живности. Я подбирал свалившихся из гнезд галчат, подбитых мальчишками голубей. Соорудил для них в огороде нечто вроде землянки. Поправлялись пернатые пациенты редко, хоть я и червяков для них копал у пруда, и молока мама не жалела. Гибель каждой птицы вызывала слезы.

Но больше всего отца раздражала моя тяга к нищим. В пятом классе я прочитаю в поэме Некрасова «Мороз, Красный нос» слова о том, что для многострадальной русской крестьянки не жалок нищий и убогий. Моя же родная деревня «божьих людей» жалела и опекала, презирая лодырей с руками и ногами, зрячими глазами. Да и были кусочники наперечет. Чаще других заходил в Митино слепой Петя Ляха. В избу, где привечали его в очередной приход, набивались бабы и ребятня. Седой слепец с лицом, изрытым оспой, положив для чего-то мокрую тряпицу на лысину, пел простуженным голосом о людской неверности, о злых мачехах и отчимах, о загубленных невинно девичьих и детских душах.

Освоив азы грамоты, я начал записывать песни Пети Ляхи, сидел подле него часами. Когда он, переночевав, отправлялся в дорогу, провожал его иногда за околицу. Обходился Петя без поводыря. На хорошо вызнанных наших проселках глаза ему заменяла увесистая можжевеловая сучковатая палка. Он тыкал ею перед собою и по сторонам, продвигался короткими крадущимися шажками. На согбенной спине поверх покрытого множеством заплат длиннополого ватного зипуна, неизменного для зимы и лета, белела холщовая котомка. На ногах, в зависимости от погоды, были чуни с портянками, намо-

59

танными чуть не до колен, или кожаные опорки. Слепец медленно удалялся, как немой упрек всем здоровым, но черствым духом людям.

Однажды, выпроваживая меня поздно вечером из соседнего дома, где слепой остановился на ночлег, отец в сердцах бросил:

— Сам ты как Петя Ляха!

Это услышал кто-то из моих ровесников. И пошло гулять по деревне прозвище, которое никогда, впрочем, меня не обижало.

...Три дня в подпасках показались вечностью. Мать поднимала, уходя доить корову, чтобы успел позавтракать. Но и сдобный кусок не лез в рот. Одного хотелось — спать, спать...

В первое утро мать не доглядела, и я ушел босиком. На лугу лежала густая роса, стадо оставляло за собой множество перепутанных зеленых следов. Ноги быстро онемели от холодно-едучей мокроты.

— По следам шагай — крикнул пастух, которого за частое его присловье «ампа» так деревня Ампой и прозвала, пренебрегая именем-отчеством.

Придя в полдень доить Милку на стоянку за болотом, мать первым делом подошла ко мне. Я лежал на ватной телогрейке в тени огромного можжевелового куста и дремал.

— Со стоянки, — сказал пастух, — скотина часа полтора не сдвинется. Привычка! Так что покимарь, Павлух. Мать участливо спросила, наклоняясь:

— Ну, как, пастушок, мил-дружок? Не сомлел вовсе-то?

— Зачем — сомлел? — ответил я, садясь. — Ноги, верно, от росы зашлись...

— Батюшки! Я-то, дура, куда глядела!..

Мы вместе пошли к Милке. Я стоял, пока мама доила ее в цинковый подойник, весело игравший на солнце.

В третий вечер мать напустилась на отца.

— Хватит мальчонку мучать!

— Сам напросился, — ухмыльнулся отец.

— Так глупо дело...

60

— Ничего, щи надо привыкать разные хлебать — постные и скоромные, холодные и горячие. Наука!

— Не пущу больше.

— А и не для чего... Пастушонок оклемался. Я услышал этот разговор, разбуженный громким маминым голосом. Выглянул из-под одеяла. Отец у окна смолил цигарку. Мама сидела у печки и всхлипывала.

Зная, сколь привязан я к матери, деревенские девчонки решили попугать меня. Я бежал из Полутихи, распарившись в нагольном бараньем кожушке, зажав под мышкой учебники в старом мамином платке. Почти у порога настиг визгливый крик:

— Пашк, мать умерла!

Страшные слова дошли до сознания мгновенно, обварили крутым кипятком. Я заорал и бросился в избу, споткнулся на мосту, задев порожнее ведро. Мать выскочила на шум.

— Ты чего, чумовой?!

Она заволокла меня в избу, раздела и посадила на большую лавку под окнами.

— Рассказывай, кто обидел.

Меня душил плач. Потрясение было настолько сильным, что даже мамина близость не отогнала сразу отчаяние. Захлебываясь слезами, кое-как рассказал о выходке девчонок.

— Вот говнюхи! — возмутилась мама. — Придумали! Так и взрослого недолго в черную немочь бросить, а тут — ребенок... Кто?

— Не зн-а-а-ю!

Мама прижала мою голову к теплому и мягкому боку, тихонько гладила ладонью ежик волос и левое плечо.

— Ты жалостлив, сынок, — нашептывала она. — Слеза у тебя близко... Пока мал, чего их стыдиться — слез? Редко плачут злые. А злость, как ржа, сердце мутит. Людей надо жалеть, сынок. Жизнь, она куда чаще в мозолях да слезах, чем в праздниках... Ишь, басурманки, удумали! Нет, сынок, время мое остатное, даст бог, не скоро подползет, успеем с отцом поднять вас с Ванюшкой. Может, еще и деток ваших

61

увидим, понянчим... Я знаю, ты такого не выдумашь, ты жалостливый.

Мать была человеком нешумным, сговорчивым, покорным судьбе и людям. Я лишь несколько раз видел ее в малые годы свои в отчаянии и, пожалуй, только однажды — в гневе.

Ближнее к Митину Бельково тешило округу орехами. Орешники густо высыпали по опушкам и полянам, стояли по сторонам дорог, забирались в осиново-березовую чащобу.

Жнитво стояло — время, когда ореховые ядра черствеют, набираются самого-самого сытого вкуса, когда начинают желтеть и слабнуть шершавые гнезда, удерживающие в обойме то пузатенькие, то приплюснутые с бочков, продолговатые орешки.

Мы с Ванюшкой насовали за рубашки, заправленные в штаны, щекочущих кулижек сколько влезло, потолстели с животов, боков и даже со спин и выбирались на полевую дорогу, вылущивая зубами орехи, сплевывая горько-кислый сок оболочек. И только обогнули крайний перелесок, как увидели дым над Митином. Горело на дальних от нас задворках, но что — сарай или овин? Дым поднимался примерно на месте нашего гумна.

Мы припустили что есть мочи, придерживая руками орехи, но рубашки снова и снова вылезали из штанишек, кулижки падали в дорожную пыль. Тогда мы высыпали орехи в межу, в нескольких шагах от проселка. Место заметили, связав в пучок овсяные метелки.

Выбежав на гумна, поняли: горит овин, принадлежащий нам и соседям — деду и бабке, дальним родичам. Овин был глинобитный, единственный такой в деревне, но полыхал посильнее костра в масленицу — сушь стояла все последние недели.

Вокруг пожарища толпился народ. Тушить огонь никто не пытался — воды не было поблизости, к тому же другие постройки находились на достаточно безопасном расстоянии.

К нам кинулась тетка Анна Иванова.

62

— Целы?! А Симе мерещится, что вы — там...

Тетка Анна показала на огонь.

— Сима! — закричала она. — Вот они, невредимые...

Не дождавшись отклика, метнулась в толпу и вскоре вывела за руку маму.

— Вот же они, вот! — кричала тетка Анна. — Живы! Ну, Сима, милая!..

Я редко слышал, чтобы маму звали так ласково. Дед в любом расположении духа обращался к ней одинаково: «Сераха». Мне это не нравилось, я выговаривал деду наедине, а он лишь усмехался. Отец называл мать Серафимой. А тут — Сима...

У мамы были непонятные, отрешенно-пугающие глаза. В них застыли страх и отчаяние. Мама остановилась перед нами, словно о камень споткнулась. Тетка Анна тормошила ее за плечи, косилась на меня и Ванюшку и плакала, улыбаясь.

Мама не узнавала нас!.. Красное, воспаленное лицо ее покрывала копоть. Оторванный рукав старенького, платья болтался, голая до плеча рука тоже была черна, а у кисти замотана головным платком.

Словно очнувшись, мама судорожно прижала нас и всхлипнула.

— Батюшки! А мне сказали — вы тут крутились недавно...

Опустившись перед нами на колени, заплакала навзрыд.

Мамины интересы замыкались на семье. Других забот признавать она не хотела. Когда в деревне открылся ликбез, сходила только на два-три занятия.

— В голову ничего не лезет, — с каким-то даже облегчением призналась она и отдала мне тетрадку с первыми и последними своими буквами-каракулями. — За вами всеми углядеть бы... Да и стыдно — не девчонка...

Мое предложение дома учить грамоте и письму не приняла, смягчив отказ шуткой:

— Шибко-то грамотные, слышь, зачитываются, умом трогаются. Поостерегусь!

63

Начала даже деревни называть, откуда, будто бы, доходили такие вести.

Ее совсем не тянуло кино. В деревне посмотрела на одну картину, популярную в ту пору комедию «Два друга, модель и подруга». Крутили кино в пустом сарае наших родичей — Александровых. Люди пришли со своими табуретками и скамейками. За спиной гудело динамо, привернутое к широкой скамейке, его крутили попеременно парни. Стрекотал аппарат, посылая на полотно дрожащий пучок света, в котором плясали пылинки, а то и муха металась, оставляя на картинке и свое изображение, бурно веселившее людей. Мама смеялась вместе со всеми. Дома я завел разговор о фильме, но она возразила обескураживающе:

— Игрушки это, сынок. Только глаза портить...

Я пытался ей читать, но от начала до конца она прослушала лишь «Муму» Тургенева. В конце мы хлюпали носами, жалея собаку немого Герасима.

В мамином сундуке лежало много старомодных платьев.

— Приданое не из последних, — наивно хвасталась она перед отцом, развешивая летом вещи на просушку. — Это ты пришел с тем, что надел. Да и то ведь пинжак, знаю, у Сашухи занимал...

Нарядное, однако, надевала только на Пасху, Троицу и Тихонов день — престольный митинский праздник, да когда в гости изредка ездила с отцом в Орешки и Киеве. При этом опять же выбирала то, что в глаза не бросится — попроще, посерее.

На гулянки, которые бабы устраивали обычно перед сенокосом, ходила без охоты, лишь бы деревенский обычай соблюсти, не выказать непочтение товаркам. Выпивала стакашек водки, плясала вместе со всеми, косолапя слегка. Я ни разу не слышал, чтобы заголосила частушку. Цветастый и шумный бабий базар двигался по деревне от дома к дому, вытаптывая лужайки, поднимая дорожную пыль. Мать отрывалась от бестолково-бесшабашного веселья всегда одной из первых.

64

Во-первых, вопреки уговорам опекавшей ее неизменно тетки Анны.

А сундук с нехитрым приданым с годами пустел. Мамины платья, верхние одежки становились нашими рубашонками, штанишками и пальтишками. Сама она и обшивала семью. На сторону заказывались только вещи из овчин. Полное самоотречение во имя близких являлось сутью ее - характера. Она, уверен, и думать не думала, что обедняет 'тем собственную жизнь. Напротив, без каждодневных привычных хлопот и не представляла бытия. Она дышала 'семьей, отдавала нам до донышка любовь, привязанность и многотерпение. В ее представлении только семья и могла нести людям радость и покой, не ограждая, к великому сожалению, от печалей и горестей, неизбежных как смена дня и ночи. Забвение интересов семьи она считала самым тяжким из всех возможных грехов, — в этом убеждении вырастили ее бабушка и рано ушедшая из жизни мать. Такова была вековая мораль абсолютного большинства русских женщин, вынянченных в деревенской колыбели. И потому даже единственное прегрешение отца перед семьей мать восприняла с бурным негодованием.

В ту зиму отец уже работал на торфопредприятии грузчиком. Жил там в бараке, домой приходил на воскресенье.

В очередную субботу припозднился. За столом сидел молча. Поужинав, присел покурить у отдушины для самоварной трубы. Сосредоточенно пускал дым в черный круг.

— А дачку что — не выдали? — спросила мать. — Говорил — в четверг...

— Была дачка да сплыла, — равнодушно отозвался отец.

— Как сплыла?!

— Захотелось дураку поболе домой принести...

— Карты? — выдохнула мать.

— Ребятишки косиковские, конторщики, балуются. Позвали: «Пытай, дядя, судьбу, а вдруг завлекательная карта попрет и придешь к жене с полным карманом». Я и сел.

65

Десятку сразу выиграл — рад. Это они меня затягивали. Одна шайка-лейка! Понял да поздно — до рубля спустил. Слышал о их плутне, только не очень верил. И вот... Игра на интерес — азарт, встрянешь — не отлепишься...

Дед на голбчике хмыкнул, сдерживая смешок, огладил бороду.

— Приходилось и мне о таких ловкачей обжигаться, — сказал он, явно желая утихомирить дочь. — Тут ведь как с завязанными глазами...

Отец бросил на деда благодарный взгляд.

А мать подскочила к отцу и закричала, прижав кулачки к груди:

— Никакой ты не хозяин! А еще подбиваешь в Яковлевско переезжать... Во богач выискался!.. Сколько спустил-то?

— Все шестьдесят, — покорно отозвался отец.

— Шестьдесят! — ахнула мать. — Это сколько же масла надо продать, чтобы их выручить? Знаю, ты еще парнем тянулся к заразе, к картам проклятым...

— Тогда на копейки играли...

— Мало показалось! На рубли перешел. На десятки! На шестьдесят рублей всю картошку из голбца надо продать...

— У-у-у, бессовестный! Что тебе семья, лишь бы собственный интерес справить!

Спать легли, а мать все сидела на лавке у печки и бубнила, бубнила.

Воскресный день показался от ее причитаний, прерывавшихся злым плачем, длинным и нудным, как затяжной осенний дождь.

Отец робко пытался урезонить мать:

— Говорю же — в руки больше карты не возьму. Ни в жисть!.. Ну — затмение нашло, дарового барыша захотел, дурак... Что же теперь — голову в петлю? Близок локоток, а не укусишь...

Наконец, взорвался:

66

— Что я—не работник?! Я потерял, я и найду. Все! Не скули, богом прошу, не морочь душу, и так тошно...

И мать присмирела...

Работать отец умел. Работа была его потребностью и увлечением. Принесешь завтрак на пахоту, он вычерпает кашу из кандейки, съест пару пышек, запивая молоком из бутылки, затянется торопливо цигаркой — и к лошади. Огладит ей морду, сунет кусок хлеба в мягкие губы, хомут поправит...

— Прохлаждаться нам недосуг. Трогай, милая... Слово «прохлаждаться» он употреблял довольно часто. В его лексиконе оно приравнивалось к брани. Он не терпел прохлаждающихся людей, себе прохлаждаться не позволял.

Лучшим косцом в Митине был, по общему признанию, старший из братьев Ивановых — дядя Иван, рослый, плечистый. Он, казалось, лучился силой, как только что протопленная печка теплом. Его кажущаяся тяжеловесность вмиг сменялась сноровистой легкостью, едва брался за дело.

Бросят мужики жребий, определяя порядок очередного прокоса, срежут пятками кос клочки луговины, оставят на обнажившейся влажной земле метки, присядут перекурить. Дядя Иван табаком не баловался. Перерыв его раздражал. Он брался за косу, когда цигарки не укорачивались и наполовину. Я не раз видел, как отец сейчас же тушил свою о мокрый лапоть, проходил крест-накрест по жалу косы длинным точильным бруском, висевшим на поясе в узкой берестяной сумке. Как только взмахивал косой дядя Иван, отец плевал на ладони, прислонив косье к плечу... Они кончали прокос след в след, подрезав росную траву у самой земли, будто выбрив луг. Их валки ложились удивительно ровно, красиво.

Мне нравилось наблюдать за отцом и на севе. Если день выдавался ведреный, он снимал замызганный хлопчатобумажный пиджак, оставался в неподпоясанной рубахе. На ногах или лыковые лапти или чуни, связанные из льняных тонких веревок. Икры ладно схвачены онучами. Подсунув

67

шею под мягкий матерчатый жгут, на котором висело лукошко с семенами, он разгибался, поправлял лукошко на труди и с обочины полосы швырял первую горсть зерен лубяной бок. Зерна от выверенного удара разлетались жидким веером почти с тем же звуком, с каким падают в волу подброшенные мелкие камушки: вжик, вж-и-и-к, вж-и-к...

Отец шагал пашней размеренно, снова и снова плавно! отводил правую руку и резко взмахивал ею, выпуская из горсти с силой налитые зерна. Со второго захода темное пятно на его рубашке начинало медленно расползаться от шеи к плечам.

Надо было видеть его радость, когда сразу после сева начинался неторопкий, словно через частое-частое ситечко процеженный, дождик. После так и блаюдаш через неделю проклевывались красноватые всходы. С каждым днем в них прибывало зелени, они распрямлялись нежными шильцами. Отец мог подолгу стоять возле ожившей полосы.

— Кажись, все по делу вышло, — говорил он, то глядя под ноги, то охватывая довольным взглядом всю полосу.

Венец крестьянскому делу — молотьба. В праздник превращалась поездка за снопами. Звездочка тащила ширококрылый шарабан от креста к кресту, воз поднимался и поднимался, дедушке и маме приходилось браться за вилы.

Воз опрокидывали на ладони у входа в овин. Мы подносили снопы, а отец сажал их в пахнущий теплой гарью деревянный сруб, обмазанный изнутри глиной. На колосники из упругих еловых жердей снопы ставились соломой вниз, вторые ряды зажимались между первым и третьим соломой к потолку. Колосья оказывались посредине, чтобы не пересыхали, чтобы зерно осталось живым.

Вечерами отец брал меня сушить овин. Присев на пятки, мы спускались крутым ходом в черноту земляной ямы. Отец чиркал спичкой, зажигал одну из прихваченных дома лучинок, передавал ее мне, а сам раскладывал горкой мелкие чурки, вокруг поднимал колодчик из просушенных длинных березовых или ольховых плах. Загоралась от бересты теп-

68

линка посредине, занимались дрова. Постепенно из темноты проступали стены половинной высокой ямы, забранной ошкуренными стояками. Дрова горели, не стреляя искрами. Тепло, обтекая обмазанный глиной потолок, устремлялось в боковые пазухи, к снопам.

Наливался жаром костер, пеклась в золе свежая картошка. Мы ложились в уголочке на солому. Отец негромко читал стихи, заученные в Андреевской приходской школе, куда ходил, по его сливам, полторы зимы.

Начав учиться, я встречал эти стихи, как знакомых, узнавал фамилии людей, их сочинивших. Это Суриков, оказывается, написал о знакомом с самого малолетства

Вот моя деревня;

Вот мой дом родной;

Вот качусь я в санках

Но горе крутой...

Это Плещеев самыми простыми словами создал зримую картину:

Домик над рекою,

В окнах огонек,

Светлой полосою

На воду он лег...

А это Фет тоже очень просто сказал о том, чему каждый в деревне становится ежегодным свидетелем:

Уж верба вся пушистая

Раскинулась кругом;

Опять весна душистая

Повеяла крылом...

Отец, собственно, преподал первые уроки русской поэзии.

Какой она припомнилась в камере, деревня моего детства? Прежде всего — работящей и куда больше доброй, чем злой. То были, наверное, наиболее счастливые ее годы — годы подъема, сбывавшихся крестьянских надежд. Она жи-

69

ла, почти не ведая начальственных команд и приказов. Платила исправно государству терпимые налоги хлебом и рублем, себя кормила и город не забывала, вывозя на базары я сходным ценам излишки — муку, картошку, мясо, масля шерсть. Жила скромно, ведя строжайший счет приходам я расходам. Достатка особого не знала, но хлебный запас амбарных сусеках на год-другой хранила и за день завтрашний могла быть спокойна.

Как и большинство деревень серединной России, Митино! располагало весьма ограниченными наделами пашни и лугов, дорожило самой малой их пядью. Поля засевались почти исключительно зерновыми: рожью — на хлеб, ячменем — на колобья и пиво, овсом — на кисели в пост и подсыпку для скота, горохом — на потеху детворе, пока зелен, на по хлебку и те же кисели. Ко всему этому — узкая полоска льна, картофельное польцо сразу за околицей, чтобы под рукой. Картошку начинали подкапывать, как только завяжется с яичко.

Земля распределялась по едокам, подушно. В каждом, даже небольшом поле у семьи была своя полоска. Чтобы без обмана, потому как и на соседних наделах нет пашни, одинаковой по достоинствам.

Клевер, овес с тимофеевкой или с горохом на корм скоту сеяли прижимисто, чтобы не укоротить хлебную ниву. Убирали сеяные травы в пору, когда они набирались силы, густел их аромат и пчелы со шмелями успевали собрать щедрую медовую дань.

Сенокос луговой да лесной становился по сути общедеревенским праздником. По раннему утреннему холодку, по росе умыванной — мужики с косами, а как выпьет солнце росу, бабы и ребятишки — с граблями, разбивают по кошенине тяжелые, еще прохладно-влажные валки. После обеда семьями досушивали, убирали в сараи вчерашний укос. К вечеру свозили с лугов накошенное утром. Вот такая солено-радостная трудовая круговерть. Выкашивались подчистую не только луга, но и все неудобицы —

70

болотины, доколь пускали, лесные полянки и дороги. И не так уж обширны сенокосные угодья, а без сена скотина не маялась, сыта стояла в подворьях от осеннего затвора до майского выгона.

Любая сезонная работа выхватывалась в предельно короткие сроки. С натугой, понятно, зато без потерь урожая — хлебного или травяного. Потому небольшая и не очень щедрая на отдачу земля и кормила многих.

Держалась деревня разумным порядком, который сама во многом устанавливала, своими силами, своей охотой блюла. Посреди деревни — столб, на проволоке — голосистая железяка. Выйдет дядя Иван, ударит в железяку висящим рядом с нею колотилом, и мужики, не мешкая, побросав хозяйские дела или прервав подвернувшийся отдых, тянутся дружно на сход. Дядя Иван — всеми признанный в деревне вожак. Он работник первый, мыслью остер и рассудителен, чего не надо — не посоветует.

— Завтра, думаю, в Медведеве выйти пора, — скажет он. — Нынче там не пасем, к сенокосу время лес готовить.

Утром по тому же звонку собираются мужики с пилами, топорами, лопатами и граблями.

Канавы к болоту углубить, мосточки починить или новые положить, кочки на лугах срезать — все исполняется с общего согласия и для общей пользы. Никто не увильнет, разве что наиболее любящие себя лишнюю цигарку вытянут, когда другие при деле.

Деревня подставляла плечо пострадавшим, устраивая помочи, но презирала оступившихся по собственной вине.

Она многое умела, почти всем себя обеспечивала. Григорево славилось кузнецами. Косиково — плотниками, они как раз и рядили срубы нашей новой избы, которая встала в большом порядке крайней к Храпунову. В Фомицыне катали валенки... В других местах кожи дубили, полушубки и тулупы шили. Еще не перевелись по домам самодельные ткацкие станки. На задворках деревень махали крыльями ветряки, где под скрип деревянных передач крутились каменные жер-

71

нова и прерывистыми струйками стекала в лари теплая духовитая мука.

Как только просыхали весной дороги, появлялись мастеровые. Из конца в конец деревни неслось:

— Самовары лу-ди-ить. Посуду по-чи-нять!

— Точу ножи и топоры, пилы развожу!

Ближе к осени подавали голос стекольщики с продолговатыми ящиками на плечах.

— Стекла вставляем, стекла! У кого разбито да позабыто — всп-о-мни! Зима на закорки садится... Ст-е-кла.

Деревня с малолетства приучала к бережливости. Ее благополучие на том, собственно, и держалось. На корм скоту шли мякина и полова. Их, как и резку ржаной соломы, запаривали и сдабривали слегка овсяной посыпкой. Яровая солома шла в корм наравне с сеном. Клевер, мешок-другой овса откладывались до весны, чтобы лошадь поддержать в силе с началом пахоты и сева. Валенки многократно подшивались, одежда старших перелицовывалась и становилась одежкой ребятни.

К хлебу деревня относилась благоговеянно. Перед глазами дядя Иван Иванович. Он берет большой подовой хлеб, прислоняет ребром к широкой груди, обтянутой сатиновой черной рубахой, и, стоя, отрезает, ножом на себя, все удлиняющиеся ломти. Кто-нибудь из дочерей складывает хлеб на изукрашенную цветами плоскую деревянную тарелку. Решив, что нарезал достаточно, дядя Иван сгребает крошки со столешницы и отправляет их с большущей ладони в прикрытый усами рот. Проделывает он это истово, при полном молчании собравшегося за столом семейства.

Подобное можно было увидеть в любой избе, но дядя Иван запомнился особо, потому что никто другой на моей памяти так с хлебом не священнодействовал.

Все очистки, все ополоски мать складывала и сливала в глиняную корчажку, которая постоянно стояла под лавкой у печи. Содержимое корчажки шло в пойло корове.

72

Деревня лишь в крайних случаях обращалась к доктору. Отчасти потому, что нескоро до них доберешься, да и редки они в ту пору были, а главное — умела она, ухитрялась обходиться без городских лекарей. Повитухи — свои, костоправы — тоже, как мой дедушка. В каждой избе — своя аптека: насушено мяты, липового цвета, листьев земляники, брусники, ягод малины... Здоровье деревени крепили работа на свежем воздухе, простое и сытное, без излишеств, питание. Огурец — с грядки, картошка — только что из-под лопатки или из подполья, где не прорастает до лета. Капуста, свекла, морковь, репа, брюква (у нас ее звали бушмой), хрен — всего заготавливалось впрок.

Я помню митинских мужиков трезвыми. Выпивать они, конечно, выпивали, но преимущественно по большим праздникам. Самогонку гнали, нарушая закон, штрафы за это платили, даже в кутузку попадали. Как-то зимой, еще в старой избе, во время очередного сборища мужиков, приоткрылась дверь и прозвучала испуганная женская скороговорка:

— Милиция из Яковлевска!..Самогон шарят.

Отец растерянно вскочил. Дядя Вася взглянул на него и ухмыльнулся:

— Что, Федюх, есть чего опасаться?

— Нагнал немного. Гостей ждем...

—Давай! — властно бросил сосед.

Отец нырнул в подполье, оттуда почти сейчас же показалось горлышко четверти. Дядя Вася подхватил четверть — и ко мне. Я, как и всегда, устроился на голбчике.

— А ну, Павлух, подвинься, — сказал дядя Вася. Я отстранился от теплых кирпичей. Сосед заложил четверть с самогоном мне за спину, прикрыл полушубком.

— А теперь займи прежнее положение, — довольно засмеялся дядя Вася.

На крыльце зашумело.

73

— Ты больной, понял? — хитро подмигнул сосед. — Простуда...

Мать до прихода милиции успела выставить во двор корчажку с кумушкой.

Обыск в крестьянской избе дело пустяковое. Милиционеры быстро все осмотрели, обшарили. Из подполья достали две бутылки — литровую и поменьше. Сунулись на печь, на полати.

— Мальчонка болеет, — предостерег их сосед. — Простуда...

Мужики с появлением милиции один за другим исчезли из избы. Только дядя Вася невозмутимо сидел у стола и дымил самокруткой.

Милиционеры составили протокол, заставили отца расписаться.

— А теперь собирайся, поедешь с нами, — сказал старший.

— Да што тут особова? — испуганно и жалко спросил отец.

— А вот оно —особое: две бутылки... Первач, поди?

— Первач, — буркнул отец, надевая овчинный полушубок. — Серафим, собери чего — поесть...

Погорели в тот вечер на самогонке и еще несколько мужиков. Всех милиционеры забрали в Яковлевское.

Когда непрошеные гости ушли, а с ними и отец, дядя Вася сказал маме, кивая в мою сторону:

— С тебя причитается. Не сейчас, понятно. Я терпеливый, подожду... Да ты не расстраивайся, Серафима. Дня через два вернется твой Федюха. Покормит немного клопов в кутузке — и все. Подумаешь — преступление: две бутылки самогонки... Да они, милиция, сами и вылакают. Тоже люди, тоже человеки! Так не забудь, за тобой должок.

Мороз на улице стоял мягкий, и мать, боясь, как бы милиция не вернулась с обыском, закутала корчажку с кумушкой в ватное тряпье, вынесла в огород и закопала там в снег.

Утром, еще печка не протопилась, заявился дядя Вася.

74

— Серафима, а кумушку твою, извиняюсь, я ополовинил, — захохотал он от порога. — Скусна! Я не всю, на донышке осталось. Забери, а то замерзнет...

Уж на что мать была убита горем, но прыснула в фартук. Смеялся дедушка:

— Ну, ты хват, Васюха! Своего не упустишь, нет! Как разнюхал?..

— Да по следу, по следу... Следы надо маскировать, маскировать.

Отец к спиртному был равнодушен. После трех рюмок застолье для него кончалось, он пьянел. Когда у нас собирались гости, старался вообще не пить, стоически противодействуя напору родни.

Накануне «престола» — Тихонова дня дядя Иван звонком собирал мужиков. Договаривались не перепиваться, быть наготове унять любую драку.

Особенно задиристо вели себя макаровские парни. Мужики бесстрашно лезли в разгоравшиеся потасовки, наиболее горячим забиякам изрядно наминали бока. Очень уж разошелся однажды ухарь из Ильинского. Ходил по деревне, загребая пыль валенками, толкал девок. Его предупредили раз, другой, а потом сгребли и бросили в каменную палатку у пруда. В глубоком подполье там всегда летом стояла вода по пояс. Хулиган быстро запросил пощады. Спустя некоторое время мужики спустили ему лестницу. Сев на порожек, он вылил воду из валенок, кое-как отжался и под улюлюканье гуляющих поспешно удалился восвояси.

Жила деревня, конечно, диковато. В Митине даже без бань обходились, мылись в печах, застилая горячий кирпичный пол соломой. Свежие вести доходили со скоростью подводы в распутицу. Взрослые в большинстве своем не знали грамоты или едва прикоснулись к азам ее, как отец. Но в каждой семье уже появлялось все больше школьников...

До первой моей школьной осени наша изба тоже была бескнижной. На божнице рядом с редко зажигаемой лампадой лежало лишь Евангелие, которое мать время от

75

времени доставала, чтобы смахнуть пыль. Дед тоже грамотой не владел. Но однажды отец принес сразу две книги. Тетка Анна, оказывается, сходила в Новое и взяла там небольшую библиотеку. Одну из прочитанных тогда отцом книг я узнал потом по картинке. У обрыва двое молодых людей с пистолетами... Лермонтовские Печорин и Грушницкий

Жадноват бывал деревенский люд. Только не от жиру, что его в некоторой мере и извиняло. На моих глазах мужики в полутихинский лавке подзадорили женщину из Храпунова:

— Унесешь мешок крупчатки до своего дома — забирай.

Маялась женщина без мужа, двоих детей растила. Силой, правда, природа ее не обделила.

Поглядела она на бессовестных весельчаков и зло сказала:

— А ну — кладите!

И подставила под мешок спину...

Мужики шли за нею почти до болотичка перед Храпуновым, с кило только тогда вернулись в лавку платить деньги.

А мы, мелюзга, провожали тетю до ее дома. После болотичка она еле передвигала ноги, дышала надсадно, как лошадь с непосильным возом. Вместе с мешком завалилась боком на лужайке у крыльца и долго лежала, закрыв глаза, смиряя горловые хрипы. Выбежали две девчушки, заревели над маткой, та приподнялась и вымученно проговорила:

— Теперь я вас, чадуни, пякушками из крупчатки попотчую. Ничего...

Трудно жила деревня, но открыто и достойно, честна была перед народом и государством. Силы ее питала вера, что лучшее близится, труд полегчает, достатку прибудет. Уже покупали мужики в складчину простейшие машины, почтительно принимали советы изредка наезжавшего из района ветеринара...

76

К нам, ребятне, деревня проявляла доброту и спросливость. Мы пользовались по сути неограниченной свободой. Не помню, чтобы родители особо дознавались, куда мы с братом собираемся, где нас искать.

— Жрать захотят — придут, — говаривал отец. — А мы што, по-другому росли? При хозяйстве деревенском гуляй, пока мал, побольшеешь — впрягайся в оглобли...

Летом, пока до школы не доросли, дневали на крутобоком берегу, разделявшем Арсюхин и Средний пруды. Был еще Карликов пруд, возле нового нашего дома, но очень уж мелкий, илистый — в нем не купались.

Мужики перемахивали пруды впоперек саженками за десяток взмахов, нам они казались маленькими озерами. До середин оплыве нечаянно подгребая руками и что есть мочи болтая ногами — и обратно, хотя и до другого берега не дальше и достичь его по инерции легче. Срабатывало представление, что одоленное пространство безопаснее. Тех, кто пугался воды, старшие затаскивали на глубинку и отпускали — ори, захлебывайся, но барахтайся, сопротивляйся, берись... Уроки хоть и жестокие, но шли на пользу. Ведь главное для несмышленыша — понять: был в воде и не утонул, значит, не такая уж она страшная.

Став повзрослее, убегали летом к Антонову за километр с лишка», на реку настоящую — Тезу, к Таланову бочагу. Валялись голышами на правом луговой берегу, левый зарос ольховником и ивняком. Бочаг был невелик и течение обозначалось лишь на мелком перекате, где стреляли серебром тонкие плотички и стояли, прижавшись брюшками к песчаному дну, трудно различимые пескари. В воду тем не менее лезли всякий раз опасливо.

О Талановом бочаге чего не говорили! Антоновские мужики, будто бы, связывали жерди, чтобы прощупать глубь, но дна не достали. Шел слух, что водится тут «агромадная щука» — ее не раз цепляли сетью, однако в самый послед-

77

ний момент она пробивала мотню и уходила на волю. Нас предостерегали, что в сажени от поверхности кружат водовороты, с ними не сладить и силачу, спасение одно — не сопротивляться, отдаться течению, и когда почувствуешь, что оно ослабло, резко уходить в сторону.

В начале зимы, когда пруды покрывались прозрачным, еще недостаточно окрепшим льдом, затевали рискованные игры. Выстраивались цепочкой и бежали к противоположному берегу Среднего, наиболее широкого, но тоже не очень глубокого пруда. Лед как бы вспухал впереди валиком, трещал, случалось — кололся, и бежавшие посредине оказывались в воде. Это называлось «мять подушку». Сушиться всегда бежали к нам. Мама поворчит, но достанет таз, чтобы одежонку отжать, разрешит «погорельцам» забраться на печку, сунет валенки сушиться. Холодное купанье для неудачников скрашивалось общим весельем.

На въезде из Митино к Полутихе, за домом Ванифатовых, тоже выбившимся из порядка, как и наш старый, наметало особенно высокий сугроб, мы прокапывали в снегу норы, натаскивали в них соломы и лежали, представляя, что ведем жизнь эскимосов.

Самым завлекательным праздником была масляная неделя, в особенности ее Прощеное воскресенье. Мужики по очереди катали нас в легких кошевках, а то и в дровнях, чтобы поболе убралось. Митинские кружили по Полутихе, из Полутихи веселые обозы мчались в Митино. В воскресенье детвора при самом деятельном участии взрослых свозила солому из ометов за деревенскую околицу на картофельное поле. Кто-нибудь из мужиков ставил каркас будущего соломенного шалаша из нескольких жердей, связанных в верхушках обрывком веревки. Мелкота, которой еще рано впрягаться в возки с соломой, стаскивала пучки «мужака», специально сбереженного после пропарки бочек под соленья.

Как только сгущались сумерки, к шалашу сходились стар и мал. Он поднимался вровень с любым домом, уступая

78

единственно двухэтажному парамоновскому на меньшем порядке. Дядя Вася Иванов, как всегда, балагурил:

— Поглядим, у кого на этот раз терпежу мене. Я сколь хошь готов толкаться: изнутри стаканом согрелся, а мороз не очень — полушубок не прострижет... В прошлом разе где первые запалили?

— Кажись, в Покровском, — раздавалось из толпы.

— В Покровском! — кричали вразнобой дети. Время ползло, ожидание наскучивало, люди толкались, подпрыгивали, бегали вокруг шалаша, но мороз брал свое.

— А ну ее под хвост — ожидаловку! — сдавался Иванов. — Ждать да догонять... Пали, ребя!

— Долго ждали, малость-то потерпим, — урезонивали его взрослые.

А меж тем несколько ребятишек уже нырнули в шалаш и зачиркали спичками, которые с утра выпрашивали у отцов и матерей.

— Гля, в Полутихе запалили! — взвивался ликующий крик.

— И за Медведевом блеснуло... В Горках или подалей масленицу жгут...

— Ну вот, не мы первые! — радовался Васюха. Огонь быстро пробивался изнутри шалаша, взбирался выше и выше. Прикрывая от жара лица, мальчишки и девчонки швыряли в гигантский костер можжевельник. Его треск слышался даже сквозь рев жадного высокого пламени. Девки запевали:

Гори, гори ясно,

Чтобы не погасло!

Лица участников огненного гульбища сияли.

— Веселись, душа, играй! — кричал дядя Вася, прихлопывая нагольными рукавицами. — Прощай, масленица!.. Только ведь и пост лишь дураку указ! По-о-живем!

И еще одна радость зимняя не забудется...

— Тряпичник приехал! Тряпичник! — вмиг разносилась веселая новость.

79

Возок тряпичника останавливался чаще напротив старого нашего дома, на перекрестке дорог. К возку отовсюду бежали наперегонки девчонки и мальчишки. Одни тянули узелки и узлы с тряпьем, другие — мешочки с костями, собранными в течение года для этой, по-своему неповторимой минуты. Тряпичник прикидывал на глазок вес тряпья и костей и соответственно одаривал вялеными грушами. Груш — горстка, а радости — на несколько дней!

Малый деревенский люд удивлял закалкой и терпимостью. К новым проталинам — бегом по снегу, а чуть отошедшая голая земля — снега холодней, прилепится — не стряхнешь... Наши голые ноги жгла крапива, колола стерня, грела дорожная пыль. Они покрывались цыпками до колен. Кожа трескалась до крови, и только просыпающееся мальчишеское самолюбие удерживало от рева. Смазывая цыпки топленым маслом, мама приговаривала:

— Ничего, до свадьбы заживет. Терпи, толще шкура будет. На свет родиться, да цыпок не знать!..

Как только поля прогревались, на них, где гуще, где реже, появлялись хвощи (по нашему — песты). Мы ходили за пестами с корзинками, очищали от поясков и ели, смакуя чуть сладковатую преснятину. Выщипывали молодой щавель на гумнах и в редких перелесках. Радовались матрешкам. Жевали липовый лист. Сдирали полосками кожу с поднимающихся в рост полых стеблей борщевика и жевали с хрустом, причмокивая, пуская зеленые слюни. Предпочтение отдавали борщевику с мохнатой кожицей (на деревенском языке — моржовому ягелю), он был вкуснее и дольше не черствел.

Мы осознавали себя своими в бесхитростном, уютном деревенском мире, и это предопределяло наше счастье. Нам хватало забав. Зимой — катанье с горок на ледянках или самодельных лыжах, игра в бабки на ледяной глади. Летом — лапта, городки, чижик, летучий змей... Заросли лопухов и того же борщевика были нашими джунглями — попробуй, найди...

Второй мир — бескрайний мир земли и людей — откры-

80

вала школа. За четыре года учебы в Полутихинской четырехлетке я пропустил всего несколько дней, когда сердитая простуда не отпускала с печки. В школьных стенах из брусьев, а не из бревен, как рубились деревенские избы, стояли парты в два ряда. По одну сторону, к окнам, сидели первоклашки, через проход — третьеклассники. Второй класс занимался вместе с четвертым в вечернюю смену.

Учила нас, сопляков, пересыпавших, случалось, свою речь матерными словами и не видевших в том греха, удивительной доброты и терпения человек — Апполинария Васильевна Стрежнева. Вот она входит в класс, притворив дверь в комнатку с русской печкой, где жила одиноко годы и годы... Строгое глухое платье с большими светлыми пуговицами... На плечах неизменный полушалок... К груди прижата обеими руками огромная книга. Сходную по толщине я видел в церкви.

— Дети, тихо. Мне утром принесли из Андреевского Пушкина. Вот этот роскошный том. Это же такое чудо, милые вы мои! Арифметику перенесем на завтра. Ничего, уплотнимся, наверстаем. А сегодня — читать. Пушкина!

Апполинария Васильевна садилась за стол. Полное ее лицо расцветало. И звучали в тишине слова, завораживая необыкновенностью:

Как ныне сбирается вещий Олег Отметить неразумным хозарам...

Школа, как могла, развивала и смягчала детские души. Да и деревня их нянчила, наставляя на доброе. Грубовато порой наставляла, зато предметно, по существу. Запустишь камнем в дикий выводок, который мама-утка привела из болота в деревенский пруд, и любой из взрослых, увидев, выговорит, а то и подзатыльник влепит. Не больно, а носом в землю ткнешься. Побежишь с жалобой домой, а отец уймет жалобу вторым подзатыльником. Прощалось любое прегрешение, если признаешься сразу, не лукавя. На этот счет дядя Вася Иванов наставлял:

81

— Соврать складно все одно не сможешь — умишек пока короток. Так лучше, брат, правду говорить.

Ну, а больше всего и прежде всего деревня тем ребятню вразумляла, что рано приобщала к крестьянской работе. Радостно было помочь отцу с матерью в поле и на гумне, в огороде и на току.

...Деревня, деревня! Как же могло случиться, что я в тюрьме? Неужели ничему хорошему ты не научила меня? Неужели я был из последних последним учеником троим?..

В тот день жали рожь за мельницей. На половине полосы уже стояли густо кресты. Возле одного из них, с теневой стороны, мама постелила одеяло для нас с братом, поставила в снопяной уголок четверть воды, сдобренной смородиновым соком, положила рядом узелок с едой. Поле начиналось сразу за деревенской околицей, обедать ходили домой, но, говорила мама, «малым еда все время гребтится».

Недели две стояла изнурительная жара, белесые рыхлые тучки редко-редко маячили в небе, истончались, таяли...

Мама спустила до глаз белый, с синим горошком, платок, отец нахлобучил фуражку с треснутым лаковым козырьком, и лишь дед ничем не прикрывался, его багровая проплешина в венчике седых волос была далеко заметна.

Мама ходила в поршнях на босу ногу, отец с дедом — в лаптях с легкими портянками. Для нас с братом брали старые ботинки, но мы приноровились ходить по колкой стерне босиком. Это не так и трудно — не отрывай только ступни от земли.

Набрав за несколько подрезов серпами полные горсти стеблей, жнецы складывали их на пояски, заготовленные дома из прошлогодней, предварительно замоченной соломы. Отец обозначал кресты нижним рядом, а дальше уж я подтаскивал тяжелые лаковые снопы, отдававшие легкой прохла-

82

дой вытянутых из земли соков, укладывал их, колосья на колосья, пока хватало силенок поднимать.

Падавшая на полосу крылатая тень мельницы постепенно укорачивалась. Мы с Ванюшкой все чаще прикладывались к четверти с водой. Брата довольно быстро сморило, он свернулся на одеяле калачиком и уснул. Мне захотелось сбегать на Кирпичики искупаться.

Сразу за полем, приткнувшимся одним боком к гумнам, а другим к мелкому овражку, который выходил из берегов лишь весной, в сушь пересыхал и набирался мало-мальски силенок в затяжное ненастье, начинался луг. Ближний к полю участок его и назывался Кирпичиками. Кто-то открыл здесь некогда крошечный заводик. Там, где стояли островерхие дощатые навесы для просушки сырца и печь для обжига, буйствовали лопухи и лебеда, на месте же, где брали глину, образовался пруд. В начале лета желтая его вода доходила ребятне до подбородков, а в ямах скрывала и с ручками.

Я сбросил рубашку, короткие штанишки, и только спустился к воде, как раздался дедушкин голос:

— Горит! Взгляд почему-то сразу упал на ближайший ко мне, крайний в большом порядке дом Степановых, от которого начинался проселок к Кирпичикам и дальше — к Антонову. Над соломенной крышей избы курчавился дымок. Белесый, безобидный. Но вот уже и чернота проглянула, он вытянулся столбиком, мелькнул лисий хвост огня...

От пруда я бежал считанные минуты, но когда поравнялся с домом Степановых, он уже весь пылал. Пламя трещало и ухало, высоко подбрасывало красные ошметки соломы, те быстро превращались в черную растрепанную стаю, которую тянуло наискосок гуменников.

Возле дома, на краю картофельного поля, где была и наша полоска, подпрыгивал на месте, придерживая левой рукой сползавшее с плеч одеяло, дядя Степанов. Рядом стояла ножная швейная машина, точно такая, как у мамы «Зингер». Только ее он и успел вытащить. Одеяло в не-

83

скольких местах дымилось, дядя Алексей отшвырнул его, схватился за голову и завыл:

— А-а-а-а...

Я обежал дядю Степанова, отворачиваясь от жара, завернул за огненный угол. Уже занялась дранка соседнего дома Леонида Парамонова, недавно отделившегося от отца. На моих глазах свертывалась листва яблонь в парамоновском саду через дорогу; начавшая желтеть антоновка, роняя сок, сморщивалась, чернела.

По всему порядку метались люди. Их становилось все больше. В открытые окна летели одеяла, подушки, полушубки, табуретки и скамейки. Из дворов выносили сбрую. На лужайке перед домами стояли сундуки, на сундуках — посуда. Напротив пылающих домов, на углу сада, древняя бабка Чистова тянула к огню иссушенные руки с иконой, беззвучно кричала.

И тут я увидел дядю Васю Иванова. Он бежал от каменной палатки, где стоял пожарный насос, с кругом рукавов и медным стволом. Бросив круг, поддал его лаптем и, обернувшись, заорал:

— Быстрее там!

Он тянул плоский рукав, вздымавший дорожную пыль медным ободком с защепами, к горящим домам, их было уже три — занялся и мараракинский. Брезентовая лента выглядела игрушечной, жалкой. Но вот брат дяди Васи — Иван срастил с нею другую ленту, теперь рукава лежали непрерывно.

— Васюха, вода идет! — крикнул дядя Иван. — Держись! Таскаться Анне помогают...

Заметив меня, дядя Вася скомандовал:

— Беги к нам. Одеться принеси, что поплоше, него спекусь.

Тетка Анна сразу выхватила из кучи сваленной перед домом одежды старый брезентовый плащ. Когда я вернулся, дядя Вася сунул мне ствол и, одеваясь, крикнул;

— Окати! Быстро!

84

Вода хлестнула его с такой силой, что он невольно сгорбился и даже пошатнулся. И сейчас же медная труба вырвалась у меня из рук, крутнулась в дорожной пыли, превратив ее в фязные потоки. Дядя Вася схватил ствол и направил все набиравшую силу струю не в пламя, а на соседний, еще не занявшийся дом. Под ее напором солома взлохматилась. Дядя Вася менял прицел, бил по коньку, чтобы вода, стекая, прикрывала как можно большую площадь. Но пока он поливал крышу над избой, огонь начинал плясать над горницей или двором. Вода сбивала один красный язык, а рядом показывался другой. Дядя Вася хлестал по ним до тех пор, пока они не сливались. Тогда он менял позицию и брал под защиту другой дом. Иногда поднимал дергающийся ствол над собою и подставлялся под густой дождь, приносивший хоть секундное облегчение у ревущей огненной стены.

Примчались пожарные из Полутихи, Храпунова... Огонь остановили у дома Валяевых. Следующим был дом Ивановых.

Дядя Вася загнанно прохрипел:

— Возьмите ствол!

Подскочил Голавесов из Полутихи... Дядя Вася боком, невидяще, мотнулся и тяжело осел под ноги подбежавшим людям, на помертвелую лужайку. Некоторое время он сидел, закрыв лицо ладонями, потом с усилием отбросил с головы задубевший башлык... Лицо его было свекольного цвета. На носу и щеках-вскочили волдыри. Руки тряслись. В покрасневших, подернутых мутной слезой глазах застыли злость и исступленная решимость.

И только в эти мгновения ощутил я страх. Не от увиденного и пережитого. Пожар как будто мимо меня промчался, ярясь, бесчинствуя. Толком я и осознать ничего не успел. Испугала мысль, что не с матерью и отцом был это время, не помог, а, напротив, прибавил тревоги своим отсутствием.

Я бросился домой.

Все наше добро лежало за дорогой у кромки овсяного поля. Телегу и шарабан отец с дедом откатили к огороду.

85

Брат сидел на сундуке рядом с двумя формовыми хлебами и кринкой с варенцом. На столе стояли глиняные корчажки с янтарным коровьим маслом. За сундуком — ворох одеял, подушек, верхней одежды, валенок. На лужайке прямо перед домом валялись ухваты, чугуны, деревянные лопаты, сковородки. Полу необъятного тулупа прижимала к траве кочерга. Сколько всего! И тут лишь представил я, как много потеряли погорельцы...

Братец удостоил сердитым взглядом, выразив тем самым мнение родителей. Отец, ухватив чересседельник, двинулся навстречу, но мать вцепилась в кожаную змейку.

— Федь, не надо... Глупо же дело...

— Глупо?! В школу ходит?.. Думай тут о нем черт те што! А замазался...

— Не барская одежа — отстирается, — остужала отцовский пыл мама.

— Ну чистый Петя Ляха!

— Сравнил! Слепой старик и ребенок...

— Умом одинаковы. Ну, ладно... Я побег... Прилип тут... Отец устремился к пожарищу. Там по-прежнему ревело и стонало. Дымы, вихрившиеся над каждым погибающим домом, сливались ближе к Афанасову в одну зловещую косматую полосу. А между тем на земле стояло полное безветрие. Замерли вековая ветла и вербы у ближнего пруда, не шевелились чуткие овсяные сережки у ног...

Мать прижала меня, вытирая потное измученное лицо.

— Натерпелся страху?

Я молчал, не зная, что ответить.

— Пожар сто раз хуже самого злого вора. Огонь все подчистит. Хорошо — днем, никто не пропал. Скотина в лугах...

Пастухи вечером пригнали стадо пораньше. Коровы и овечьи табунхи разбежались по уцелевшим дворам быстрее обычного, словно понимая, какая беда их миновала. Бездомная же скотина металась возле дымившихся пожарищ, и не все погорельцы смогли загнать ее этой ночью на дарованный односельчанами постой.

86

Домашние животные поры моего детства были родней крестьян. Двор на зиму отец утеплял вперед избы. С наступлением первых заморозков с гумна привозили воз ржаной соломы. Вся семья разбирала ее на кучки. Отец крепил вокруг стен" жерди, под которые солома плотно закладывалась от застрехи до земли. Одетый в аккуратно пригнанную золотистую одежку двор не терял веселого вида до тепла.

Подправлялись ворота, чтоб в затворе и малая щель не светилась. Засыпались глиной подворотни.

В сознание деревенской детворы с ранних лет входило понятие дома как слагаемого избы и двора: изба — жилище людей, двор — жилище скотины.

Ни одной лишней животины к зиме не оставлялось. Лошадь, корова, иногда теленок, несколько овец... На счету были каждый пуд сена, каждое ведро картошки, каждая мера подсыпки. Жеребенка в Покров продавали на ярмарке' в Плесе, лишних овец везли туда же, оставляя парочку на мясо. Бычка резали в начале зимы.

Лошадь и корова становились спутниками семьи на годы и годы, если, конечно, не случалось несчастья. Одно из самых тягостных впечатлений детства — гибель Милки. Случилось это еще в старом доме, в середине поста. Ночью я проснулся от шума. Хлопала дверь, заходили соседи, говорили вполголоса и сейчас же исчезали. Я вытащил из-под подушки пальтишко, достал с печки валенки и вышел во двор. С пятачка дощатого помоста, с которого спускались вправо и влево ступеньки, увиделось тревожное. В ближнем углу двора, где держали Милку, в колеблющемся тусклом свете фонаря шевелились люди. Сквозь приглушенные голоса пробивались коровьи вздохи-стоны. Милка лежала на ворохе свежей соломы. На какое-то мгновение мне открылась из-за спин ее бессильно уроненная голова.

— Ждать больше нельзя, — раздался голос дяди Васи. — Гони, Федюх, в Плес за ветеринаром. Развернуло теленка, сами ничего не сделаем.

87

Отец выскочил из коровьего хлева, сбросил деревянный запор с ворот, вывел на улицу Звездочку.

— Что полегче запрягай... Возьми мою кошевку! — крикнул дядя Вася. — Да лошадь, смотри, не запали...

Отец умчал в Плес. Я знал: в два конца двадцать километров.

Милка была любимицей и гордостью семьи.

— Вот золото нам досталось, — не раз говорила мама. — И глядеть будто не на што, козявка, а вымя, а сила!..

После отела Милка давала до трех ведер молока в сутки. Милке — теплое пойло, поверх которого вздувалась подсыпка. Милке — ломти густо посоленного хлеба. Ей лучшее сенцо, толченый мелкий картофель...

Как только отец уехал, в избе появилась тетка Анна.

— Сима, — сказала она маме, которая сидела на лавке, уронив голову в ладони. — Сима... Надо, милая, верить: все обойдется.

Не обошлось. Милка так и не растелилась. Когда ветеринар категорично и жестко обронил: «Режьте, пока не поздно», — мать взвыла, обняла голову коровы и начала ее целовать.

— Кормилица, что же мы, дураки, сделали с тобой? Пр-о-сти-и!

Отец, смахивая слезы, сказал дедушке:

— Лошадь погляди. Гнал дуром. Упаси бог, если и с ней беда.

Звездочка, сколь помню себя деревенским, была единственной нашей лошадью. Эта крупная кобыла светло-коричневой масти безотказно работала в поле. Зимой, что ни день, доставляла воз торфа не менее тонны с Козловского болота на Яковлевский льнокомбинат по такому кругу, что и мысленно не скоро замкнешь.

Я взбирался с крыльца на широкую спину Звездочки и ездил в ночное. А как прыгало сердчишко, когда, подсаженный жесткими и сильными отцовскими руками, вползал на

88

брюхе на воз травы, только что убранной с луга! Отец брал и касался ими боков лошади и ласково касался руки вожжи, чуть пошла. Потихоньку, полегоньку…

... После-говорил:

— А ну, милая, полегоньку... Пошла!

Однажды отец взял меня за хворостом в Афанасово. Дрова с сечи уже вывезли, а вершинник кое-кто из мужиков побросал. Отец остатки изрубил, связал в пучки.

Близилось жнитво. День стоял из жарких жаркий. Потные бока лошади, как только въехали в лес, облепили слепни. Звездочка вздрагивала всей кожей, мотала хвостом. Пока отец подносил и складывал на телегу пучки, я охлестывал ее зелеными ветками. Увидев, что несколько слепней впились в Звездочкино вымя, нырнул под брюхо и тут же был оглушен копытом, отброшен с расквашенным лицом. Отец, сбросив пучки, погнал в деревню, чтобы передать меня в руки деда...

После казалось, что Звездочка глядит виновато. Дескать, извини, нечаянно...

Ухоженный скот исправно работал на людей, кормил, одевал их. Он еще и давал полям идеальные удобрения. К маю на дворе накапливался метровый слой навоза.

Щедрая соломенная подстилка день за днем перемешивалась с фекалиями, успевала перепреть.

Для нас, ребятишек, навозница была праздником. Взрослые грузили на телеги навоз, мы отвозили его в поле, сваливали с помощью кого-то из старших небольшими кучками. Порожняком гнали, размахивая концами вожжей, горланили:

— Н-н-о-о! Давай! После обеда всей семьей отправлялись разбивать навоз, и отец за вечер и следующее утро успевал его запахать в паровое поле.

Так продолжалось с неделю. Деревня успевала пропитаться навозным запахом, но то был запах не отвратный, а мягкий, привычный.

89

Зимой в загородке у двери то теленок взбрыкивал на соломе, разъезжаясь мягкими копытцами на непросыхавшем полу, то крошечные ягнятки рассыпали черносливннки. И это никому не мешало, никого не раздражало. Напротив, рядом с безответными животными люди становились покладистее и добрее. В детворе же общение с братьями меньшими пробуждало ни с чем не сравнимую радость.

С зимы зачастили уполномоченные. Мужики сходились то в одной избе, то в другой. Даже до наших детских ушей быстро дошло необычное слово: колхоз.

На сход в начале мая собралась вся деревня. В круг поставили стол и несколько табуреток. День выдался теплый, и уполномоченные, раздевшись у дяди Ивана, пришли на улицу в летнем. Тот, что старше, был в костюме. Сквозь черноту волос пробивалась седина. Второй особо запомнился. На молодом, вертком его теле ладно сидела защитная гимнастерка, перехваченная портупеей. Широкий поясной ремень оттягивался наганом в кобуре. Хромовые сапоги уполномоченный сбил гармошкой.

Такую же гимнастерку с портупеей и ремнем носила молодая наша учительница Радова. Под цвет гимнастерки имелась у нее и юбка.

— Это форма комсомольцев, — втолковывала нам Мария Григорьевна.

Деревенские парни звали ее Мусей, Муськой. В Полутихе злословили:

— Молоденька учителка оченно на передок слаба.

— Граждане крестьяне! — напористо начал молодой. — Волынить с колхозом не позволяют далее обстоятельства. Сев подоспел. Жители окрестных селений полную сознательность проявляют, а вы все в затылках скребете. Так не годится, граждане!

— В Полутихе, Храпунове, не говоря уже о лентяйном Иголкове, тоже колхозом пока не пахнет, — съязвил дядя Вася. — Вот и покажите им пример! — вывернулся уполномочен-

90

ный. — Партия ставит вопрос ребром: сплошная коллективизация — удар по международному империализму. Долой межи, лоскутные полоски! Да здравствует коллективный крестьянин.

Поднял руку представитель с седеющей головой, привлекая внимание к себе.

— Ваш труд, товарищи, — каторжный труд. Объединившись в колхоз, вы получите сельскохозяйственные машины к орудия. За конной молотилкой можно хоть сейчас посылать. Одну-две сеялки тоже выделят... А будете свою линию гнуть, прямо скажу — гнилую линию, это я не для острастки, для ясности, — налоги придется увеличить. Единоличник сегодня — враг социализма. Так и только так стоит вопрос!

Сход длился до вечера. Записавшиеся в колхоз уходили обедать, возвращались из любопытства: как решают упертые.

Я дышал отцу в ухо:

— Пап, записывайся. Машины же!..

К радости моей отец поставил-таки свою подпись. Следом расписался дядя Вася, бросив насмешливо уполномоченным:

— Все едино измором возьмете. Целую зиму только и слышали: колхоз да колхоз. Что ж, попробуем, с чем его едят...

На следующий день с утра звонок снова позвал на сход. Разгладив пальцами складки гимнастерки под ремнем, молодой с наганом шагнул к столу.

— Первое колхозное собрание вашей деревни объявляю открытым. В единоличниках пока остались одни старики Барашковы. Думаю, они все же одумаются. Вопрос такой, граждане: как назовем колхоз?

Примеривались и так и этак... Выкрикнул дядя Вася:

— А если — «Победа»? Коротко и сердито...

—       Почему — сердито? — взвился молодой уполномоченный. — Вы, гражданин, слишком рисково шутите. Я вас еще вчера приметил... Что касается «Победы»...

91

За дядю Ваню все подняли руки, как за председателя. После обеда начали обобществлять скот. В одни дворы сгоняли овец, в другие сводили коров и лошадей.

К вечеру обобществленные коровы подняли яростный рев.

Многие не подпускали с подойниками назначенных собранием доярок.

Дядя Ваня велел, чтобы доили бабы каждая свою корову, а молоко сливали в общие фляги.

— Светопреставление! — стонала мать, придя с дойки. — Как без молока малых поднимать! Да и половина дохода в семье — от коровы. Не поймешь, что творится!

Через несколько дней из сельсовета прискакал нарочный с приказом разобрать скот по домам.

— Загиб, вишь, случился, — объяснил дядя Ваня. — Не утрясли начальники, как и что.

Колхоз в Митине окончательно оформился только к зиме, когда отец уже работал грузчиком на торфопредприятии. Звездочку он свел на конюшню, выговорив разрешение пасти корову и овец в общем стаде, пользоваться огородом и покосом на гумне.

Через полтора года семья переехала в Яковлевское. Отец купил дом на окраине этого большого фабричного села, которое вскоре было переименовано в город Приволжск. Некоторое время держали корову. За травой ходили в окрестные перелески, жали ее в местах, где не размахнешься косой. Но мать все чаще болела, и корову в конце концов пришлось продать.

Только год после переезда продержался дед. Он пошел работать сторожем на молокозавод и, как я потом узнал, выпил в компании какой-то дряни. Дома сказал, что заболел животом.

Он умер тихо, никого не потревожив стоном. Хоронили деда весной. Могилу рыли отец и я. Приехали митинская родня, крестная из Укладниц... Я отказался пойти на кладбище. Ужасала сама мысль, что деда, любимого деда опустят на глазах в заливаемую водой глубокую яму...

ГЛАВА 5 ПРИГОВОРЕН К РАССТРЕЛУ

92

Глава пятая

ПРИГОВОРЕН К РАССТРЕЛУ

Утром стуком в дверь надзиратель извещал о подъеме. Я застилал кровать серым шерстяным одеялом, вытертым от давнего употребления и неизвестно когда стиранным, разглаживал от нечего делать малейшие складки. Через какое-то время приоткрывалась дверь и надзирательская голова командовала:

— Оправляться! Парашу выносить...

Я брал за проволочную дужку деревянное ведро с фанерной крышкой и шел к туалету. Сполоснув несколько раз ведро, раздевался до пояса и мылся холодной водой. Вытирался подолом гимнастерки, которая по виду казалась менее заношенной, нежели бывшая когда-то белой майка. Отведенное для оправки время всякий раз на несколько минут затягивал, за что получал надзирательские нагоняи. Лихие словесные тирады выслушивал равнодушно, на тумаки огрызался.

— Ишь, барин! — возмущался страж порядка. — Водные процедуры ему подавай... Не у мамы в гостях. Здесь — режим. Один волынку затеет, другой, где времени напастись...

Как только в коридоре появлялся еще заключенный с парашей, звучало грозное:

— Стой! Лицом к стене! Башкой не крутить! Однажды ослушался, чуть повернулся в сторону приближающегося незнакомца и сейчас же от увесистой оплеухи ткнулся в шершавую стену.

Завтрак, не снимавший, а лишь разжигавший постоянное ощущение голода... Бесконечное кружение по камере в ожи-

93

дании столь же скудного обеда... В мозгу, одурманенном одиночным затвором и допросами, — безрадостно-каменные мысли. Камера — стенами, воздухом — давит, гнетет, нет сил вздохнуть полной грудью...

Продолжались очные ставки. Я встречал людей, о которых и подумать не мог, что они способны стать доносчиками. Да ладно бы по делу! Вчерашние сослуживцы топили преднамеренно, переиначивая слова мои и поступки в угоду следствию.

В тот раз вызвали на допрос сразу после ужина.

— Мы все думаем, где корни погубившей вас заразы, — начал следователь. — Из деревни уехали, еще не разбираясь в событиях... Гнильца тут — от родителей...

— При чем родители?! Они честные люди... Им хватало забот о куске хлеба... Отец на фронте погиб... Знаете же! Майор сделал вид, что не расслышал этих слов.

— Может, институт? Скорее всего... Должен подойти полковник, начальник нашего отдела. Подумайте... Вы должны помочь выяснить, не гнездилась ли в институте антисоветчина. Среди преподавателей, студентов.

— Ничего я не замечал.

— Думайте, Белов. Неужели вы столь глухи к нашим просьбам?

Пристрастия зарождаются непредсказуемо. Газета, даже такая маленькая, как середской районный «Ударник», заинтересовала еще до того, как научился читать. Дивился четкой россыпи черных строчек и крупным буквам заголовков. Впрочем, сами понятия — строка, заголовок, шрифт скрывало тогда от меня все то же неведение.

В девятом классе уверил себя: буду учиться в КИЖе. Музыкой звучал адрес, вычитанный в «Комсомольской правде»: Ленинград, канал Грибоедова, 166, Коммунистический институт журналистики имени В. В. Воровского.

Сдавать экзамены в августе тридцать девятого ехал на собственные деньги, заработанные в газетах, в основном в

94

том самом середском «Ударнике». И сорвался. Подвела самонадеянность, точнее — неопытность. Одна из вводных к сочинению была вот о чем... Таежный поселок. Взрослое население занято в основном в леспромхозе. Но лес и детям привычен. Они ходят в него без боязни, не переступая, разумеется, запретную черту, указанную родителями. Но запрет запретом, а случай случаем. Однажды шестилетняя девочка отбилась от ребят постарше. Кричали, звали — только эхо в ответ. Прибежали дети в поселок, подняли тревогу. Начались поиски. День, второй, третий — безрезультатно. Поселковая милиция снеслась с районной. Круг поиска расширился. Маленькую путешественницу нашли только на шестые сутки.

Считая себя знатоком леса, я ударился в описания его красот, повел малышку через цепь приключений. Накатал страниц двенадцать, даже перечитать не успел — истекло время. В итоге получил тройку за текст и тройку же—за грамотность. А сведущие в газетном деле сдали по страничке, ограничились информацией и заслужили сдвоенные пятерки.

На экзаменах прихватила малярия. Домой благополучно вернулся лишь благодаря счастливой случайности: в тот самый вагон, где сердобольные соседи освободили для меня нижнее сиденье, зашел в Ярославле отец, приезжавший за покупками.

Малярия трепала до октября. Врачевали домашним способом: в день три столовых ложки водки, настоянной на майской полыни с добавкой акрихина.

Только встал на ноги — телеграмма из Касимова от Толи Збруева, дружка по несчастью на экзаменах: «Выезжаю Ленинград. Институте есть места. Жду». Утром я уже садился в Середе на скорый поезд Горький — Ленинград.

Полуподвальное общежитие на Обводном канале напротив «Красного треугольника»... До института две трамвайные остановки. На Калинкином мосту соскок. И вот он, налево, узкий канал Грибоедова, направо — широкая фон-

95

танка... На мне — отцовское пальто допотопного фасона, единственный дешевенький костюм. Но что из того, я — в КИЖе, я — счастлив! Стипендия 120 рублей. Отец, токарь по дереву в прядильном производстве, не вытягивает до трехсот. Чувствую себя почти богачом, но берегу каждую копейку на покупки для семьи...

Война с белофиннами... Дикие морозы с ветром. Однажды, вися на подножке трамвая, обморозился за считанные минуты до волдырей на ушах и щеках... Встречи с известными писателями, побывавшими на фронте... Весна сорокового... От финляндского вокзала через невские мосты идут, растекаются по улицам и проспектам красноармейцы-победители. В шапках-ушанках, в прожженных ватниках, с черными от морозных ожогов лицами. Ватные брюки, валенки... А под ногами — лужи... Летят в красноармейцев цветы с тротуаров. Черно-серые квадраты войск молчаливы, даже угрюмы...

Захотелось написать об участниках боев. Пошел в ближайший от института госпиталь, показал студенческий билет.

— Есть, есть у нас геройские ребята, — сказал замполит. — Из Калининской области — пулеметчик... Орден Ленина получил! Ранение не такое чтобы очень... Хотите— провожу.

Часа два разговаривал с пулеметчиком. Когда уходил, его сосед по койке попридержал за полу халата и тихонько спросил:

— Басню «Слон и Моська» читал?

— А что?

— А то, парень, что зелен ты, как табачный лист на фядке. Слушал твои вопросы... Не понять тебе, что мы видели. Будешь писать, попридержи язык... Коли разговор о крови, громких слов не надо — лишние. Слон и Моська...

Как могло случиться, что Слон столько с Моськой возился? Вот, брат, вопрос... Подумай.

Палата молчала.

96

Очерк «Бой у озера» напечатала калининская областная комсомольская газета. Я писал его, помня предостережение, но вряд ли избежал громких фраз.

На втором курсе — общежитие на 8-й Красноармейской.

Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком, Жил поэт Баратынский с Дельвигом, тоже поэтом.

На практику прикрепили к многотиражке «Кадр» киностудии «Ленфильм». Бывал на павильонных и натурных съемках. Авторы «Чапаева» братья Васильевы снимали «Поход Ворошилова» с Жаровым, Геловани и Боголюбовым в главных ролях. Сергей Герасимов ставил «Маскарад». По заснеженной стрелке Васильевского острова мимо ростральных колонн Нина Арбенина мчалась в легких санях навстречу гибели...

Ленинград помнил Кирова. Мой однокурсник Серега Юркевич жил за Нарвской заставой, батя его работал на Кировском, где стоял на партийном учете Сергей Миронович. Серега пересказывал слова отца:

— Во — был человек! В детский сад на утренник приглашают — идет. На улице, где жил, ребятишки встречали его с работы как своего.

Открылся музей Кирова во дворце Кшесинской. С Сашей Ерохиным писали очерки. Он послал свой на родину — в Липецк. Мой прочитал Вася Чубуков и уговорил отправить в минскую «Звязду».

— Там у меня друг. Переведут с русского и тиснут. Недели через полторы-две пришел пакет. В нем — два номера газеты с очерком.

В сороковом обучение стало платным. Объявили свободное посещение лекций, чтобы студенты могли где-то подрабатывать. Я рассчитался за обучение, получив перевод из Приволжска от давнего наставника и друга — заведующего библиотекой Александра Васильевича Тунцева. Ходил на все лекции.

Русскую литературу девятнадцатого века вел Докусов, по виду — деревенский мужичок, с хитроватой усмешкой на

97

чуть вывернутых губах. Да он и не скрывал, что выходец из вологодской глубинки, многое от деревенского было и в его говоре. Высоких ученых степеней Александр Михайлович в ту пору еще не имел, но студенты были им очарованы. Случалось, такую байку ввернет — хоть стой, хоть падай.

Лекции о Гоголе начал с чтения «Повести о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Прочитал от и до. Мы слушали завороженно. Докусов немного шепелявил, но применительно к гоголевской повести эта шепелявинка казалась органичной. Это было чтение артистическое не в обычном понимании, когда имеется в виду умение перевоплотиться, слить пластику движений с богатством голосовых оттенков. Докусов, напротив, читал почти монотонно, стоя с боку кафедры, держа перед глазами книжечку-брошюрку. Временами замолкал, вглядывался в аудиторию, молча вопрошая: «Вы хоть немного понимаете, что это такое?» Александр Михайлович обнажил перед нами Гоголя как мастера языка и стиля, юмориста и сатирика, скорбно взирающего на мелочи жизни, от которых только шаг до событий уродливо-трагедийных. Докусов дал понять, что это такое — «видимый миру смех сквозь невидимые миру слезы». О Лермонтове Александр Михайлович говорил:

— У каждого свой любимый писатель. Для меня тайное-таиных — Лермонтов. Уму непостижимо, как можно почти мальчишкой написать «Маскарад»! Это была не душа, а бездна. Я часто думаю, хоть занятие это и бесполезное: что бы он дал миру, достигни хотя бы возраста Пушкина?.. Офицер, светский человек. Характер — не золото... Казалось, и писать некогда... А как писал, сколько работал! Невероятный, загадочный человек. Исполин с Шатгору. Что-то в лермонтовском надрыве есть отдаленно схожее с восприятием мира Достоевским — самым знаменитым и читаемым сейчас на Западе писателем. Какая у нас, русских, великая литература! И насмеешься, и наплачешься, и покой навсегда потеряешь.

98

На экзаменах Докусов непременно интересовался, что студент читает. Спрашивал, к примеру:

— Монографию Висковатова хоть мельком посмотрели?

— Висковатова? Конечно! Толстый том в голубоватом переплете.

— Что мне голубоватый! Я же дальтоник, сколько раз с кафедры предупреждал! Для меня существуют лишь два цвета — черный и белый. Вы назовите год издания, издателя... Не читали. Кабы читали — бросились бы демонстрировать осведомленность.

Открыв зачетку, насмешливо прищуривался:

— Поставить тройку?.. А вдруг жаловаться побежите? Висковатова можно читать, а можно и не читать... Курс-то знаете. Школярски, правда... Но тройка сегодня перечеркнет стипендию. Не хочу, чтобы вы меня проклинали... Ладно, бог с вами, — четверка. А Висковатов Павел Александрович — для любознательных. До любознательности вы еще не доросли. Но впереди, впрочем, целая жизнь. Как знать, в свой час и вспомните, быть может, этот разговор и к Висковатому потянетесь. Первый же биограф великого Михаила Юрьевича Лермонтова!

Историю СССР после заболевшего Михаила Николаевича Куфаева — седовласого профессора, невозмутимо глаголившего и о событиях давно минувших лет, и о частых встречах и спорах с Алексеем Толстым (их сближала тема Петра), читал молодой Борис Окунь. Подробности убийства Павла I он представил так, словно сам при сем присутствовал. Бегал по сцене, тыкал пальцами, обозначая, кто из заговорщиков где стоял, повесил жестом штору, за которой царь укрылся, выдав себя дрожью колен... А завершил издевательски-торжественно:

— Так снизошло на землю русскую «дней Александровых прекрасное начало»!

Рассказывали, что Окунь консультировал в театре имени Пушкина постановку пьесы о Суворове и удивил артистическим даром даже признанных корифеев сцены.

99

Запомнился отзыв Окуня о «Цусиме» Новикова-Прибоя:

— Считаю, что писатель несправедлив к адмиралу Рождественскому. Зиновий Петрович был умнее и мужественнее. Архивные документы свидетельствуют: он с самого начала понимал — помочь прорваться к Владивостоку может только чудо. Надо читать письма адмирала, знать, как он держался на судне... Историю нельзя укладывать в прокрустово ложе собственных умозаключений, подгонять под схемы. История лишь тогда история, когда она — правда. Я начинал как ученый с работы в архиве и за то благодарен судьбе.

В КИЖе преподавали академик Струве, профессора Гуковский, Андрианов, Вайнштейн.

Был прелюбопытный случай, связанный с академиком Тарле. К нему отправилась студенческая делегация с просьбой высказать через институтскую многотиражку мнение о советской журналистике. На листе бумаги высшего сорта ученый написал от руки, что расцвет журналистики пришелся на период Великой французской революции, что сегодня несколько золотых перьев есть на Западе. У нас, к великому сожалению, они перевелись.

Институтское начальство, прочитав такое, впало в транс. Печатать нельзя! Вновь к академику отправились ходоки. Он выслушал их и сказал насмешливо:

— А я знал, что не напечатают. Нужна похвальба? Диктуйте, я слушаю.

— Ну, что вы, Евгений Викторович! Вы уж сами... Разве вам можно подсказывать?!

— Увы!.. Так, значит, хотите быть талантливыми? Извольте.

Академик перечеркнул слова, касающиеся состояния советской журналистики, выразив на этот раз уверенность, что она, несомненно, будет пополняться все новыми талантами.

— Переписать набело?

— Да уж перепишите, Евгений Викторович, будьте любезны!

100

Поход к академику Тарле «за талантами» вызвал множество острых студенческих хохм.

Мы считали за счастье учиться и жить в Ленинграде. Даже изменчивая погода не столько раздражала, сколько дивила. Начинается лекция — в окна актового зала, глядящего на канал Грибоедова, хлещет дождь. Через полчаса на позолоте стен и потолков играют солнечные блики... И снова туча в небе, снова вскипает зажатая гранитом вода...

Ленинград щедро открывал строгую красоту проспектов и гранитных набережных, мостиков и мостов, садов и парков, балтийского взморья, околдовывал Эрмитажем, Русским музеем, театрами. Под сводами Смольного, Зимнего, Петропавловской крепости история обретала свойство приближаться на расстояние взгляда, вытянутой руки.

В прекрасном и гордом этом городе я прожил два лучших года. Встретил там верных ребят, в первую очередь Сашу Ерохина и горьковчанина Леву Базанова. На втором курсе объединились мы втроем в коммуну. Часть стипендий складывали в общий котел, очередной дежурный покупал хлеб, масло, крупу, сырые котлеты и готовил ужин...

В тот вечер я долго рассказывал полковнику и майору об учебе, о профессорах и товарищах.

— Так и не захотели помочь нам, — скорее равнодушно, чем раздосадованно констатировал полковник.

— В чем помочь?.. Ничего предосудительного не видел и не слышал. Разве вот это... В начале сорок первого исчез парень с нашего курса, фамилию не знаю, из другой группы. Увидели мы его снова где-то в апреле. Пополз слух: «Сидел». Ребята — с расспросами... А он: «Не надо об этом. Мне лучше молчать, вам — не знать». За студентом приезжал брат, говорили — большой партийный' работник. Оформили академический отпуск... Парень выглядел до крайности перепуганным. Был наголо острижен...

— Не то, не то... Нас интересуют сведения о контрреволюционной организации в институте.

101

— Если она и была, то я о ней не знал... В других вузах, слышал, студенты открыто выражали недовольство введением платы за обучение и отменой стипендии троечникам. Были даже случаи, когда студенты, в основном девушки, кончали самоубийством. Я из дома никогда копейки не получал, но имел возможность писать в газеты. Баржи с кирпичом на Неве разгружали. За праздничную ночь можно было заработать тридцатку — на полмесяца жизни...

— Не то, не то, — повторил полковник. Наконец, он встал и сказал майору:

— Продолжайте без меня. Следователь вскоре вызвал конвой.

В камере я некоторое время ходил, закутавшись в шинель, перебирал подробности допроса. Показалось, что и сам полковник не очень верил в возможность заговора в институте. Если бы он что-то знал доподлинно, допрос принял бы совсем иное направление. А со мной разговаривали даже спокойнее, чем обычно.

Следствие кое-чему меня уже научило. Я промолчал, что в институте узнал о письме Ленина съезду партии. «Забыл» и слова профессора Десницкого на встрече со студентами. А в памяти то и другое сидело гвоздем.

Профессор педагогического института имени Герцена Десницкий выступал у нас с воспоминаниями. Ему было о чем рассказать: дружил с Горьким, встречался с Лениным, многое знал об отношениях между ними. Поразила откровенность Василия Алексеевича. Отвечая на записки, он, в частности, не замолчал и такую: «Много говорится о дружбе Горького с товарищем Сталиным. Что вы можете сообщить об этом?»

— Ровным счетом ничего, — невозмутимо ответил профессор. — Слухи о дружбе Алексея Максимовича со Сталиным сильно преувеличены. Лично я о такой дружбе не знаю.

Теперь-то я понимал, что прямодушие дорого могло стоить седоголовому ученому.

Почти сейчас же после обеда скрежетнул ключ в двери. Я решил, что поведут на прогулку, и стал засовывать руки в

102

рукава шинели, которую не спускал с плеч: в камере с каждым днем прибывало холоду и сырости.

Вслед за надзирателем вошла молодая женщина в ладном белом халате поверх кителя. На плечах прорисовывались узкие твердые погоны.

— Это — Белов, — ткнул ключом в мою сторону надзиратель.

— Я начальник санчасти управления. Вы жаловались следователю, что болят зубы...

— Никому не жаловался. Майор сам увидел — щеку разнесло. Спросил, холодно ли в камере... А как ответить ~ градусник на решетке не повешен.

— Острить изволите, — усмехнулась начальница. — Так чем могу помочь? В больницу положить? Мест нет. Да и не смертельно это — зубы. Скорее всего — на нервной почве. Но здесь не санаторий...

— Лично у вас зубы когда-нибудь болели?

— Представьте — никогда!

— Повезло. Зачем, собственно, осчастливили?

— Ну, знаете! Моя обязанность — следить за здоровьем заключенных.

— Оно и видно... Только батареи от вашего визита горячими не станут.

— Вы не из студентов?

— Приходилось. Как я понимаю, вы тоже были студенткой. Или техникум кончали?..

— Паясничаете? Ничего, здесь вас от этого отучат.

— Скорее вы паясничаете, разыгрывая милосердие...

— В карцер грубияна! — налилась негодованием начальница. — Сейчас же напишу докладную об оскорблении...

— При исполнении служебных обязанностей...

— Наглец! — взвизгнула гражданка начальница и, окатив меня гневно-презрительным взглядом, выскочила из камеры.

Надзиратель посмотрел с укором: зачем, дескать, связался, теперь расхлебывай...

103

До самого отбоя ждал, что заберут в карцер. Но то ли начальница передумала писать рапорт, то ли майор проявил снисхождение, — отведать карцера не довелось.

Последовавший через несколько дней утренний вызов подвел черту следствию.

— Садитесь ближе к столу, — пригласил майор. — Будем заканчивать. К нам, думаю, претензий нет. Что касается вас, то вели себя не всегда разумно. Запирательством удлинили пребывание в тюрьме — и только.

— А разве я запирался? Пытался объяснить, коли позволяли, как все было...

— Факты против, факты. Столькими свидетельскими показаниями далеко не каждое дело обставляем.

— Да уж, навидался «свидетелей»...

— Но вы особо не печальтесь... Трибунал, думаю, лет пять определит, не больше. Возможно, фронтом наказание заменит. Вы попросите об этом. Главное — не путайте карты, не запирайтесь. Себе только навредите.

Майор протянул папку в картонных кирках. На ней было крупно оттиснуто: «Дело №...» В правом верхнем углу тоже типографским шрифтом, но мелко: «Хранить вечно».

Ордер на арест... Протоколы обыска... Выписка из протокола партийного собрания... Оттиски пальцев, фотографии — те самые, анфас и в профиль... Характеристика из части — неполная машинописная страничка...Тогда-то прибыл... Прохождение службы: курсант, сержант, старший сержант, командир отделения, помощник командира взвода, комсорг... Осторожные, уклончивые оценки: «дисциплинирован, занятия вел грамотно.., малоинициативен...» Так себе человечишко, ни бе, ни ме...

Майор перехватил мою усмешку.

— Что-то не понравилось?

— Никогда не думал, что такое о себе прочитаю. Отругать наотмашь. постеснялись, но в мерзавцы произвели. С

104

одной стороны полная посредственность, с другой — враг народа... Замполит капитан Лосев сколько раз вызывал: «Белов, оформляйте партийность». Рекомендации писали уважаемые люди. На фронт просился, а в ответ: «Вы нужнее в учебной части. Вы грамотный человек...» На офицерскую должность комсорга выдвинули... Сколько благодарностей по службе объявлено! Но ведь так не бывает, чтобы человек враз переменился! Перевертыш я, выходит...

— Читайте. Время идет. У меня есть и другие дела. Удивило, что главная, как я полагал, улика против меня — упоминание ленинского письма — протоколом не зафиксирована. Об этом лишь упоминалось со слов Степанычева в выписке из протокола партсобрания. Значит, посчитали: незачем выводить правду на солнышко...

Прочитав показания по поводу книги Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир», я решительно воспротивился:

— Да не говорил я, что Сталин вообще никакого участия в Октябрьском перевороте не принимал! Не говорил!

— Но подпись под протоколом ваша?

— Моя... как подписал, не понимаю...

— Вот это номер! Лишний раз посоветую для вашей же пользы: не мутите воду на суде. Вину как-то может ослабить лишь чистосердечное раскаяние.

— В чем?! Не занимался я никакой антисоветчиной. В уме такого не держал...

— А наболтали на целый том...

— Здесь больше стукачами наболтано...

— Хорошо, коль вы настаиваете, что такого о вожде народов не говорили, изымем...

Следователь взял у меня «Дело», скользнул по открытому листу взглядом и... вырвал. Даже скомкал и в корзину бросил.

105

Уже получилась какая-то словесная лапша. Выходило, что я в ряде случаев чуть не во всем соглашался со сказанным доносчиками. Но подписи на каждой странице стояли мои...

— Все прочитали?

Я и не заметил, как следователь оказался у меня за спиной.

— Распишитесь вот здесь...

Я расписался — подавленный, растерянный и равнодушный...

— Еще раз вряд ли мы встретимся, — сказал майор. Может, просьбы есть?

— При обыске отобрали две фотографии... Сугубо личные...

— Да, они у меня.

Следователь достал из стола конверт.

— Девушка симпатичная. Но отдать фотографии не могу. Да и на что они вам теперь? Прошлое придется забыть.

Разлука будет долгой, а девичье сердечко, известно, переменчиво...

Когда за мной пришел конвоир, майор спросил:

— Может, вам книг прислать? Двести шестую подписали, теперь можно...

— Да! — выдохнул я. — Пришлите!

На следующий день, вскоре после прогулки, с лязгом упало дверное окошко, и рука надзирателя протянула... книги.

До сих пор помню, в какие переплеты они были одеты, какой формат имели, на какой бумаге напечатаны. Я прочитал их — и ничего не воспринял. Память, отравленная арестом, допросами, тревожным молчанием одиночки, грубым равнодушием надзирателей, мыслями, что надежды перечеркнуты и впереди — мрак неизвестности, оказалась предельно угнетенной, почти атрофированной. Я словно разучился читать!

А между тем книги, пробывшие тогда со мною дней десять, были замечательные. Том Горького «Боги жаждут» и «Восстание ангелов» Анатоля Франса, «Избранное» Григоровича... Их, конечно, подобрали предвзято, не для того, чтобы

106

обрадовать, а напротив, сильнее надавить на психику.

«Боги жаждут» — роман о разгуле террора в период, когда Великая французская революция собственными руками начала душить, обезглавливать себя. Гильотина не страшила, скорее — притягивала. Расплодилось безумие доносов. Эта книга и в нормальных условиях производит гнетущее впечатление, а я читал ее в каменном мешке одиночки.

Душа не приняла и Григоровича, рассказавшего о тяготах деревенского бытия.

В томе Горького был угрюмый рассказ «Три дня» о людской скаредности и пошлости, о «путаных людишках». Настроение рассказа, его вывод выражен в реплике распутной бабенки: «Не то — жалко всех, не то — бежать бы без оглядки куда!» От тюремных прочтений удержались только несколько реплик-афоризмов да картина хвойного леса летней лунной ночью. Это уж годы спустя проштудировал я рассказ из любопытства.

Включал горьковский том и облитые щедрым южным солнцем, осиянные голубизной Средиземного моря «Сказки об Италии», но даже к ним мысль пробивалась с превеликими потугами.

После завтрака зашли двое.

— Кто на Б?

— Я на Б — Белов.

— Собирайся с вещами.

Мама говаривала: «Голому собраться — только подпоясаться...» Я вдел руки в шинель, нахлобучил пилотку, засунул в карман завернутые в тряпку остатки табака.

— Готов.

В прогулочном дворике стоял черный автомобиль-фургон. Мне велели сесть в углу возле кабины. Напротив, у двери, примостился на боковой скамейке конвоир. Другой, старший сержант, поднялся в кабину к шоферу. Я расслышал его слова:

107

— Едем в Хуторовскую.

Дорога заняла всего ничего. В проходной Хуторовской тюрьмы старший сержант передал дежурному пакет. Дежурный проверил документы, сличил написанное с моими устными ответами...

И вот я в камере, полной людей...

— Проходите, товарищ, — пригласил мужчина выше среднего роста, в гражданской одежде, свободно сидевшей на худом теле. — Я — староста камеры... Здравствуйте.

Мы обменялись рукопожатием.

— Выбирайте место по вкусу. Свободной площадью сегодня располагаем. Только что троих осужденных забрали на пересылку.

На цементном полу то впритык, то на расстоянии полушага были расстелены старые ватные тужурки, плащи, пальто, пиджаки. Ближе к углу лежал нагольный бараний полушубок с изрядно вытертой шерстью.

— Мое место, — показал на полушубок староста. — Хотите — устраивайтесь рядом...

Этот спокойный худощавый человек с печальными голубыми глазами понравился сразу. Чувствовалось, что он умеет держать себя в руках, не хочет унижаться перед обстоятельствами.

В камере было тепло. Выглядела она, если сравнивать с залитой электричеством одиночкой, сумеречной, хотя лампочка — и не малая — тоже светила пронзительно сквозь толстую металлическую сетку.

Я снял шинель, бросил рядом с полушубком.

— Если устали — отдыхайте, — сказал староста. Я сел спиной к стене, сдвинув карман с табаком.

— Военных с неделю нет, — продолжал он. — Извините за любопытство, сколько вам лет?

— Тридцатого декабря минет двадцать три.

— Думал, больше... Выглядите не очень... Заросли. Флюс...

— Простыл в подвальной одиночке.

108

— Значит, из внутренней тюрьмы... Тоже имел удовольствие. Из наших товарищей, — староста повел глазами по камере, — с нею большинство знакомы. У всех пятьдесят восьмая. В основном десятый пункт...

Присев рядом, спросил тем же ровным голосом:

— Не слышали, что на фронтах? Волнение выдал испытующий взгляд.

— Недели две назад в кабинете следователя услышал отрывок разговора. Понял: освобождена Рига. Значит, войска наши на пороге Восточной Пруссии.

— Это хорошо! Чем быстрее конец войне, тем лучше и нам.

— Снова запоешь об амнистии? — с ухмылкой спросил сосед старосты справа.

Я встретился с равнодушным взглядом угрюмого седого человека.

— От Иоськи нам только веревку ждать да и то несмоленую, — продолжал старик. — Я это теперь накрепко уяснил. Что, не так?

— Понимаю тебя, Петрович, — мягко отозвался староста. — Но в нашем положении одно спасительно — вера в лучшее. Иначе жить нечем.

— А и нечем! Не так?! Уж если дети собственных родителей под монастырь подводят, с дерьмом мешают — это светопреставление.

Старик выпустил длинную матерную очередь и резко отвернулся.

Староста сочувственно поглядел на него, вздохнул и — ко мне:

— Как-то так вышло — познакомиться не успели, хоть и разговор большой ведем... Сергей Игнатьевич, по специальности зоотехник. Коль злоключениями моими заинтересуетесь — извольте...

Я предельно кратко рассказал о себе...

Сергей Игнатьевич, помолчав, коснулся пальцами моего плеча и горячо заговорил:

109

— Верить надо. Обязательно верить! Такая война... Народ наш теперь будут почитать во всем мире. Да, да — во всем мире! Как тут не быть амнистии?

Голос собеседника ожил, глаза заблестели.

— Омманываешь себя, сосед, омманываешь, — печально вздохнул старик. — Тебе, может, это и надо — омманываться, мне — ни к чему. Издохну скоро. И — к лучшему! Жисть позором обернулась.

Старик всхлипнул.

Приближался какой-то шум. Спина ощутила нарастающую дрожь камерной стены. Донесся свисток... Рядом проходила железная дорога.

Вспомнилось, как до камеры на третьем этаже внутренней тюрьмы доносилась вечерами танцевальная музыка из ближнего сада. Она угнетала сильнее молчания одиночки. Хорошо, что наверх я вознесся всего на несколько дней.

Вечером после ужина свернул вдвое шинель, подвернув в изголовье рукава. Снял сапоги, ноги обмотал провонявшими портянками, схватив их у щиколоток завязками галифе. В одиночке таким манером спасался от холода. Здесь же в гимнастерке можно было и не укрываться, только ноги оказывались на цементном полу.

Сергей Игнатьевич тоже улегся.

— В этой камере мы как бы ничьи, — тихонько заговорил он. — Следователи выжали из нас, что хотели. Впереди суд. Нами только охрана интересуется. Но пятьдесят восьмая, говорят здешние надзиратели, — статья тихая, спокойная, от нее никаких безобразий. Огоньку попросишь — не откажут, бумажки на закрутку иной раз дадут. Народ в камере... Поя черепок, верно, никому не заглянешь, чужие мысли не послушаешь, но все же думаю: говорить можно без опаски, хоть оглядка никогда не мешает. Я тоже натерпелся одиночки. С людьми легче, за разговором хоть как-то душу отводишь. Самое страшное в нашем положении — веру потерять. Ползухам-думам только отдайся, хоть кого свалят... Вы курите?

110

— Курю. И табак есть на несколько цигарок.

— У меня тоже осталось на две-три папироски. Давайте свернем общую за знакомство. Петровича угостим...

Покурили.

— Дело мне слепили из ничего, — вернулся к разговору зоотехник. — Как, впрочем, и каждому, с кем здесь встретился. Но другие не ждали беды, а я ждал, знал — мимо не проскочит. Давно под прицелом. Отца в тридцатом раскулачили... Потерялся его след, думаю,— погиб где-нибудь на Соловках или в Сибири. Мать все же в колхоз приняли. Меня она отправила к сестре своей в город. Кончил там зооветеринарный техникум... А пунктик мне пристегнули тяжелый — седьмой. Экономическая контрреволюция. Подрыв, так сказать, всего сущего. Вредительство! Дело было так... Да, забыл сказать: я белобилетник по болезни, почему в тылах и обретался... Ездил в один колхоз. Осмотрел скот. Особо наказал следить за телятами. Молока им попадало мало, ослабли. Председатель, понятно, о первой заповеди думает: продукцию — государству. Я рекомендовал разбавлять молоко кипяченой водой, добавлять хорошо просеянной овсяной муки. Уехал, а через неделю являются домой эти ребята бравые — при пистолетах и с ордером на арест. Оказывается, с десяток телят пало. «Вы советовали болтушку делать?» Да, советовал... «Умышленно извели телят». Я на своем: надо проверить, чем молодняк поили, вскрытие сделать. «А мы вам долгое закрытие устроим», — ухмыляется следователь. Районное начальство, чтобы руки умыть, сочинило 'характеристику: «Работник никудышный, терпели только потому, что специалистов не хватает...» Отлупили на допросе раз, другой... Забьют, думаю. А дома семья любимая — две дочки, жена учительница... Пришел с допроса, а мужичок, которого накануне подсадили, говорит: «Хочешь жить — подписывай, что велят. Все равно не отстанут. Вера не тебе — свидетелям, бумажке. Свидетели всегда скажут то, что следователи подскажут». Ночью снова допрос. Очная ставка с заведующей фермой. Я настаиваю, чтобы детально

111

рассказала, чем все-таки поили телят. Отвечает: «Выписали немножко овсяной муки, еще — гороховой, подмокшей, залежалой...» Спрашиваю: овсяную пропускали через частое сито? Завфермой молчит... Но ведь кожура овсяная для молочных телят все равно что гвозди! Следователь с другого бока: «Я даже допускаю: виновата телятница. Но подумай: у нее четверо по лавкам, мал мала меньше, муж погиб на фронте. Кого сажать?» У меня, отвечаю, тоже семья, и болен я давно, в могилу гляжу. А он: «Правоту свою все равно не докажешь. Все показания против тебя...» Жду суда. Срок получу большой, как тут говорят: «На полную катушку». Спасти может одно: скорое окончание войны и амнистия. То, что амнистия будет, не сомневаюсь. И вы верьте, Павел Федорович. Без веры нам нельзя. Это — единственное наше лекарство.

На железный шорох ключа все в камере обернулись. Порог перешагнул пожилой мужчина в стареньком демисезонном пальто. Щетина на голове и на щеках была почти белой. Вся фигура новенького выражала крайнюю степень утомления. В правой руке он держал лямки тощего мешка.

— Здравствуйте, товарищ, — поднялся Сергей Игнатьевич. — О положении на фронтах не осведомлены? Ничего не слыхали?

— Да нет, знаете ли, — виновато улыбнулся вошедший. — Один раз у следователя полюбопытствовал — в ответ насмешки. От надзирателя за подобный вопрос получил ключами... Реакция у наших церберов однозначная. Одним словом — узилище, круги ада почище дантова...

После обеда новенький подошел к Сергею Игнатьевичу и попросил разрешения присесть рядом.

— Может, закурить хотите? — спросил зоотехник, кинув на меня вопрошающий взгляд. Я полез в карман.

112

— Спасибо, не курю, — почти гордо отозвался наш собеседник. — До ареста, знаете, курил — и много. Следователь папиросы на допросах тянул. Той же рукой, которой по зубам бил... От подонков гроша ломаного не приму — много чести.

— Вас сильно били? — вырвалось у меня.

— Случалось... Помните, у Некрасова: «Люди холопского звания сущие псы иногда». Я своему следователю эти слова тоже цитировал. Глаза в глаза. Терять мне нечего. Десять лет лагеря не перенесу. И годы ушли, и жить после всего не очень хочется.

— Вы учитель, — утвердительно сказал я.

— Всю жизнь преподавал словесность. В последнее время был директором одной из школ в Кинешме. На ниве просвещения теперь, как здесь говорят, и погорел. Ребятишки на перемене бумажной жвачкой в меткости из рогаток упражнялись. И знаете, в кого пуляли? В самого Верховного! Вот стервецы!

Директор засмеялся.

— Такое ни предвидеть нельзя, ни предотвратить. Полная неожиданность!.. Ну, а дальше... Дальше — подлость некоторых сослуживцев, с которыми гостевал, о высоких нравственных материях распространялся... Припомнили, что тогда-то и там-то я выражал некоторые сомнения в целесообразности поступков местных властей... Какие мы все, по сути, наивные люди! Жаль, поздно прозреваем. Нам вот в тюрьме изнанка бытия открылась. Ну, что ж, лучше поздно, чем никогда!

Пришли после завтрака за Петровичем.

— Ни пуха ни пера! — пожал ему руку Сергей Игнатьевич.

Петрович в ответ лишь головой крутнул.

— Почему вы решили, что это вызов в суд? — спросил я зоотехника.

113

— Так ведь без вещей! Ритуалы тюремные несложные, усваиваешь быстро. К обеду вернется, скажет: «Десять и пять намордника». Скорее всего — так.

Встретившись с моим недоуменным взглядом, грустно усмехнулся.

— Десять лет отсидки в лагере, пять — поражения в правах. Стандарт! Жаль Петровича! Вот к кому судьба безжалостна: родная дочь донос написала... Избавиться захотела от старика — мешал. Ухажера военного завела. Он на порог, она — бутылку на стол. Старик не выдержал: «У тебя дети, постыдись». И к хахалю: «Тебе на фронте место, паршивец! А ты тут сирот обжираешь... Зять мой еще в сорок первом — смертью храбрых...» Разволновался старик, лишнего наговорил. Вспомнил песенки о победе малой кровью, могучим ударом... Ухажер дочернин: «Антисоветчик! Тебе за решеткой место!» Петрович: «Молчи, сволочь! Я, если хочешь знать, здесь, на ивановской земле. Советскую власть и устанавливал. В пятом году за нее бастовал...» Дочка —заявление в серый дом. Хахаль подтвердил все, что было и не было... Двое на одного да следователь в придачу...

Вернулся Петрович часа через три, сказал от порога:

— Как и всем — десять и пять. Отгулял казак с Уводи, отгулял...

Бросил телогрейку на прежнее место, сел, опустив голову. Плечи мелко затряслись.

— Кого мы с маткой выродили! — простонал старик. — Иуду в юбке! Холили, нежили, пушинки сдували... Но я ей, стерве, в харю плюнул-таки. Вишь, передачу вздумала сунуть, пожалела... Как та волчица кобылу... Внуков жалко. Хорошие ребятки... Хоть бы забрали их от этой паскуды!..

Сергей Игнатьевич получил передачу. Он высыпал содержимое небольшой белой сумочки на вещевой мешок и вздохнул:

114

— Хоть бы записочка была, в три слова... Впрочем, Лида бы известно что написала: «Береги себя. У нас все хорошо. Верим, зло рассеется...» Или что-нибудь в этом духе. Святая душа. Что бы со мною впредь ни случилось, говорю: я уже тем был счастлив, что Лиду встретил. Все — семье, для семьи... Вот и сейчас — последнее отдала... В такую даль едет на попутных, чтобы ободрить, обнадежить: «Мы — с тобой!» Святая...

Я при этих словах вспомнил своих. Сжалось сердце в беспомощной тоске... Как там мать с малыми?

— Павел, клочок газеты! — воскликнул Сергей Игнатьевич. — Может, удастся что-то разобрать.

Сергей Игнатьевич держал на ладони брусочек сала с прилипшим лоскутком промасленной газетной бумаги.

— Читайте, Павел Федорович!

Несколько слов проступали явственно: «Таким образом в результате наступательных боев войск 2-го Украинского фронта на территории Трансильвании и Венгрии потери противника...»

— Читайте, читайте!

— А больше ничего...

— Перечитайте еще раз, — просили окружившие нас люди.

Я перечитал.

— Значит, наши уже в Венгрии, — просветленно изрек Сергей Игнатьевич. — Все хорошо, товарищи! Будем верить в лучшее, в справедливость Советской власти. Время сейчас такое — жестокое время войны. Подумаем об этом и извиним обстоятельства...

— А в вас, уважаемый, сидит Платоша Каратаев, — усмехнулся директор школы. — Утешитель... Кто его знает, может, и это нужно — утешать. По крайней мере — вреда нет.

В обед Сергей Игнатьевич роздал каждому по половине черного сухаря, по нескольку кружочков сушеной картошки.

115

— Все, что могу, товарищи! — повторял он, обходя камеру. — Все, что могу, не обессудьте...

Настал и мой судный день — 20 ноября 1944 года. Стояло серенькое утро. Лужи схватило ледком, он резко хрустел под сапогами.

Вели меня переулками, дабы не выставить пред ясны очи честных людей. Один конвоир шел впереди и немного сбоку, другой — сзади, по диагонали с первым. Карабины они держали наизготовку. Стайка мальчишек, бежавших в школу, замерла, увидев необычное.

— Фрица ведут! — радостно завопил паренек лет десяти, в широкой, явно с материнского плеча, фуфайке и ватных чулках с галошами.

Вид у меня, наверное, был диковатый. Хоть зубная боль в теплой многолюдной камере и отпустила, флюс почти рассосало, но лицо с месяц не знало машинки, почернело. Руки—за спиной. Шинель без хлястика болталась, била полами по голенищам.

Мальчишки увязались следом. Кто-то из них усомнился:

— Не, это не фриц. Фрицы рыжие или русые. Арийцы! А это черный...

— Может, дезертир пойманный?

— Или шпион наш?

Последние слова рассмешили переднего конвоира нелепостью сближенных понятий: шпион и — наш.

Я оглянулся. Мальчишки поворачивали обратно, вспомнив о близком уроке.

Наконец, мы вывернули на центральный городской проспект, подождали, когда пробренчит трамвай, и уперлись в здание с вывеской «Областной суд».

— Узнаю, можно ли вводить, — сказал передний конвоир товарищу и шагнул в подъезд. Вернувшись, кивнул:

— Следуй.

116

Завели в небольшую комнату с толстой решеткой на единственном узком окне. Возле него сидел на табуретке парень в тужурке с бараньим воротником. На скрип двери обернулся, скользнул по мне равнодушным взглядом и снова уставился в окно.

Я сел на вторую табуретку.

— Из каких краев? — спросил парень, не оборачиваясь.

— Здешний. Из Ивановской области.

— Вот и я здешний. А какими завтра будем — начальникам известно. Куда захотят, туда и загремим с бубенцами.

Судил меня гарнизонный трибунал. Председатель зачитал обвинительное заключение. Мысль зацепилась только за одно обстоятельство. Следователь вырвал из дела лист протокола допроса, связанного с книгой Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир», а формулировка в обвинении осталась: «Отрицание роли товарища Сталина в Октябрьском перевороте». Выходит, комедию следователь разыгрывал... Чаще всего звучали слова: «клевета», «подрыв», «распространение пораженческих слухов»...

— Признаете себя виновным во всем означенном? — спросил председатель.

— Я обвинение подписывал... Но говорил следователям и вам говорю: антисоветской агитацией не занимался. В мыслях такого не держал.

Председатель усмехнулся:

— И да, и нет... Так в нашем деле не бывает, Белов. Коли подписали, значит — признали.

Одного за другим вызывали свидетелей. Не было опять Степанычева и Рычкова. Хотелось одного: пусть все быстрее кончится.

— Обвиняемый, вам предоставляется последнее слово. И тут обида сжала — не продохнуть. Почувствовал на щеках слезы. Судорожно заглатывая всхлипы, сказал:

— Коли виноват — наказывайте. Но я не антисоветчик.

Трибунал удалился на совещание.

Меня отвели в уже знакомую комнату с единственным

117

окном, на этот раз пустую. Ждать, впрочем, пришлось недолго.

— Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики... На основании статьи 58-й, пункт 10, часть вторая Уголовного Кодекса РСФСР, приговорить... к высшей мере социальной защиты — расстрелу. Но, учитывая молодость и чистосердечное признание, высшую меру заменить десятью годами исправительно-трудовых лагерей с последующим поражением в правах на пять лет. Срок отбытия наказания считать со дня взятия под стражу — с 28 августа сего года.

И снова комната с зарешеченным окном... Почти следом за мною вошел все тот же парень. Поглядел отсутствующим взглядом и сказал озадаченно:

— Семь лет... Надо же! Не ждал...

Парень размашисто заходил, поскрипывая хромовыми сапогами, засунув руки в боковые карманы крытой овчинной тужурки.

Открылась дверная створка.

— Белов, на выход.

Около двери стояли Матвеев и Мокеев.

— Так передам махорку? — спросил у конвоира старшина.

Тот отвернулся.

— Пилюлю золотишь, Михаил Иванович. Икнется тебе когда-нибудь моя беда. Икнется! А за табак, что ж — спасибо.

Вместе с двумя пачками махорки Матвеев передал пачку нарезанной белой бумаги.

— Пошли, Белов, — сказал конвоир. Но я уже понял, что он парень не вредный, и спросил Мокеева:

— Где наши?

Мокеева вопрос словно обрадовал.

— В Венгрии сильные бои, — оживленно зачастил он, перейдя почему-то на полушепот. — На Дунае... В Карпа-

118

тах... В Восточной Пруссии. Английские летчики потопили линкор «Тирпиц»... Самые бои — в Венгрии.

— Шагай, Белов, — вполголоса скомандовал конвоир. — Шагай. Запрещены разговоры.

Я с благодарностью взглянул в юное, курносое и веснушчатое лицо.

— Спасибо, младший сержант. Живым к матери вернись. Спасибо!

— Ну что, Павел Федорович? — спросил Сергей Игнатьевич, едва я перешагнул порог камеры.

— Десять и пять.

— Это ничего... Любому из этой камеры меньше не дают. Кончится война — дома будем...

Мы обнялись и стояли некоторое время, пряча лица. Потом я достал из шинели пачку махорки, листки нарезанной бумаги.

— Налетай, мужики! Хоть махорку дал стукач, хуже куриться не будет.

ГЛАВА 6 ПЕРЕПУТЬЯ

119

Глава шестая

ПЕРЕПУТЬЯ

Вдоль стен тянулись сплошные двухъярусные нары. Проход между ними упирался в кирпичную стену со следами известковой побелки, с крохотным, на манер крепостной бойницы, окном, отгороженным от мира решеткой изнутри и скошенным книзу деревянным козырьком — снаружи. Меня привезли в пересыльную тюрьму около полудня, погода стояла ясная, и солнце, заглядывая в щелястый козырек, высвечивало облупившуюся на досках грязно-коричневую краску.

Камера, вместившая целое скопище людей, напомнила вдруг толстобокую бутыль, из которой три месяца назад наливал матери керосин в четверть. Керосину в бутыль убиралось ведра три, а горлышко закрывалось миниатюрной, притертой стеклянной пробкой вроде грибка на хилой ножке. Оглянулся на узкую дверь, втолкнувшую меня в камеру, и подумал, что сравнение в общем-то правомерно.

Прошел между нар, присматриваясь, где можно прилечь, — мест свободных не было. Решил располагаться под нарами, откуда торчало несколько пар ног, как услышал:

— Солдат, давай сюда, потеснимся.

Почти напротив двери приподнялся на нижних нарах человек в такой же, как и у меня, рыжей вытертой шинели. Я заметил его, едва зашел в камеру. Он лежал на боку, прикрыв воротником лицо, соединив кисти рук в суконных рукавах, чуть подогнув ноги в армейских ботинках с подковками.

Я обрадовался: свой будет рядом, армейский.

Некоторое время мы лежали молча.

120

По проходу между тем начали прогуливаться несколько человек. Один из них показался знакомым. Был он в тужурке с меховым воротником, руки — в скошенных ее карманах. И шапка кожаная точь-в-точь как у парня, которого видел в областном суде... Рядом ходил высокий и плотный малый с ежиком светлых волос, в армейской амуниции, он прикрывал от меня низкорослого, оказываясь от него то слева, то справа. Но вот они остановились, высокий кивнул в нашу сторону и зло сказал:

— Вон этот слюнтяй. Не тот, что« сапогах, — в Сотниках...

Рядом с говорившим действительно стоял молодой мужчина, с которым свела меня мимолетно судьба в день жестокого приговора.

Потом они прошлись еще несколько раз.

— Давно окрестили? — спросил, наконец, сосед, не внушавший почему-то почтения высокому. Я ответил.

— Дуплет у них по всем один — червонец отсидки патера намордника, — констатировал сосед.

Был он рыжеват. Лицо продолговатое, щеки впалые. Во взгляде — усталость и равнодушие.

— Скорее бы уж на лагерный воздух! — сказал он с прорвавшейся хрипотцой и отвернулся, горбясь.

Я стал думать, не удастся ли в этом многолюдье достать за пайку хлеба листок бумаги, огрызок карандаша, написать несколько слов домой.

Незаметно забылся сном. В последние дни, на людях, он подкрадывался все чаще, обрывал даже самые тяжкие раздумья. Позднее, беседуя с многоопытными лагерниками, анализируя собственное состояние, понял: то была спасительная реакция организма на душевные перегрузки. Срабатывало своего рода реле самосохранения. Очнулся от вкрадчиво-требовательного голоса, показавшегося удивительно знакомым.

— Дядя Григорий, зовут...

121

Возле нар стоял Сережка! Мир и в тюрьме, оказывается, тесен...

— Дядя Павел! — обрадовался и мальчик. — Вот и снова я вас увидел... Мне десятку дали по закону от седьмого восьмого...

— Ты говоришь, будто радуешься...

— А чего?! Я — малолетка, может — выпустят...

— Может быть, Сережа... Как таких в лагерях держать?! Сосед поглядел на нас, ничего не спросил, слез с нар, накинул шинель на плечи и пошел в дальний угол камеры, к решетчатому, теперь померкшему окну.

— Это дядя Гриша, — сказал Сережа, забираясь ко мне. — Снова ему достанется...

— А в чем дело, если не секрет?

— Раскололся на допросе, — зашептал мальчик. — Засветил один выход на дело, где и подельник был, Олег...

— Олег — кто?

— Тот, здоровый, на верхних нарах рядом с Николой-Малышкой, ивановским вором в законе.

— Прогуливались они?

— Ага.

Сережа начал сползать с нар.

Спустил и я ноги на пол.

Мой сосед разговаривал с Олегом. Их лица почти соприкасались. Григорий стоял, горбясь, Олег наклонился к нему с нар.

— Маразматик несчастный! — прорвался сквозь гул камеры резкий вскрик. — Падло!

— Ты потише! — зло отозвался и Григорий. — Не испугаешь! Это еще посмотрим, у кого духу больше... О чем дальше говорили, разобрать было нельзя. Вернувшись, Григорий долго лежал, уставясь невидяще в настил верхних нар.

— Сережку как знаешь? — равнодушно спросил, поворачиваясь ко мне.

— Во внутренней тюрьме несколько дней в одной камере сидели.

122

Сосед снова лег на спину и заговорил как бы сам с собою:

— Нет, я ничего не боюсь... Один теперь на свете, не нужен никому. Родные на Смоленщине пропали в оккупации. Узнал — тоска забрала. Воровское прошлое аукнулось... Гульнул, называется... Идиот! Был офицер, два креста имел, ну — два ордена Боевого Красного Знамени. Летчики так обычно говорят — кресты... На фронте и смерть красна, в лагере... В лагере сдохну собакой — легкое же прострелено, чахотка стукнет.

Григорий пристально поглядел на меня. Усмехнулся.

— Виноватят подельники, что заложил, кишка перед следователем тонка оказалась... А зачем было тянуть?! Неделей раньше, неделей позже — все равно бы все открылось. Тошно, знаешь... Тюрьма, лагерь — такое болото, где люди в упор не видят друг друга. Закон здешний: хочешь жить — зверей. Я знаю...

Первая ночь пересыльной тюрьмы показалась адовой. Места на нарах хватало не всем, лежали впритык, на боку. Я, пожалуй, и часа не спал, как пригрезилось: суют в петлю, нечем дышать... Попробовал повернуться — потревожил соседей. Один за другим и все в ряду начали поворачиваться. От перемены положения легче, однако, не стало. Я был буквально впечатан в монолит тел. В камере курили немногие — не было табаку, и все же воздух ночью настолько загустел от вони, что без рук душил. В метре от места, где я лежал, стояла большая бочка с нечистотами, вокруг нее растекалась и растекалась лужа...

Я терял власть над собою. Страх обволакивал сознание. Сердце выламывалось из груди. К горлу подступала тошнота... Спокойно, спокойно, нашептывал я себе. Сцепи зубы и — терпи. Иного не остается. А может, выкарабкаться на пол? Там, наверное, холодно, но уж лучше мерзнуть, чем задыхаться... На полу можно лечь на спину... Приходилось же зимой на ученьях спать в шалаше, когда весь сугрев —

123

еловый лапник. Правда, ноги — в ватных брюках, под шинелью — телогрейка... Успокойся! Спят люди и на нарах, храпят вон, заливаются... Ты как барышня кисейная... Привыкай. Эта ночь, наверное, не из самых страшных... Не привыкнешь — сдохнешь. А у тебя обязанности перед родными. Вдруг прав Сергей Игнатьевич, горемыка-зоотехник: после войны объявят амнистию... Народ же натерпелся — дальше некуда.

С нар на пол я не слез. Хватило сил взять себя в руки, приказать голове и сердцу: терпите. Долго ли, скоро ли, но сознание отключилось...

На следующий день, после завтрака, долго мотался по камере, пока не закружилась голова. Собрался присесть рядом с Григорием, который курил, притулясь боком к деревянному столбику, и в это время увидел, что слез с нар Никола-Малышка. Забрало любопытство: узнает или не узнает? Когда поравнялись, он остановился, глянул, засовывая руки в карманы расстегнутой тужурки, и буркнул:

— И ты здесь...

Подошел Олег. Никола-Малышка показал на меня взглядом.

— Судили в один час.

Олег неожиданно протянул руку.

— Здорово, земеля. Я-то из-под Калинина.

— Я — здешний.

— А-а-а! Здесь мы все земляки. Разница не в том, где родился, а в том, человек ты или черт.

Людьми, человеками считали себя, конечно же, такие, как Никола и Олег. Они полагали, что им все дозволено, особенно в родной тюремной стихии. В зависимости от воровского стажа и степени известности они — князья или князьки. А масса заключенных — фрайера, черти, мужики, простые смертные, которым положено спать у параши, сосать слюнявые чинарики, хлебать жидкую баланду. Я, по всему, относился к безликой и презираемой ворами породе чертей.

124

Олег держался около Николы петушком. От Григория я знал, что никакой Олег не законник, просто сверх меры нахальный и отчаянный парень. С ворами встретился недавно, во время службы в запасном полку. Раз «на дело» сходил, второй... Воровство показалось увлекательным приключением. Нервы вздыблены, надо быть готовым к любым неожиданностям...

Не зная еще, не понимая этих людей, я тем не менее уразумел: Олегу нравится играть блатного. Впрочем, почему играть... Он, скорее всего, таковым себя уже считал.

— Покури, —— сказал Григорий, протягивая окурок. — Вижу, заинтересовала эта пара... Что ж, понаблюдай — пригодится.

На прогулки не выпускали. Ходил слух, что пересылка набита под завязку, прогулочный же двор мал, и тюремное начальство посчитало за лучшее для себя вообще прикрыть прогулки, благо никто за это не спрашивал. А так хотелось наглотаться какого-никакого уличного воздуха!..

Вечером я снова ходил, задавшись целью «нажить» хоть немножко усталости, чтобы не повторилась минувшая кошмарная ночь.

Мерял проход и Олег. Оттого, наверное, что рядом с ним не было Николы-Малышки, завел разговор со мной.

— Узковат наш Бродвей! — хохотнул он. — Скорей бы на этап. В лагере вольготнее. Захотел прогуляться — на работу вышел с бригадой, опера купил — к бабам подался...

Олег говорил о лагере так, словно побывал там несколько раз и для него не существовало секретов.

— Да, Сережка-пацан рассказывал, что ты ему в камере начал интересную книжку тискать... Кем был на гражданке? Выслушав, засмеялся.

— А меня ученье не тянуло! Восемь классов кое-как осилил и — все, кранты. Батя: «Учись! Учись! На темных воду возят...» Он у меня из начальников. Разочаровал я его... Ничтяк, перетерпит.

125

Олег залез на нары, в просторный воровской угол, а я повернул к своему месту. И тут передо мной встали трое.

— Мужик, — сказал длинный, в кепке, — не желаешь махнуть сапоги на новые солдатские ботинки? Шерстяные носки можем дать в придачу.

— Самому не жмут.

— Так не желаешь?

—Нет.

В следующее мгновенье я уже валялся на полу. Кто-то из троицы подставил ногу, кто-то пихнул в грудь... Длинный на меня сел, а его дружки вмиг стянули сапоги.

— Так-то и лучше, — осклабился длинный. — Раздели в тепле, заменку хорошую дали. Спасибо скажи: в другой раз сдрючивать нечего.

Они отошли, бросив под бок ботинки с носками. Я сел и взглянул в угол, где обосновались Никола-Малышка, Олег и их компания. Встретившись с моим взглядом, Олег отвернулся.

Колотить в дверь? Плакаться надзирателю, как тебя, бедного, обидели?.. Я усваивал пока лишь азы тюремной науки, но понимал: правды не ищи, помочь никто не поможет, коль нет рядом готовых на все друзей.

Когда улегся на нары, Григорий неожиданно похвалил:

— Молодец!

— Чего же, интересно, я молодческого сделал? Разули...

— Не завопил, к двери не бросился, потехи для камеры не устроил... Здесь сила ломит силу. Раздели? Эка невидаль!.. Меня ведь тоже, можно сказать, раздели. Подошел Олег с этими вот ботинками. «Тебя или на этапе, или в лагере почистят. Ты теперь никто. А у нас вору хорошие пархаря нужны. Снимай свои хромовые... Свитер теплый дадим, махорки, хлеба при случае...» И я снял свои офицерские. Так мне и надо, пустоголовому!

— Гриш, мне нужен листок бумаги и карандаш. Соврать что-нибудь матери.

126

— Спроси у Олега. У него должна быть бумага. Он с коридорным шушукался...

На следующий день, на «Бродвее», я заговорил о бумаге и карандаше. Олег сморщил красивое лицо.

— А если застукают — не расколешься?

—Нет.

— Лады.

Олег слазал на нары, покопался в своем барахле и, спустившись, незаметно всунул в карман моих галифе бумагу и карандашик.

На нарах я лег на живот, надвинул на голову шинель, нащупал ладонью доску поглаже, помянув добром человека, приложившего к ней рубанок, и развернул голубоватый листок размером в половину машинописного. Чуть коснулся карандашного стерженька языком: химия...

Написал несколько строк:

«Мама! Направляют в командировку, скорее всего надолго. Писать не смогу. Но ты не беспокойся: еду не на фронт. В редакции обещали побыстрее переслать тебе мой заработок. На первое время вам хватит. Целую всех».

Привычно свернул бумагу треугольничком...

Назавтра, едва потемнело окошко, начали выкликать с вещами. «Этап!» — загудела камера. Я очутился в коридоре одним из первых. Заключенные выходили сразу из нескольких камер. Вскоре стало трудно повернуться. Один из надзирателей стоял у двери на улицу. Нас разделяло несколько шагов. А что если отдать письмо ему? Только возьмет ли?.. Вдруг поднимет шум... Но схожего случая могло долго не представиться.

Протиснулся вплотную к надзирателю. Наши. взгляды встретились. Я повернулся боком и показал из кармана шинели краешек треугольника. Надзиратель чуть приметно наклонил голову. Тогда я прижался к нему, будто толкнули, и передал письмо. Мы снова переглянулись. Надзиратель кивнул: передам, дескать, не беспокойся. Я крикнул губами:

— Спа-си-бо!

127

Собрали нашего брата с роту. Шли, окруженные конвоирами, по темным улицам. Справа остался ткацкий цех, я различил его по давно знакомому характерному шуму. Далее дорога пошла под уклон и вывела на деревянный мост. Плеск речной струи заглушили скрип досок, тяжелое шарканье ног. Вода внизу почти сливалась с чернотой ночи.

За мостом начался пологий взгорок. Слева приближался шум другой фабрики. Корпуса ее выдавал во мраке просачивавшийся местами свет из окон. фронт откатился за пределы страны, но затемнение в Иванове и области не снимали, не придавая, впрочем, и особого внимания нарушениям. Маскировались больше по привычке.

Нас долго вели по железнодорожным путям. Повалил мокрый снег. Потянуло пронизывающим сквозняком.

— На колени! — раздалась команда.

Я сел, пригнувшись, на рельсу и жадно вдыхал мокрый холод. Почему-то верилось: надзиратель не обманет с письмом, дома его получат через несколько дней и на время успокоятся.

На пересылке каждому выдали по буханке хлеба. За пазухой он чуть согрелся. Осторожно, чтобы не потерять ни крошки, я начал выщипывать вязкую мякоть. Хлеб с густой примесью картошки был какого-то неопределенного, совсем не деревенского вкуса, точнее — почти без вкуса, но я с наслаждением не ел, а сосал каждую его щепоть.

Падала с неба мокреть, ветер забирался под шинель. Мы ждали погрузки в вагоны так долго, голод был столь лют, что от буханки ничего не осталось. Впрочем, не у меня одного.

Дорога до Горького заняла двое суток. Ехали в столыпинских вагонах, в купе с полками в три ряда, лежали валетами.

Горьковская пересыльная тюрьма запомнилась, прежде всего, ледяной баней. Мыли этап в две очереди. Белье и одежду каждый цеплял на кольцо, связку клал на тележку,

128

заключенный из тюремной обслуги отвозил вещи в прожарку.

Когда сидел во внутренней тюрьме, трижды мылся под теплым душем. Правда, без мыла. Белье меняли только раз, выдали майку и трусы. Еще на ивановской пересылке почувствовал зуд, впечатление было такое, что кто-то постоянно ползает по телу. Раздеваясь теперь, увидел в швах майки вшей. Хотел раздавить, но тюремный служка, заметив, ухмыльнулся.

— Всех не передавишь. А в камере как миленькие полопаются. Температуру держим подходящую.

Одежду прожаривали с час, и все это время мы бегали трусцой по банному залу, и заморенные наши тела все больше скрючивались от холода. Тут я и встретил знакомцев — Петровича и директора школы из Кинешмы. Не попадая зуб на зуб, перекинулись короткими приветствиями...

На тележках привезли шайки, налитые до половины чуть теплой, но изрядно парящей на холоде водой. На фанерках растекалось жидкое темно-коричневое мыло. Каждому досталось по щепотке. После такого мытья замерзли и того больше.

Но тут прикатили одну тележку с прожаренной одеждой, вторую. Все бросились разыскивать свои шмотки. Их и в самом деле прокалили так, что руки еле терпели. Я надел на голое тело пышущую жаром шинель и чуть не закричал. Впечатление было такое, будто кипятком всего обдало. Согревшись, начал одеваться.

Поместили нас в огромную, высоченную камеру со сводчатым потолком. В нее вели крутые, метра в три шириной каменные ступени. Нар в камере не было.

— Вот мы и в преисподней, — угрюмо пошутил директор

В камере собралось человек двести. Было много ингушей и чеченцев, — их начали тогда выселять с Кавказа в холодные края. Держались они особняком — рослые, чернявые

129

мужчины с копнами бараньих шапок на головах, в длинных, непривычных для русского глаза одеждах. Длинные бороды делали их людьми неопределенного возраста... Над ними глумились все, кому не лень. Загнали в угол за лестницей, где стояли две огромные параши и пол не просыхал от нечистот. Меня поражало, как эти сильные и, если верить прочитанным книгам, гордые люди, сыны Кавказа, мирились с унижениями. Ведь поднимись они — раскидали бы всех обидчиков. А они молчали, стоически перенося непоправимое. Все, что творилось вокруг, представлялось им, скорее, комариной возней.

В камере днем и ночью стоял желтый полумрак. Зрелище представлялось диковинное. Одни лежали, укрывшись с головой, другие сидели, предавшись мрачным размышлениям, третьи бродили между лежащими и сидящими. Смех раздавался лишь в углу, где расположился Никола-Малышка со свитой.

После завтрака люди нетерпеливо дожидались обеда, потом — ужина. На прогулки ходили немногие: на улице лютовал декабрь.

— Дни ползут, как ленивые воши, — с отчаянием обронил Петрович.

Он совсем пал духом. Целыми днями лежал. Оживлялся лишь в минуты, когда я давал покурить. У меня еще оставалось немножко махорки, в последние дни ограничивался двумя-тремя закрутками.

Однажды открылась закованная в железо массивная дверь, на площадке каменной лестницы вырос надзиратель и зычно спросил:

— Кто хочет взять книги? Пусть один перепишет желающих.

Вызвался я.

— Поднимись, — приказал надзиратель. Он дал листочек бумаги и карандаш. Желающих почитать нашлось всего несколько человек. Надзиратель глянул на куцый список, хмыкнул (понятно,

130

дескать, что за гуси? И дал пять потрепанных книжек.

— Отвечаешь целиком.

Себе я оставил две книги, остальные роздал записавшимся. Мне попали выпуски знакомого приложения к журналу «Всемирный следопыт» — Герберт Уэллс без начала и конца, на дрянной бумаге, в мягких переплетах с сине-бурыми полосами наискосок — так красят, только в черно-белые цвета, шлагбаумы и верстовые придорожные столбы.

Почитать Уэллса, однако, не довелось. Сразу после ужина (половина алюминиевой миски жидкой баланды без хлеба, его полностью — все четыреста пятьдесят граммов — выдавали с кипятком утром) подошел Сережка, шепнул:

— Одну книжку режут на карты. Попадет тебе. Я сейчас же собрал уцелевшие.

Сразу после завтрака, взявшись вынести кружки, сказал о пропаже надзирателю, — вчерашнего сменил новый.

— Значит, одна книжка тю-тю... Понятно, на карты извели... Шмон устроить? Пойдет ли только он тебе на пользу...

Не помню уж, как в руках у надзирателя появились огромные ключи от камер.

— Чтобы наперед умнее был, — незлобиво проговорил он и столько наставил синяков — на несколько недель хватило.

И все-таки он скорее пожалел меня. Если бы при обыске нашли карты, отлупили бы «свои» и куда более жестоко.

Вскоре после того, как наш этап обосновался в «церковной» камере, нареченной так, возможно, потому, что сводчатые высокие потолки напоминали церковные, или же потому, что холод «церковный» стоял, появился новичок.

Рослый крепыш оглядел с высоты лестничной площадки камеру и начал неторопливо спускаться. Н» правом плече у него висел большой брезентовый мешок. Перешагивая через людей, новенький прямиком направился в угол к Николе-Малышке. Я понял: происходит нечто мне неведомое. Крепыш сказал Николе несколько слов. Они поздоровались. Подскочил Олег, тоже протянул новичку руку. Дальше началось совсем удивительное. Шестерки, вившиеся до сих пор

131

вокруг Николы, угодливо окружили крепыша. Один взял его мешок, другие начали быстро отодвигать вещи Николы и его свиты, подметать, протирать тряпками пол. И вот уже в левом, если стать лицом к двери, углу камеры, самом отдаленном от больших, забранных фигурными решетками, окон, под высоченным потолком, легла во всю длину пышная перина с подушками.

Мне стало ясно: новенький — в силу каких-то особых достоинств главный отныне среди собравшегося в камере ворья. Никола-Малышка безропотно признал его первенство. Произошла смена власти.

Ясность внес Сережка, который постоянно вертелся возле камерной знати.

— Это Толик Орловский! — восторженно сказал он мне.

— Что за Толик?

— Да вы что, дядя Паш! Знаменитый вор в законе, вот кто! Его весь воровской мир знает.

На другой вечер подошел Олег и огорошил:

— Толик зовет.

Знаменитый вор в законе сидел на скатанной перине. Я наткнулся на его тяжелый застывший взгляд.

— Слышал — можешь.

— Что — могу?

— А-а-а... Салага. Ну, ничего, срок у тебя длинный, как дорога до Воркуты, куда меня чалят, — все усвоишь. «Графа» тискаешь?

— Читал.

— Расскажи. На пробу.

Случилось так, что я перечитал роман Александра Дюма «Граф Монте-Кристо» перед самым арестом. В последнее время служил в одной роте со мной Юра Захаров, родительский дом которого стоял в трехстах метрах от проходной нашего учебного батальона. Был Юра парнем рослым, носил небольшие овальные очки в светлой железной оправе. Смущался по пустякам. О таких говорят: «Красна девица». Вернувшись раз из увольнительной, Юра сказал, что сестра

132

принесла откуда-то «Графа». Я взмолился: нельзя ли почитать? И Юра принес, один за другим, небольшого формата пухлые томики «Академии». Я начал:

— В один из февральских дней 1815 года в Марсельский порт на юге Франции входил трехмачтовый корабль «Фараон». Портовый лоцман тотчас отбыл навстречу...

Роман я пересказывал местами почти дословно.

— Можешь, — заключил Толик. — Такого я еще не слышал. Сколько в тюряге?

— С августа.

— Армейский — галифе, гимнастерка...

Толик кого-то позвал, что-то приказал. Передо мной неожиданно появилась миска баланды.

Каждый день, часа по два-три, я пересказывал блатному «Графа Монте-Кристо». В то время никого рядом с нами не бывало. Приближенные выражали этим Толику свое почтение, признание старшинства, значимости.

Дополнительную миску баланды (пищу раздавал староста камеры, во всем ворью потрафлявший) шестерки ставили каждый вечер на место, где я спал. Предлагал разделить трапезу Петровичу и директору, но получил отказ.

— Мне скрипеть уже недолго, — сказал Петрович. — Да и чего тут делить на троих? Губы помазать... Ты молодой, тебе силы нужны.

— Была бы еда как еда, — усмехнулся директор. — Мутная горькая водица с кусками плохо промытой резиновой требухи... Мне не по зубам. Невелико удовольствие давиться лишний раз, живьем заглатывая... Смуту духа твоего понимаю. Но попробуй откажись «тискать роман» этому Толику... Попробуй! Собственной баланды лишишься. Ну, выльешь хлебово в парашу... В другой раз не принесут, а бока при случае намнут: «Брезгуешь нами, падла!..» А все прочие — и они героем не признают. Дураком — назовут. У тюрьмы свои неписаные законы. Страшные, растлевающие тело и дух. И мы с тобой тоже в чем-то уже нелюди.

133

Пришибли нас, унизили... На парашу средь бела дня ходим... И считаем, что так и надо...

Директор сложил вдвое пустой вещевой мешок, положил на него свернутый пиджак и лег на старенькое свое демисезонное пальтецо.

— Ворью почему в наших тюрьмах вольготно? — не то себя, не то меня и Петровича спросил он. — Да потому, что потакает начальство. С умыслом потакает. Такие, как мы, в заключении попадают под двойной пресс — охранников и уголовников. Ничего себе «союз»! В цивилизованном мире уголовников держат отдельно от политических, для уголовников более строг режим. Да и в России так было при царях. Наши вожди подобной промашки не допустят... Они в своих ссылках делали, что хотели... Зато мы не вздохнем, не охнем... Тебя разули, у меня, старика, жилетку отняли, — у ворья жилетки в моде, видел — форсят... Я до тюрьмы того не знал, а то бы не надел, когда бравые молодчики с арестом нагрянули... Нет, ты уж, брат Павел, терпи, коль попал нежданно в орбиту воровского внимания. Ворье, оказывается, и нашу память эксплуатирует. Считай эту баланду своим гонораром. И не рыпайся. И не упрекай себя. Всяк да спасается как может!

Из разговоров с Толиком складывалось впечатление, что он все-таки не из худших представителей беспутного мира. Вряд ли когда позарился он на чемодан старушки, вряд ли раздавал походя зуботычины слабосильным.

Мне Толик дал однажды такой совет:

— Нам с тобой не встречаться. Хотя жизнь порой и непредсказуемое вытворяет. Но — нет! Моя дорога, жизнь моя определены законами, которые тебе и знать нечего. В лагере не суйся к ворам, не заводи шашни с суками... Заиграешься — кровью может кончиться. Для меня чистый фрайер, как ты, в сто раз лучше вора, переметнувшегося, спасая шкуру, к легавым. А вора из тебя не выйдет. Не дано. Кишка тонка. Так что неси свой крест, не вихляясь по сторонам.

134

В камере Толик пробыл недели две. Один в нее вошел, один и вышел. Уже это свидетельствовало: человек он все равно неординарный. А то, что знал, куда везут, наталкивало на мысль о связях с охраной. Чем он ее взял — воровским авторитетом, подачкой?

Словно камень свалился! Не надо было больше «тискать роман» через силу, исчез ежевечерний воровской «гонорар» в виде миски тухлой баланды, — сытости она не прибавляла, а душу смущала.

Соседи мои — Петрович и директор — с каждым днем становились угрюмее. Я подступал к директору с разговорами о литературе.

— Оставим до лучших времен, — грустно отмахнулся он. — Говорить в этом вертепе о великом... Я вот думаю: жизнь прожил, а ума, выходит, не накопил. Розовыми глазами смотрел на мир, точнее — заставлял себя так смотреть, потому что много черного само в глаза лезло... От черного отмахивались, все ждали: лучше будет завтра, а уж послезавтра — наверняка. Дали опутать себя ложью. Запутались во лжи. Начали забывать, что такое правда, искренность... Фальшиво жили, фальшиво. Твой «Граф Монте-Кристо» — это здесь звучит. Праведная месть за поругание невинного человека... И мы в некотором роде Эдмоны Дантесы... У меня душа сейчас дребезжит от обиды, от бессилия. Правду вынули, жить, собственно, нечем.

Во дворе пересыльной тюрьмы Петрович сказал:

— Я буду возле тебя, ладно? Что-то, понимаешь, грудь заложило. Обручем сдавило... Вот здесь... Он провел от плеча к плечу. Раздалась команда:

— Становись по четыре! Быстро! Давно стемнело. Лютел мороз. На скользком спуске к мосту через Оку люди падали, строй ломался, конвоиры

135

орали. Прохожие шарахались от нас, словно от заразы.

Столыпинские вагоны стояли в тупике, нижние ступеньки висели высоко, я лишь с третьей попытки смог подсадить Петровича. Мы вошли в «свое» купе последними и вместе с двумя другими заключенными остались без мест.

— Ничего, Паш, — успокоил Петрович, одолевая одышку. — Ничего — на полу дышать легче. Холодновато, конечно, не лето, но, поди, не замерзнем.

Шестнадцать человек в купе... По два человека на шести полках, четверо — на полу. Если все спустятся вниз, можно стоять лишь опустив руки по швам, спина к спине.

Все питание — кусок хлеба по утрам. Наверняка полагалась какая-нибудь прибавка, но мы ее не видели до последнего дня долгой дороги.

Петровичу становилось все хуже. Чтобы хоть немножко его согреть, я почти не вылезал из-под нижней полки. Ватную тужурку Петровича постелили на пол, моей шинелью укрывались. Старику от стенки было холодней, но поменяться местами мы не могли: он часто просил воды, и я выползал к ведру у двери.

— Сердце шильями колют, — шептал Петрович. Я пытался уговорить «хозяев» нижних полок уступить местечко больному старику, но понимания не встретил.

— Да не проси, — урезонивал старик. — Ну их... Мне с тобой охотно.

В тот вечер один из конвоиров подал в купе деревянный ящик с мелкой соленой рыбой. Каждому досталось по четыре штуки.

— Тебе очистить? — спросил я Петровича.

— Не хочу... И ты, Паш, не надо. Потерпи. Ночь на дворе... Дай испить, задыхаюсь. Напоив старика, улегся рядом. Разбудили крики:

— Конвой, воды!

— Во-о-ды!

Крики, стук доносились и из других купе.

136

Конвоиры не появлялись.

Моя рука коснулась руки старика. Какая-то она была не такая... Повернувшись, тронул Петровича за плечо — оно не отозвалось.

— Петрович! — позвал я, наливаясь ужасом. — Петрович!

Старик молчал.

Я выполз из-под полки и, оттолкнув жаждущих, забарабанил в решетку.

— Человек умер! Умер! Конвой!

Появился, наконец, заспанный сержант.

— Чего блажишь?! Душу мать! Выволочки захотел? Устроим...

— Человек умер! Или умирает...

— Воды! — орали за спиной.

— Воды нет, всю вылопали. И врача нет. Подъезжаем к Печоре. Там будут вода и врач. Замолчь, сволочи!

В Печору поезд прибыл на рассвете. Выждав, когда купе опустело, я, ухватившись за полу тужурки, вытащил тело старика в проход между полками.

— А ну шевелись! — крикнул конвоир и осекся, увидев распростертого старика. — Что, в самом деле?..

— Умер.

— Все же давай быстрей! — сказал конвоир. Под боком у старика лежала холщовая сумочка, в которую он складывал в последние дни пайки. Предлагал — я отказался. Теперь старику ничего не было нужно. И все же взять сумочку не поднялась рука.

Сложив рыбу в карман, взглянув в последний раз в заросшее седой щетиной лицо Петровича, я пошел к выходу.

На печорской пересылке часть горьковского этапа разместили в бане, которая одновременно служила и жильем. Добрую треть ее занимали двухъярусные нары. Под полоницами хлюпала вода. В нос била теплая прель.

137

Дневальный сказал, что вода в котле кипяченая, можно пить.

Подскочившие первыми расхватали жестяные кружки, выпили, снова потянулись к котлу... Их начали останавливать. Кто-то кого-то ударил, кому-то плеснули в лицо...

Людей возле котла становилось все больше, толкотня и ругань нарастали.

Петрович в предсмертные свои часы предостерег меня от ошибки, которой не избежали многие. Пить и сейчас не хотелось.

Залез на верхние нары. Печная широкая труба стояла в полуметре от дощатого настила и в метре от стены. В просвете между стеной и трубой открывался противоположный угол, заставленный шайками. В углу наискосок стояли одна на другой скамейки.

Я лег к стене, опахнувшей сладковато-горьким овинным духом. Представилось: снова цепенею в холодной и темной тесноте под нижней вагонной полкой спиной к Петровичу. За тонкими стенками движущейся тюрьмы — северная ночь и глубокие снега. Грохочут над ухом колеса, выговаривают: «У-ве-зу!», «У-ве-зу!»

Петрович, умирая, или не захотел беспокоить меня последним напоминанием, или, скорее, сил уже не оставалось, чтобы поднять руку, произнести прощальное слово. Что ему привиделось перед концом? Предательница-дочь?.. Сироты-внуки?.. Жена, что не изведала горя и позора, убивших его самого?..

К горлу подступал вой. Навалилась тоска, как в минуты, когда выносили гроб с родным дедом.

В чем я мог упрекнуть себя? О том, что старику худо, несколько раз говорил конвоирам и слышал:

— Не барин, потерпит.

А Петрович не захотел далее терпеть... Не захотел!

Из забытья вывел голос:

— Нужны четверо — обед с кухни принести. Кто желающие?

138

По шуму можно было догадаться, что желающих в несколько раз больше.

Не чувствуя вкуса, выхлебал жестяную миску густого супа, проглотил солидную порцию ячневой каши. На нарах очистил и съел с хлебом все четыре рыбины. Вышел на улицу, выбросил чешую и кости, вывернул карман шинели и оттер слизь снегом. Вернувшись в баню, выпил две полные кружки воды из котла, залез в свой угол и сразу уснул.

Спал, вероятно, несколько часов. Очнувшись, несколько минут не открывал глаз, ворочая в памяти события последних суток. Заскрипела дверь, глухо хлопнула...

— Вот сюда шагай, сюда... Веду, Никола! В приглушенном голосе Олега было нечто затаенно-фальшивое и порочное.

— Сапоги нужны?

Это уже Никола-Малышка — из угла, где стояли шайки.

— Да, очень!

Женщина! Вернее — девчонка...

— Ничего, если размером и побольше. Я уже договорилась с сапожником — перетянет.

— Вот, смотри.

— Мягкий хром... Я скоро освобождаюсь, надо приодеться... Согласна, чего уж!..

Олег почти до предела подкрутил фитиль фонаря.

— А не обманете? — спросила девица.

— Сказано...

Олег подскочил к двери, подпер ее широкой спиной. Дышал он плотоядно, отдавшись всем нутром тому, что творилось в углу.

Прошло несколько минут.

— Вставай, — прохрипел Никола.

— Уже все? — равнодушно удивилась девица.

— А ты ждала — час?.. Вставай, если под трамвай попасть не боишься.

139

— Нас тут вон сколько, — хихикнул Олег. — Желающие найдутся. Это доходягам хоть на нос вешай, а мы — в форме. Хочешь — докажу...

— Давайте сапоги.

— Какие сапоги?

— Обещали же. Этот вот приходил.

— С него и спрашивай, — хихикнул Никола. — Слишком легкого заработка ищешь.

— Мотай отсюда, лярва! — рявкнул Олег. — Ну!

— Как же так, — всхлипнула девица.

— Мотай, тебе говорят!

— Нахалы! Олег захохотал.

Назавтра повели в рабочую зону. От пересылки ее отделяла колючая проволока в один кол. Проходили по одному через узкий коридорчик крошечной вахты.

В просторной и не очень холодной бане забрали вещи в прожарку. Каждый получил полную шайку воды и мазок жидкого, дегтярной черноты, мыла. Было больно и смешно смотреть, какие мы грязные и приморенные.

Выдали не раз чиненное, довольно чистое белье — рубашку и кальсоны. Разрешили оставить гимнастерку и брюки, шинель и ботинки.

Обмундировывать этап продолжали в бараке рядом с баней. На армейские галифе я натянул ватники, облачился в телогрейку, пилотку сменил на старенькую шапку с ушами из черных шерстяных тряпок. В карманы шинели засунул рукавицы. Обулся в стеганые чулки с уродливыми чунями из корда. Ботинки положил в брошенный кем-то мешочек из холстины.

Рядом с грудами барахла стояли столы. Девушки-писаря оформляли документы. Возможно, была среди них и обманутая Николой-Малышкой и Олегом. Первоначальная неприязнь к ней сменилась почему-то угрюмой жалостью.

140

— На Б — вон к тому столу...

Девушка в кургузом пиджачке и старушечьем платочке открыла тощую папку — «Дело». Мелькнули тюремные фотографии, оттиск пальца справа от них.

— Неужели это вы?! — вскинула взгляд писарь.

— А что, не похож?

— Так постареть за пять месяцев!..

Сверяясь с бумагами, подшитыми в папке, писарь заполнила формуляр — два листа толстой бумаги грязно-желтого цвета.

— Проверьте, так ли все записано. И вот здесь — свою подпись.

Фамилия, имя, отчество... Год и место рождения... Кем и по какой статье судим... Срок... Начало и конец срока... Поражение в правах... Образование... Специальность...

— Вы ошиблись.

— Не может быть!

— У меня нет высшего образования. Успел кончить до войны два курса Ленинградского института журналистики...

— А, пустяки! Не переписывать же формуляр. Вас вон сколько! А ошибка моя, возможно, добром для вас обернется. Образованные люди и в лагере нужны. Формуляр — лагерный паспорт. На все ваши десять лет. Всякое может быть. Какой-нибудь начальничек посмотрит: «Образование — высшее...» И внимание обратит.

Подошел директор школы из Кинешмы.

— Будем прощаться, — сказал он, опустив вещевой мешок к ногам. — Меня здесь оставили. Говорят, в моих годах в Заполярье делать нечего. Назвался бухгалтером. Ничего, освою. Думаю, бухгалтерия здесь не сверхсложная... Помянем Петровича. Вы с ним были до конца — спасибо.

В глазах у директора стояли слезы.

Я машинально стащил с головы шапку. То же сделал торопливо земляк. За эти полтора месяца он совсем-совсем поседел.

Помолчали. Пожали руки.

141

— Мне идти, — выдавил директор. — Желаю остаться человеком. Вопреки всему, как бы солоно ни пришлось. Это трудно, но это, пожалуй, единственное, что в нашей власти. Если хотите — это наш долг. Прощайте! Вернетесь живы — съездите в Кинешму, поклонитесь от меня Волге.

Вечером нас грузили в телятники.

В вагоне — нары по обеим сторонам. Посредине железная печка, дышавшая теплом, большой ящик с углем.

В дверь бросили мешок с хлебом. Кто-то угодливо передал его наверх, в воровской угол.

— Нам по караваю хватит? — спросил Олег.

— Хватит, — равнодушно отозвался Никола. Мешок спустили вниз.

— Это — на всех! — скомандовал Олег.

Досталось по половине круглого хлеба.

Вскрикнул в голове состава паровоз. Конвоиры закрыли дверь, лязгнул железный крюк о петлю. Снова вскрикнул паровоз. Взвизгнули застуженные колеса.

Олег запел:

Стой, паровоз, не стучите, колеса!

Кондуктор, нажми на тормоза!

Я к маменьке родной с прощальным поклоном

Хочу показаться на глаза.

Пел он сочно, красиво. Ему начал подтягивать весь угол-Цыганка с картами. Дорога длинная. Дорога длинная, казенный дом...

В лагерной экипировке было тепло и непривычно мягко. Я лежал на свернутой вдвое шинели, положив под голову ботинки.

Есть у меня кофточка, скоком заработана, Шубка на лисьем меху...

Накручивая версты, стучали колеса: «У-ве-зу!», «Не верну!», «У-ве-зу!», «Не вер-ну!» Куражился воровской хор.