Постскриптум

Постскриптум

Предисловие

5

«В воспоминаниях мы дома,

А в настоящем мы рабы...»

П. Вяземский

В феврале 1997 года я отдавал Богу душу... Лежал на Каширке пластом, без сознания, вокруг меня стояли дети — жену, Веру Михайловну, не пустили, она не должна была видеть этого зрелища — врачи сказали: этой ночи я не переживу. И хотя дети, чередуясь, круглосуточно дежурили у моей постели, сейчас они встали рядом, чтобы, как говорится в романах, принять мой последний вздох. Дочери Оксана и Вера, зять Миша, уже мало на что надеясь, пытались при помощи своего молодого сильного биополя чем-то мне помочь. Но я в сознание не приходил и отдавал, отдавал Богу душу...

За всю мою жизнь у меня было немало возможностей отправиться на тот свет — и в лагере, где люди умирали повально, каждый второй, и на поселении. Но я уцелел. Всякие истории приключались со мной, вроде одиннадцати хирургических операций, через которые я благополучно проскочил, до вот этих последних, двенадцатой и тринадцатой. Начиналось все вполне мажорно. Очевидцы говорят, что накануне операции встретили меня в Президиуме Академии наук на Ленинском проспекте веселого, бодрого, только что походившего в свое удовольствие на лыжах на даче в Абрамцеве, и сокрушались, что вот я, здоровый, спортивный, своими ногами иду ложиться под нож. Успокаивая их, я сказал: "Ну чего там страшного? Положат на стол, я захраплю, меня разрежут, выкинут все ненужное в помойное ведро, зашьют — и жизнь пойдет своим чередом..."

Примерно так все и получилось. Если не считать, что врачи нечаянно сделали операцию "грязно", поранили

6

кишечник, начался перитонит, и пришлось меня снова оперировать. Меня никто не убивал, врачи сделали это не нарочно, и случайно — случайно! — меня не убили. Но я был очень близок к этому. Опять уцелел. Выжил после того, как меня буквально "развернули" на операционном столе, вскрыли от шеи донизу и смотрели — что можно выкинуть? Выпотрошили по принципу: это больное — вырежем его, это здоровое — а вдруг! — тоже вырежем, на всякий случай. Аппендикс, например, вырезали, хотя их об этом никто не просил. И в результате я уполовинился. Впрочем, все оставшееся работает как будто бы нормально.

Подверг я такому испытанию себя и близких совершенно неожиданно — думал, что все сойдет благополучно. Не сошло. И это тоже надо как-то осмыслить, сколько бы мне ни осталось жить — пятнадцать, двадцать пять, тридцать лет. После такой передряги идет невольный пересмотр всего — и себя, и своего отношения к людям и к жизни. Времени хоть отбавляй: после моей очень активной деятельности, и умственной, и физической, после многолетней непрерывной и напряженной работы мне пришлось залечь на долгое время, а потом сидеть сиднем, а это ведь тоже влияет на состояние человека. Я обленился, оценил роскошество лени, хотя ценил его и в молодые годы, понял, как приятно отдаться ничегонеделанию, вести растительный образ жизни! А что, я симпатичное растение, у меня после многомесячного лежания и сидения, по-моему, на лысине цветочки стали пробиваться. То есть произошло некое перерождение. Как говорит моя жена, во мне течет "бомжиная кровь", слишком много ее переливали во время операций и после них.

Я бестрепетно относился и отношусь к хирургическому вмешательству в мой организм, и врачи меня за это любят: редко встречаются такие пациенты, которые абсолютно равнодушны к собственной операции, как будто кого-то другого будут резать, а не их. Но в последний раз врачи были твердо уверены, что я помру, и очень удивля-

7

лись, что я этого не делаю. Полагая, что моя смерть неизбежна ("Помилуйте, чего же вы хотите, такой возраст!.."), они, по-моему, были сильно разочарованы, что я воскрес. Но, конечно, с потерями после двух зверских наркозов, каждый почти по четыре часа, память стала хуже, я долго не мог утвердиться на ногах, жил как кентавр какой-то: от пояса выше все нормально, а ниже — все ненормально. До сих пор всякое движение для меня, не важно какое, связано с болью: болят икры, болят подошвы ног, колени, стопы. После лечения в Германии, в Ганноверской клинике, стало легче, но за рулем мне уже не сидеть, а ведь я много лет водил машину и хорошо водил, не сказал бы, что лихо, скорее осторожно, но "сносил" две "Волги". И дело не в том, что ноги стали хуже, у меня не хватает быстроты реакции, сильно снизилась эта способность. Если, скажем, раньше я что-то видел, сидя за рулем, и реагировал через одну десятую секунды, то сейчас — через две десятых. Мешаю другим водителям. Кроме того, я слишком напряжен в городе. Другое дело за городом, где нет этой московской толчеи — я еду спокойно, потому что там доли секунды особой роли не играют. Так что вне Москвы, надеюсь, еще повожу машину, а в Москве я себе это уже запретил. Зато, как видите, засел за книгу, чтобы вспомнить всю свою жизнь, написать о ней, как и полагается на склоне лет каждому грамотному человеку.

Некоторые читатели могут подумать, что ее название, "Постскриптум", говорит о моем прощании с жизнью: все в прошлом, завершаю свой путь... Ничего подобного! Во-первых, я, как никогда, полон всяческих планов; предстоит новая поездка в Германию, на этот раз с внуком Бобкой; обдумываю тему новой книги, за которую примусь, как только закончу эту; окончательно окрепнув, собираюсь вернуться к чтению лекций — не обязательно в родном Физико-техническом и не обязательно по основной моей профессии. Во-вторых, знатоки и любители эпистолярного жанра в постскриптуме, как правило, сообщают самое главное, истинную цель того, что до сих

8

пор писали. Поэтому в своем "Постскриптуме" я пишу о себе и своей жизни то, чего до сих пор не касался или касался мимоходом.

Александр Сергеевич Пушкин говорил: "И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю..." Не трепещу и не проклинаю, но свидетельствую, что моя жизнь весьма не простая картина, в ней сложно все до ужаса. Однако оглянуться все равно интересно! Есть вещи, которые сейчас мне кажутся нереальными. Как будто это было не со мной. А ведь все было со мной...

Итак, я умирал и понимал, что умираю. Это было не страшно, даже чем-то приятно. Я совершенно не боялся смерти, хотя, если посмотреть со стороны, лежал, как говорится, в полной отключке. Вся работа на самом деле происходила во мне, там. Вначале сутки, двое, час или полчаса, не знаю сколько, я был в прострации, в полной черноте. Потом началось долгое и мучительное, страшно неприятное ощущение кавардака: какие-то люди ходят и ходят, чуть ли не задевая меня и очень раздражая. Да что же это творится, думаю, чего они ходят, мне это противно, так противно! И вдруг люди зашагали как бы в шеренгах, появился некий порядок, потом они вообще исчезли, и я обнаружил, что пошел сам. Шагнул и в то же мгновение увидел, что если пойду этой дорогой, то умру, и я стал выбирать, что делать. Ясно понимал, какой передо мной выбор, твердо знал это и не боялся. Видел перед собой коридор, который тянулся куда-то вдаль, там, в конце, брезжил свет, и я заколебался: может быть, мне пойти туда? Потому что справа было нечто непривлекательное, неопрятное, как я понимал, но в той стороне была жизнь. А коридор выглядел чистым, светлым, приятным, в глубине его сияло то ли голубое небо, то ли что-то в этом духе. И все-таки я повернул направо, в кавардак, где была жизнь.

Я пережил нечто похожее на то, что пережили герои Раймонда Моуди, американского писателя, автора книги "Жизнь после смерти". Не буквально, но очень многое у меня совпало с их ощущениями, хотя читал я эту книгу го-

9

раздо позже тех событий, о которых рассказываю сейчас. То, что со мной происходило, происходило до чтения и не было мне внушено доктором Моуди, однако происходило именно по его схеме, то есть я вписался туда, в этот ряд. Выбрал. И почувствовал себя живущим.

Позже я снова провалился. Но уже по-другому, это была болезнь. Нормальная болезнь, где я не выбирал между жизнью и смертью. А в тот момент я выбрал Жизнь.

Все это происходило, видимо, уже после операции на почке. Я очень хорошо помню и тот мучительный беспорядок, и ту тягостную муть, и ту беспорядочно снующую толпу людей. Но когда появилась возможность выбора между Жизнью и Смертью, я решился... Забавные переживания.

Возвращаться к жизни было не противно. Я бы сказал, что и уход туда, в светлый коридор, казался не то чтобы приятным, но ничего сверхъестественного в нем не было, он был нормален, не вызывал чувства отвращения. У меня лично не вызывал. У других это бывает, и они об этом пишут, в частности, в книге Моуди.

Слава Богу, что я ничего не знал об этом до операции. И у меня осталось такое ощущение, что я походил по тому свету и вернулся на этот. Чтобы доиграть свою игру.

Когда я впервые рассказывал о своей "смерти" жене и детям, то поймал себя на том, что улыбаюсь, вот что интересно. Я пережил никогда не испытанное мною раньше ощущение, выбирая между жизнью и смертью. И выбрал грязный, неопрятный закуток за поворотом, жизнь. За мной в тот момент снаружи (выбирал-то я все это внутри!) наблюдали дети, врачи считали, что я эту ночь не переживу — без сознания, на кислороде, под капельницей... Я пережил. Я выжил! Это само по себе уже чудо. Но больше мне ничего подобного не пригрезилось. То есть не было дано второго шанса, я как бы уже выбрал окончательно. Повторяю, трудно сказать, сколько времени продолжался мой выбор, может быть, минуту, может быть, несколько часов. Знаю только, что мучительно хотелось что-то по-

10

нять, о чем-то спросить, но сам вопрос ускользал от меня — какое смутное, беспокойное чувство!

Сначала я, после того как пришел в себя, не придал всему этому никакого значения, решил, что бредил, хотя бред этот больше не повторялся. А когда гораздо позже, летом, уже дома, мне дали прочитать книгу Моуди, я многое понял задним числом. Автор собрал удивительные данные о предсмертном сознании людей, и я не сомневаюсь, что именно так все с ними и было. Особенно уверен сейчас, когда сфотографировали душу, уходящую из тела.

Я видел этот снимок, повторенный в газете "Знание мира", которую издает Фонд Рериха. Женщина лет тридцати пяти скончалась под ножом хирурга, и случайно находившийся в операционной фотограф, снимая процесс операции, запечатлел на пленке уход ее души, в женском, кстати, облике. Может быть, это кому-то покажется шарлатанством, но ведь и у нас проводятся исследования в этом направлении, просто они не афишируются, и уже удалось обнаружить, что в момент смерти человек скачком теряет вес.

Специалисты утверждают, что снимок, сделанный в Германии, не подделка, фотография подлинная, это уже доказано. Ну а дальше что хотите, то и думайте. Фотографическая пленка ведь не поддается внушению, и если о людях можно сказать: они себе это внушили, вообразили, им показалось, привиделось, то о фотопленке так не скажешь, она дура, она не понимает, внушают ей или нет, просто зафиксировала факт: вот, пожалуйста, душа удаляется от тела, душа, которую, кстати, никто из присутствующих в операционном зале не заметил. Много людей было вокруг, а никто ничего не увидел. Дело в том, что фотопленка может зафиксировать то, чего не видит глаз, и наоборот. Если взять длины волн, которые воспринимаются глазом и пленкой, то они не совпадают, сильно смещены относительно друг друга. Многое, что видит глаз, недоступно фотопленке, многое, что может "схватить" пленка, не "схватывает" глаз: рентген, например. Или:

11

при фотографировании красный цвет на обычной пленке не проявляется, мы его видим, а пленка — нет. Это опять-таки известный факт, много раз сравнивалась чувствительность глаза и пленки, имеются и кривые этих сравнений. И знаменательно, что немцы случайно обнаружили на фотоснимке душу — это как с обратной стороной Луны: все знали, что она есть, но никто не видел, пока ее не удалось сфотографировать.

Итак, я ничего не помнил, когда пришел в себя: кто был рядом, кто приходил, кто уходил. Двойной, очень сильный наркоз сбил меня с толку. Наверное, кто-то был возле меня, но я даже не понял, что нахожусь в больнице. И заговорил не сразу — у меня в глотке торчала какая-то трубка, и весь я был в разных трубках и проводах, полуживой и мало что соображающий. Из всех трубок хорошо запомнил одну: я лежу, начал уже что-то произносить, рядом стоит врач и, деловито приговаривая "да, да, да", вырывает у меня из груди какую-то длинную палку. "А как же дырка-то?" — спрашиваю я. "А она зарастет", — отвечает он. И оказался прав. Сам я после операции дышать не мог, и мне в легкие вставили специальные трубки для дыхания. Когда я задышал самостоятельно, их стали выдирать из меня, как колья из земли. И в какой-то момент я вдруг почувствовал себя нормальным человеком, без трубок, без аппаратов, без всей этой медицинской амуниции.

Попав в подобное положение, многие говорят: лучше бы умереть! Не верьте им. Это они болтают уже оставшись в живых. Я этому никогда не верил и теперь не поверю: всегда лучше жить.

С точки зрения суперсовременной медицины, которая где-то, наверное, существует на высочайшем уровне, всего того, что проделали со мной, может быть, и не надо было делать. Но ведь я никому не дал подумать со своей стремительностью, никто опомниться не успел. У меня это навязчивая идея — если надо что-то вырезать, то вырезать немедленно, и я ни с кем не советуюсь и ничего не обсуждаю. А ведь многие операции делать не рекоменду-

12

ется: например, вырезать аппендикс, хотя это даже операцией не считают, в Германии или в Америке удаляют детям в целях профилактики. А вот суперсовременная или супертрадиционная медицина — не знаю, как лучше назвать, — утверждает: этого делать нельзя. Все, что есть в организме человека, ему нужно. И все на все влияет.

После того как меня искромсали, мне все-таки не кажется, что я психологически изменился. Например, если и изменилось отношение к жизни, то я не чувствую. Вряд ли мое впечатление ошибочно. Я не могу, скажем, ходить так же стремительно, как раньше, но в моем мировоззрении никаких существенных изменений не произошло, если не считать, что теперь я верю в существование души, ибо есть целый ряд факторов, которые говорят о том, что душа материальна. И если человек в момент смерти, как я уже говорил, скачком теряет вес, то какой-то кусочек материи от нас улетает. И оказалось, ее можно увидеть, уже обнаружен выход материи, ее свечение зафиксировала камера фотоаппарата. Но ведь камера-то способна зафиксировать лишь что-то материальное! Нобелевскую премию можно дать за такую, я бы так сказал, визуализацию души! Считаю, что без высшего начала (а существование души не может не быть свидетельством высшего начала) жизнь настолько омерзительна, что лучше не жить. Если нет ничего высокого, идеального в нашем существовании, то это не для меня.

После операции на Каширке меня лечили в ЦКБ. Что значит — лечили? Перевезли из одной реанимации в другую. Надо отметить, что, в отличие от Каширки, реанимационное отделение ЦКБ организовано потрясающе: на консилиум были созваны медицинские светила, выводили меня из тяжелейшего состояния — и вывели. Я вернулся домой.

К сожалению, никто мне не предложил ни специального санатория, ни восстановительных процедур, они, конечно же, помогли бы мне быстрее обрести рабочую форму. Все, что у меня было, это семья, которая меня спасла,

13

мои ученики Валерий Михайлович Заико и Виктор Павлович Легостаев, которые беспрерывно меня опекали и даже помогали материально, доставая каких-то спонсоров, деньги, чтобы платить миллионы (тогда еще миллионы) за лекарства — в больницах их зачастую не было. Вот мои-то ученики и предложили: "Знаете, Борис Викторович, наверное, вам нужно еще где-то подлечиться, хотя бы в Центре космической реабилитации", — и устроили мне путевку в Центр, в Зеленоград. Академии наук было ровным счетом плевать, когда я умирал на Каширке, оттуда позвонили один раз — из вежливости, но ничего не предложили, никакой помощи. И перевод в ЦКБ осуществили в самый драматический момент Заико, Легостаев и Батурин, который тогда состоял при президенте. При этом они полагали, что моя жена автоматически включается в список, но не тут-то было. Когда мы отправлялись в поликлинику на Сивцев Вражек, на пропускном пункте ее все время спрашивали: "А вы зачем идете?", и Вера Михайловна отвечала этим мальчикам: "Хорошо, я не пойду, я постою здесь вместо вас, а вы поведете моего мужа, который сам еще ходить без моей помощи не может..."

Спасали меня друзья, советские немцы (называю их по-старому), вот они-то приложили все силы, чтобы в прямом смысле слова поставить меня на ноги. Благодаря их хлопотам в прошлом году я попал через международный Красный Крест в Германию, в Ганноверский госпиталь, но об этом речь пойдет позже.

Так что мне посчастливилось родиться на свет дважды. О втором рождении я рассказал, а теперь стану рассказывать о первом.

Глава 1

14

С тех пор как я родился, прошло восемьдесят четыре года, просто тянет иной раз оглянуться, хочется вспомнить старину. Мне вообще интересно вспоминать. На определенном этапе жизни, уже в солидном возрасте, появляется ощущение, что детство как бы приближается. В расцвете жизни этого ощущения нет. А тут оно как бы притягивается к тебе, и зарождается желание все перебрать подробно и любовно.

Довольно точно могу сказать, с какого времени помню себя: февраль семнадцатого года, Петроград, Февральская революция. Мне два года. Нашу квартиру обстреливают, и мать в панике укрывает меня от пуль, носит из одной комнаты в другую, пряча за капитальными стенами. Бежит вместе с домработницей, держа меня на руках, и взволнованно с ней переговаривается, попадут в нас или не попадут.

Помню полное свое спокойствие — тащат меня, значит, надо, стреляют, значит, надо. Я не стрельбу воспринимал, а материнскую взволнованность, без всякого испуга, с любопытством наблюдая страх мамы и домработницы. Вот у меня и отложилась точная дата — февраль семнадцатого года, но отложилась, наверное, потому, что это было настоящим потрясением для матери, передалось мне и воспринялось именно как потрясение, хотя прекрасно помню, что сам я отнесся ко всему этому безразлично: в два года на руках у матери чувствуешь абсолютную защищенность.

Жили мы тогда у Московских ворот, в казенной квартире, в жилом корпусе обувной фабрики "Скороход", известной на всю Россию, да и не только Россию. Я родился в доме, который упирался окнами прямо в Московские ворота. Когда вспыхнули события Февральской революции, именно у Московских ворот собирались демонстранты, как тогда говорили, происходили волнения, по-

15

этому жителям приказали не стоять у окон, не высовываться, а наша домработница решила полюбопытствовать, высунулась, нас и стали обстреливать.

Зрительно помню мать и отца, но мне казалось, что они со временем совершенно не менялись, всегда были одинаковыми. Ну, это естественно, мы с Верой Михайловной, моей женой, живем более пятидесяти лет, и мне кажется, что она все такая же, как раньше. Но на самом-то деле она изменилась! Поэтому не помню особенностей внешности матери в те годы — просто мама и все тут. Знаю по рассказам взрослых, что она поздно вышла замуж за отца, почему — загадка до сих пор. Отец женился тоже немолодым по тем временам, лет сорока, слишком поздно по тогдашним понятиям. Родители никогда не рассказывали историю своей женитьбы. Во-первых, мы, дети, были слишком маленькие, во-вторых, у нас это было не принято. Я знал, что отец приехал с Волги, а мать из Прибалтики, и встретились они случайно у каких-то знакомых. Наверное, отец некоторое время ухаживал за матерью, как и полагалось, но на эти темы в семье никаких разговоров не велось.

Значительно позже, уже в зрелом возрасте, мне стали известны мои корни по мужской, отцовской, линии: предок мой пересек границу Российской империи в 1766 году по приглашению Екатерины II. Тогда за каждую немецкую семью Екатерина выплачивала человеку, который организовывал переселение немцев на свободные российские земли, некоторую сумму денег. Как известно, бухгалтерские книги хранятся вечно, вот они и сохранились, и каждый немец, в то время пересекший границу, известен по имени. Карл-Фридрих Раушенбах... Мой пра-пра-пра-пра... — не знаю, сколько — дед. Более того, у нас в доме хранится копия свидетельства о его браке. Екатерина пожелала, чтобы немцы в Россию приезжали семьями, и все молодые люди, рискнувшие перебраться в неведомую им страну, должны были срочно жениться. И Карл-Фридрих женился перед посадкой на корабль, у ме-

16

ня есть свидетельство об этом, выписанное из церковной книги, копия, конечно. Оригинал хранится в Германии, в той церкви, в которой мои предки венчались.

Моя мать, Леонтина Фридриховна, урожденная Гал-лик, происходила из прибалтийских немцев, родилась в Эстонии на острове Эзель, теперь Сааремаа, закончила школу, владела, кроме русского и немецкого языков, французским и эстонским, играла на фортепьяно, то есть получила общепринятое по тем временам для девушек образование. Как и многие ее сверстницы, перебралась потом на континент, в Россию, и устроилась бонной в состоятельную семью.

Отец, Виктор Яковлевич (деда моего по отцовской линии звали Якоб, значит, на русский лад — Яков; мать тоже со временем стала не Фридриховна, а Федоровна), родом был из Саратовской губернии, с Поволжья, где, собственно, и обосновалась большая немецкая колония. Образование уехал получать в Германию, а потом снова вернулся на родину, в Россию, и более двадцати лет проработал на "Скороходе", занимая довольно высокую должность технического руководителя кожевенного завода и отвечая за обработку кожи — ее дубление, окраску и прочее. Дело в том, что фабрика "Скороход" имела свой заводик, который выделывал для нее кожу. Сейчас это не делается, все по отдельности, а тогда "Скороход", выпуская свою фирменную обувь, предпочитал иметь и собственную сырьевую базу.

У немцев, как известно, ребенку дают несколько имен, и у меня, как и у моей сестры, два имени — немецкое и русское (родители, живя в России, отдавали себе отчет, что детей нужно учить русскому языку и давать им русские имена): меня назвали Борис-Ивар, а сестру — Ка-рин-Елена. Первое имя считается главным, но пастор перепутал и написал в метрике сестры первым шведское имя, Карин, а вторым — русское. По-настоящему она должна была бы быть Леной, а мы ее всю жизнь зовем Карой.

19

Был у нас старший брат, который умер в младенческом возрасте, вернее, его нечаянно отравила няня. Когда у матери родился первенец, врач-акушер порекомендовал для ухода опытную, по его словам, женщину и выписал опиумные капли: если ребенок долго кричит, то ему дают чуть-чуть капелек, он успокаивается и засыпает. Брат долго не спал, сильно орал, и дура-нянька усыпила его насмерть, потому что он никак не мог успокоиться и она все добавляла и добавляла капель. Он заснул и больше не проснулся. Вот такая история, мне об этом уже потом мама рассказывала. Брат был примерно на два года старше меня...

Отец работал, мать занималась домом, тогда так полагалось во всех семьях. Пока отец был жив, держали домработницу, когда он умер — а умер он шестидесяти лет, мне исполнилось пятнадцать, — мы лишились денег, мать не имела никакой профессии. Квартиру, правда, нам оставили, но тогда шел процесс так называемого самоуплотнения, и мы были вынуждены добровольно отдать часть нашего жилья. В моем возрасте все это было неинтересно, хотя я помню разговоры о самоуплотнении.

Воспитывала меня в основном мать, отец много времени отдавал фабрике, уставал, рассчитывал, что примется за меня, когда я стану взрослее. Восьмилетнего ребенка всегда воспитывает мать, а не отец, это естественно. Вот когда мне исполнилось двенадцать, четырнадцать, пятнадцать, он уже мог сказать: это плохо, это не по-мужски, это не по-немецки и так далее. И когда я поступал не лучшим образом, отец умел очень обидно дать знать об этом так, что я чувствовал себя буквально подлецом. Однажды я совершил не совсем этичный поступок по отношению к нашим знакомым, мелочь какая-то, обычно на это не обращали внимания, но отец заметил, отчитал и произнес с упреком: "Ведь ты же немец, как тебе не стыдно!" Эта фраза засела во мне на всю жизнь. Хотя отец был добрейшим человеком, мягким, внимательным, заботливым, всепрощающим.

20

Зато мама была строгая. Очень строгая. Но справедливая. Энергичная, жизнерадостная женщина, остроумная, веселая, она требовала выполнения возложенных на нас по дому обязанностей, не терпела фальши, своим примером привила нам способность не терять мужества в неприятных житейских обстоятельствах. При своем порывистом характере могла и подзатыльник дать, но всегда за дело. Наверное, я и бывал недоволен формой наказания — ну что такое: получить подзатыльник и напутствие "чтобы больше подобное никогда не повторялось!", но это не вызывало у меня существенных отрицательных эмоций, потому что я был виноват. Вот если бы я не был виноват, а меня наказали, я бы, наверное, тяжело переживал. А так, за дело, значит за дело. Все.

В тридцатом году, когда не стало отца, мама все взяла на свои плечи и впоследствии не раз говорила нам, что папа умер "вовремя", имея в виду, что он сам не подвергся репрессиям и поэтому не пострадали и мы. Вероятно, так и было. Ведь немцев на "Скороходе" работало немало, до революции сама фирма была как бы немецкой, но к концу тридцатых годов никого практически не осталось. Многие из них покоятся на Левашовской пустоши.

В школу я пошел семи лет. К тому времени в Петрограде славились три немецкие школы, в которых работали прекрасные педагоги, преподавание велось на немецком языке и было отлично поставлено. Школы были конфессионально обусловлены, и родители отдали меня в школу той конфессии, к которой я формально принадлежал. Так как по русским понятиям я был гугенотом, кальвинистом, а не лютеранином — разница небольшая, но она все-таки существует, — то меня и отдали в "гугенотскую" школу, в тридцать четвертую, бывшую реформатскую, хотя особого религиозного рвения в семье не было. Она делилась на русское и немецкое отделения. Русское охватывало примерно две трети школы, там учились все окрестные ребята и правильно делали, а немецкие дети съезжались со всего города. Школа находилась возле Мариинского театра,

21

далеко от нашего дома, и мне приходилось туда добираться на трамвае и пешком, дорога занимала больше часа.

Родители, отец и мать, были лютеране. Дело в том, что фабрика, на которой работал отец, принадлежала германскому капиталу, называлась, как я уже упоминал, "Скороход" и сохранила свое название не только при советской власти, но и до сего дня. В то время большинство предприятий в Петрограде принадлежали французскому капиталу, но были и немецкого. И хозяева "Скорохода" следили за тем, чтобы во главе предприятия стоял немец, чтобы мастера цехов были немцы, это разумно, потому что все они общались между собой на родном языке. Правила и обычаи на фабрике велись на немецкий лад; ну скажем, при ней был построен мощный кегельбан, и все мастера — а в то время работали там только мужчины — собирались после работы, как и полагалось, поиграть в кегли и выпить пива. И чувствовали себя, как в Германии.

Как было заведено в те времена, мы с матерью ходили в церковь напротив Казанского собора. Наведывались туда на Рождество, на Пасху, не регулярно, а когда положено. Сестра моя прошла конфирмацию, а я нет, что-то мне помешало.

На Рождество обязательно устраивали елку, это потом ее уже сделали новогодней. Наше советское правительство признало, что какое-то время будут праздновать и Рождество, и новогодье, потому что слишком глубоко религия вошла в жизнь народа. Но тут же был сделан ханжеский "ход конем": по указу правительства Рождество и рождественские каникулы праздновались по новому календарному стилю, а в церкви — по старому, поэтому получалось, что Рождество и рождественские каникулы были выходными днями, но совпадали не с православными, а с европейскими. Значит, именно на свое-то Рождество, на немецкое, у меня как раз и были праздники, я освобождался от занятий. А православные работали, учились и это сделали нарочно — мол, не запрещаем, празднуйте,

22

пожалуйста, но так как мы перешли на новый стиль, то и праздники перевели на новый стиль. Логика железная.

Елку в доме всегда наряжали родители, это была настоящая церемония. Нас с сестрой загоняли в какую-нибудь пустую комнату, запирали, и мы сидели там в темноте, а в это время на елке зажигались свечи, под елкой раскладывались под белыми салфетками подарки — родительские и наши, — и нам торжественно разрешали выходить. Когда мы выскакивали из темноты к ярко освещенной елке с блестящими игрушками, это был такой контраст, что сразу оглушала, ослепляла необыкновенность момента.

Так же празднично мать старалась отмечать и дни рождений. Вся наша семья помнит один день рождения отца, который замечателен тем, что мать, сестра и я тайно готовили ему подарок. Идея заключалась в том, чтобы успеть поздравить отца, который всегда рано уходил на работу, когда мы еще спали. В день его рождения мать должна была разбудить нас рано утром, когда он сидел на кухне и завтракал, быстренько привести в комнату, где стояло пианино, мать начинает играть, а мы поем песню, которую положено петь по такому поводу.

Все началось так, как было задумано: папа завтракает, мать нас будит, быстренько одевает, тащит в большую холодную комнату, которая зимой не отапливалась — экономили дрова и топили, только когда приходили гости, — там она садится за пианино, и мы начинаем — ти-ти-ти... а-а-а... И вдруг слышим, как сестра поет: "У меня штаны открыты..." — тогда штанишки носили на пуговицах, мать второпях забыла их застегнуть, и та, бедная, с голым... торсом попала из теплой постели в нетопленную комнату. Но она все-таки поет, не нарушая мелодии, не нарушая гармонии, не желая портить праздник отцу, но поет другие слова... Я, конечно, тут же начал дико хохотать, все стали над ней смеяться, она — в рев! Отец был в восторге. Все забыли про день рождения и бросились утешать сестру. Ей в то время было лет семь, мне девять, но мы и сей-

23

час об этом часто вспоминаем, и история эта стала семейной и общеизвестной.

До двадцать пятого года мы жили при фабрике, потом служебные корпуса забрали на нужды предприятия, и правильно забрали, а мы переехали на городскую жилплощадь. Тогда в Петрограде жилищной проблемы не существовало, была проблема выбора — множество квартир стояли пустые. Помню, как мы с матерью ездили — она меня всегда брала с собой — и смотрели: вот тут? Нет, здесь двор плохой, а вот там — лучше. Мама хотела, чтобы мне легко было добираться до школы пешком, поэтому и квартиру подбирали в районе школы. В конце концов нашли на Исаакиевской площади, хорошее было место! Вообще мы жили в красивых местах, которые можно по праву назвать настоящим Петербургом! Памятник Николаю I, Исаакиевский собор, улицы, где я каждый день проходил, идя в школу... В этом городе я родился, и мне казалось, что другим он и быть не может. Красивый город, но родной, привычный для меня, я считал, что таким он и должен быть. Не восторгался. Восторг — это когда что-нибудь неожиданное, а мне в Петрограде все было знакомо до мелочей.

Не испытывал я особого восторга и когда нас водили на экскурсии в Эрмитаж, в Русский музей. Ну прекрасные здания, ну висят картины, что-то о них говорят, а у меня впечатлений — никаких! А вот в Зимнем дворце, где в те годы был музей Революции — Великой французской, нашей и всех прочих, запомнился мне только один экспонат, который меня тогда потряс и до сих пор потрясает: английский ночной горшок начала XIX века, ночная ваза, как тогда выражались, на дне которого был помещен портрет Наполеона! Англичане, так сказать, каждый день... Старая вражда, выраженная таким оригинальным способом. Вот это я запомнил.

Особо любимых мест в Петрограде у меня не было, в Летнем саду, во всяком случае, я не гулял, это Онегина туда водили гувернеры. Даже на острова я ездил не для удо-

24

вольствия, а работать на 23-м авиационном заводе. И закатом на островах не любовался, а вот буддийским храмом иногда любовался, он стоял неподалеку от завода и был такой странный, необычной для нас архитектуры. Не знаю, сохранился ли он сейчас…

Когда уже много позже я уехал в Москву, в квартире на Исаакиевской площади оставались мои мать и сестра, они жили там до самой войны. После войны, конечно, все было разорено, разрушено, надо было хлопотать о новой квартире, и этим занялась сестра, в замужестве Миклухо-Маклай, с мужем-фронтовиком, который был ранен во время войны, имел льготы, хотя отличался строптивым характером, и на фронте начальство его не любило, поэтому награждался он очень скромно. И все же получил четыре медали "За отвагу" и орден Красной Звезды. Всю войну он прошел разведчиком, это самая опасная профессия на фронте, но, к счастью, уцелел...

Так вот, возвращаясь к своему детству, скажу, что при всех перипетиях оно было сравнительно счастливым, хотя после смерти отца жили мы бедно. Игрушек у меня не было, кроме мишки, он и сейчас цел, желтовато-коричневого цвета, вместо глаз черненькие пуговички. С годами ворс его шкурки совсем облез, потому что я всюду таскал его с собой, с двух лет, когда мне его подарили. Все исчезло, а он до сих пор остался, и я к нему очень привязан. Я его почему-то особенно полюбил, носился с ним все время и не то чтобы играл, а просто это был мой мишка. Кроме меня на него никто не посягал, ни друзья, ни сестра — я даже дочерям его не давал, когда они у меня родились. Мой талисман, бедный мой мишка, страдалец. Меня всегда интересовало, что у него внутри, поэтому ноги у него повреждены: тогда ведь всюду топили дровами, печи стояли в каждой комнате, в них были дверцы, одна наружная, плотная, другая внутренняя, с дырочками для лучшей тяги. И вот когда наружная дверца открывалась, внутренняя, раскаленная, не давала дровам и углям выпасть на пол. И мне очень нравилось прислонять ноги медвежонка

25

к дырочкам тяги... Мишка совершал со мной путешествие в Саратовскую губернию в семнадцатом году и обратно в Петроград в двадцатом, был моей постоянной и в общем-то единственной игрушкой, и когда мать попыталась его выкинуть однажды, во время переезда, я дико орал и требовал, чтобы мишку оставили. И его оставили. С тех пор он меня всюду сопровождает, в тридцать седьмом я взял его с собой в Москву, даже на космические запуски брал потом как талисман. Сейчас, правда, я с ним редко играю... Но когда меня будут хоронить, его, по моей просьбе, тоже положат вместе со мной...

Вначале я не мог ходить в школу самостоятельно, и первые два раза мама везла меня на трамвае, показывала дорогу, а потом сказала: "Покупай билет сам, учись", — тогда была разная цена проезда, в зависимости от дальности. От трамвайной остановки до школы надо было идти довольно далеко, минут двадцать пять, и первый раз, отправившись в путь "самостоятельно", но все-таки под контролем матери, которая молча шла сзади, я где надо поворачивал, переходил дорогу, но, конечно, забрел не туда. Тогда она еще пару раз поехала со мной и перестала меня сопровождать, только когда я совсем освоился.

Школа была первой и второй ступени. Классы "А", "Б", "В", "Г", "Д" относились к первой ступени, а классы 1-й, 2-й, 3-й, 4-й — ко второй ступени. Четвертым классом кончалось школьное обучение. Сейчас это соответствует девятому классу, то есть тогда это была нормальная девятилетка. Преподавали нам по-немецки, и выговоры мы получали на немецком языке.

Я был парень озорной, но не самый отъявленный негодяй, который бьет стекла и хулиганит. Хотя и разбил случайно толстое матовое стекло — мы дрались, и то ли мой противник меня, то ли я его толкнул на это стекло. Раздался страшный звон и грохот, нам влетело по первое число, последовало какое-то наказание, но не это главное. Самым страшным наказанием считался вызов к директору — у нас был очень строгий и справедливый директор; и если

26

в классе что-нибудь учинишь и тебя к стенке поставят, это все ерунда по сравнению с тем, когда скажут: "Ступай к директору и сам расскажи ему об этом", — такое я один раз пережил. Он ничего не сделал, никак не наказал, но сам факт меня потряс, сам вид его, такой суровый!

Итак, поступил я в немецкую школу, учился в ней, но в какой-то момент власти решили: зачем нам немецкие школы? И нас сделали русской школой, в которой я продолжал заниматься. Потом родилась идея, что стране нужны кадры (это действительно было так), выпускники школ должны были получать специальность и идти прямо на производство. И поэтому школы приобрели "уклоны". В нашей школе их было два: чертежный и химический, мы могли выбирать. Большинство "уклонялись" на химический, считалось, что за этой профессией будущее, но я не хотел в этот "уклон", я терпеть не мог химические запахи. Для того чтобы привлечь нас на химическое отделение, устроили экскурсию на химический завод, и я понял, что никогда в жизни больше не подойду к нему, потому что там буквально нечем дышать. Единственный цех мне запомнился, где делали борную кислоту, — там стояли ванны, в них постепенно оседали кристаллы борной кислоты, и воздух был получше. Но некоторые мальчишки, помню, пришли в восторг от того, что нельзя дышать: вот настоящее дело, это вам не детская игра!

Я "уклонился" на чертежное отделение, хотя оно больше подходило девочкам, будущим копировщицам, чертежницам. Но там имелось топографическое отделение. Стать топографом, бродить на свежем воздухе с теодолитом — вот это меня привлекало. Я проучился там один год, а потом один мой умный энергичный приятель, Савелий Соломонович Щедровицкий, царство ему небесное, тогда просто Савка, сказал: "Знаешь, надо отсюда сматываться!" Если бы не он, я скорее всего так бы и окончил топофафическое отделение, потому что был человеком неинициативным, плыл более-менее по течению, в те времена во всяком случае.

28

"Быть топографом, — сказал Савка, — чушь какая-то!" И у нас с ним слово "топограф" стало ругательным: эх ты, топограф! Дурак, значит... Вот мы с ним и смотались. А куда идти? И тогда Савка решил, что надо идти в немецкую национальную школу. Все немецкие школы тогда уже были закрыты, но теоретически считалось, что в городе еще живут люди, которые не знают русского языка. Теоретически'. А для них нужны школы? Нужны! И вот советская власть, Наркомпрос, создали немецкую, польскую, еврейскую национальные школы... Не знаю, может быть, были еще какие-нибудь национальные школы, но вот немецкую, польскую и еврейскую помню хорошо. И я окончил немецкую школу для лиц, плохо знающих русский язык. Это было смешно, потому что в нашей семье главным языком был русский, и мать со мной часто говорила по-русски. Я не отдавал себе отчета, что нас в семье учат немецкому языку, он вошел в мое сознание совершенно естественно, оба языка в нашем доме переплетались. Мать и отец старались говорить по-русски, потому что еще не кончилась война с Германией, первая мировая война, и они очень боялись, что мальчишки во дворе станут меня бить: немец! В отношении языка я не испытывал никакого дискомфорта, просто мы разговаривали, как разговаривалось, не вдаваясь ни в какие грамматические правила. Я слышал и перенимал оба языка, как перенимал бы их всякий ребенок. Причем маленьким я даже понимал эстонский, потому что моя мать и нянька были родом из Эстонии, и когда мать не хотела, чтобы я знал, о чем идет речь, обе переходили на эстонский язык. Однажды они что-то сказали обо мне, а я им ответил, это их так потрясло, что я до сих пор помню и смеюсь. Позже учили меня и французскому языку, считалось, что в приличной семье ребенок должен владеть французским и уметь играть на фортепьяно.

В те годы в стране власть часто менялась, и любая перемена воспринималась моим отцом прежде всего как стрельба. Поэтому в семнадцатом году он увез нас подаль-

29

ше из Петрограда, чтобы не подвергать опасности, в Саратовскую губернию. Мне было два с небольшим года. Нам повезло: во время гражданской войны мы жили на Волге, там, где не было голода, на немецких землях: мой отец оттуда родом. Насколько мне помнится, родители мои ничего в политике не понимали, ими руководило чувство страха за семью, желание нас уберечь. Никогда потом у меня с отцом не возникало никаких разговоров о власти, он, по-моему, совершенно ею не интересовался, но помню его постоянный отрицательный комментарий: "Господи, нет хозяина! Разве можно, чтобы такой хлам валялся на заводе?" Такой была его обязательная реакция на всякий непорядок, он считал, что все катится вниз. Поскольку мы жили на территории завода и, естественно, много раз проходили там, куда никого не пускали, кроме своих, то видели беспорядок, валяющиеся без призора вещи, которые не должны были валяться. Видя такой кавардак на родном предприятии, а не вообще в стране, отец и говорил, что хозяина нет, был бы хозяин, ничего подобного не допустил бы. Причем он не мне, не матери это говорил, он как бы бормотал себе под нос.

Умер отец от классической болезни, от сердечной недостаточности — надорвался во время гражданской войны, во время революции. Человек очень честный, ответственный, он щепетильно относился к своим обязанностям, и когда в середине двадцатых годов старых специалистов стали заменять так называемыми "красными" директорами, которые в деле ничего не понимали, но осуществляли советскую власть на предприятии, очень переживал. "Скороход" национализировали в семнадцатом году, и отца не только оставили на работе, но даже повысили в должности. До революции он был мастером, а после революции руководство, видимо, сбежало, и его выбрали техническим руководителем, в "пару" красному директору Он, конечно, вкладывал в дело всю свою душу, с немецкой аккуратностью. Ну и подорвал на этом здоровье. Перед смертью отец несколько лет проработал на "Пролетар-

30

ской победе", как бы филиале "Скорохода". Зная характер отца, думаю, что волновало его не столько изменение в собственном положении на фабрике, а то, что серьезное и очень тонкое дело химической обработки кожи попало в неумелые руки. Помню, как, вернувшись домой с работы, он часами ходил из угла в угол, заложив руки за спину. О чем он думал? Одному Богу известно...

Смерть отца была первой потерей такого рода, с которой я столкнулся лицом к лицу. Не могу определить то свое состояние, не помню его, помню только, что мне было очень тяжело. Мы с матерью дежурили по очереди у постели отца, старались находиться все время рядом с ним. Временами он впадал в бред, ему что-то мерещилось, он говорил: "Куры какие-то ходят, надо их прогнать..." — какие куры в больнице? А потом мать велела мне пойти домой поспать, потому что предстояло дежурить у отца ночью, и я вернулся в больницу сменить ее только вечером; когда вошел в палату, там не было ни отца, ни матери, и я понял, почему. Медсестра так на меня посмотрела... Я у нее ничего не спросил, повернулся и пошел обратно. Ну что спрашивать! Все и так ясно.

Конечно, мне было очень тяжело, но это меня как бы не касалось, непосредственно не касалось. Хотя мысли о смерти и о собственной смертности приходили ко мне и до, и после кончины отца, но это были теоретические мысли. И разговоры на эту тему со старшим другом Борисом Ивановым, отцовским крестником, тоже можно назвать отвлеченными, я просто принимал в них участие, опять же теоретически. Я был, скажем так, недостаточно взрослый, чтобы по-настоящему переживать. А позже... Я понял, что такова жизнь. Я помнил отца, любил его, но мы начали по-настоящему сближаться и интересоваться друг другом буквально за полгода до его смерти. Отец стал воспринимать меня как взрослого, а не как мальчишку, который вьется около мамы. И я начал немного понимать отца, очень недолго и самое малое в нем. И оказалось в результате, что мужского начала у нас в семье не было. Не

31

знаю, как все сложилось бы, останься отец в живых, мне не с чем сравнивать. Может быть, это кончилось бы очень скверно, если бы он выжил, его могли арестовать за то, что он немец, ведь уже близился тридцать седьмой год, и я сразу оказался бы сыном врага народа. Может быть, мне повезло, что все мои родственники были на том свете, те, кто мог нести ответственность до меня — отец и старший брат. И поэтому я не стал ни сыном, ни братом врагов народа. Время ведь было сумасшедшее, это я сейчас понимаю, что оно было сумасшедшее, а тогда не понимал.

Еще тяжелее я переживал смерть матери, которая скончалась уже после Великой Отечественной войны. Сестра сохранила мои письма того времени. Приведу из них несколько строк:

"4. IV. 52.

Вот опять пятница. Как и ты, я каждую пятницу, чаще, чем обычно, возвращаюсь мыслями к нашей мамане... Потерю мамы я переживаю тяжелее, чем смерть папы в 30-м году. Не то, конечно, чтобы я его меньше любил, а тогда оставалась мама, мы были еще мелкими и как-то инстинктивно "прятались за маму". Теперь "прятаться" не за кого, и это делает все более тяжелым.

Вспоминается многое из детства и из более поздних лет, и многое хотелось бы сделать по-другому, лучше..."

"15.V.52.

Вчера и сегодня нахожусь под впечатлением двухмесячной нашей потери. Я вообще тяжелее, чем думалось, переживаю наше общее горе. Оно находит на меня часто и неожиданно, и дома, и на работе..."

Так вот, в семнадцатом году отец отправил нас в Саратовскую губернию (потом это место стало республикой немцев Поволжья), потому что боялся и беспорядков, и того, что будет голодно. А в Поволжье жили какие-никакие родственники по отцовской линии, и он считал, что мы там пробудем лето, отдохнем и переждем трудное время. Застряли мы там на три года, вернулись в Петроград только в двадцатом.

32

Смутно помню дорогу на пароходе. Плыли по Волге от Рыбинска до Саратова, а вот как добирались до Рыбинска, этого не помню. На пароходе с нами ехали две женщины лет двадцати-двадцати пяти, они играли со мной, а я их смешил тем, что на вопрос: "Мальчик, сколько тебе лет?" всегда отвечал: "Пять!", потому что это была единственная цифра, которую я знал. На самом деле мне было два с половиной годика, и наши спутницы смеялись надо мной, думая, что в пять лет я еще такой дурачок. Когда выяснился мой истинный возраст, они подарили мне на память двух фарфоровых овечек, которые долго у меня хранились и которыми я много играл.

Из Саратова мы сразу переехали в городок, где родился отец. Раньше он назывался Екатериненштадт, в честь Екатерины II, а неофициальное его название было Баронск, потому что основал этот поселок какой-то швейцарский барон. Естественно, после революции город переименовали в Марксштадт.

В Баронске мы снимали домик и жили там одни. Это была усадьба с двумя домами, маленьким и большим, в большом с кем-то жили хозяева, с кем — не помню, а наш был крошечный, деревянненький, в нем устроились мать, няня, сестра и я. По-моему, там была всего одна комната, в которой мы и прожили все три года.

Вокруг Баронска лежали степи, но я этого тогда не понимал, потому что сам городишко утопал в зелени, окруженный садами, фруктовыми деревьями, и эти зеленые кущи запомнились очень хорошо. Помню и то, как мать одевала меня поприличней, и мы ехали к кому-то из родственников в гости, где можно было рвать сколько угодно яблок. Не знаю, чисто ли немецким было это поселение, по-моему, все-таки смешанным, поскольку там стояли три церкви — православная, католическая и лютеранская, что говорило о достаточном количестве прихожан протестантов, католиков и православных.

Однажды в гостях со мной произошел казус: у кого-то из отцовских родственников собралось много народа.

33

Мы, дети, конечно, играли, а потом вдруг одна из хозяек выносит большой таз, полный пирожков, жаренных в масле, пончиков. У нас они назывались — пышки. "Дети, дети, за пышками!" Дети выстроились в очередь, я, один из самых маленьких, четырехлетний, оказался, конечно, в хвосте. Стою в очереди, жду и думаю: хватит мне или не хватит? Хватит или не хватит? Пожалуй, хватит, хотя в тазу и не так много осталось. А если по второму разу? Вижу, что уже полакомившиеся пышками стали во второй раз к раздаче — тут мне явно не хватит. И я, как говорится, решил взять быка за рога. Когда подошла моя очередь, я сказал: "Тетя, битте, пышка три штука". Но получил я, как все, одну. Так это знаменитое "пышка три штука" приклеилось ко мне навсегда.

В детстве я любил блины и гороховый суп и до сих пор питаю к ним слабость. Это неизменное, любимое на всю жизнь. Сладкое — нет. А гороховый суп, да сваренный со шкварками, с кореечкой!.. Поэтому в мой день рождения мать мне всегда готовила гороховый суп и блины со сметаной, с маслом и с селедкой. Я блаженствовал! И сейчас мы Масленую неделю отмечаем блинами — масленица ведь тоже пост, но не Великий. Во время масленицы нельзя есть мяса, поэтому блины едят с рыбой, с грибами. Это как бы преддверие, люди готовятся к Великому посту. Так что масленица вовсе не обжорная неделя. Я гугенот, поститься мне не надо было, но теперь я стал православным. Недавно окрестился в новую веру, потому что помри я — меня по гугенотскому обряду никто не похоронит, у нас же и церкви такой нет, а по православному отпоют, как полагается.

Сестра моя была во время нашей жизни в Баронске совсем маленькой, не помню, как она появилась на свет и что этому предшествовало, но помню более поздние рассказы матери об этом и о том, что я терпеть не мог свою сестру. Это была ревность. И матери приходилось прятаться от меня, чтобы кормить ребенка, потому что я приходил в неистовство, скандалил, требовал, чтобы прекра-

34

тили это безобразие. Так рассказывала мать, но сам я смутно помню о своей неприязни к сестре. Потом я к ней привык, как привыкаешь ко всему. Никакой особой любви у нас друг к другу тогда не было, просто росли рядом, как кошка с собакой, живущие в одном доме, — они не ссорятся, а как бы не замечают друг друга. Играли иногда вместе, но все-таки игры у нас были разные: у сестры кастрюлечки, ей кто-то подарил целый набор, и она все время варила в них что-то воображаемое, а я что-то строил и ломал.

Помню, как однажды обманул сестру: у одной кастрюльки сломалась ручка, и я заявил, что могу починить. Я все-таки был старше, сообразил, как это сделать, постукал, ручка укрепилась, сестра очень обрадовалась, а я ей сказал: теперь ты должна заплатить мне за работу. Она согласилась, и я в качестве платы взял эту самую кастрюльку. Сестра не поняла, что таким образом проиграла все — раньше у нее была кастрюлька без ручки, а в результате моей починки не осталось никакой кастрюльки. Конечно, она все равно потом продолжала играть этой кастрюлькой, но я, как и полагается, взял плату за починку, за свою работу!

Помнится еще знаменитая история с клюквенным киселем, которого нам дали на двоих одну тарелку, чтобы мы ели по очереди, каждый по ложке. Я предложил: нет, давай так, сначала я съем свою половину, а потом ты. Ну, давай. Я провел линию посередине киселя и стал есть свою половину. Линия остается, а снизу кисель растекается. Когда сестра увидела, что тарелка пуста, она завыла от огорчения. Я ее обманул, сожрал весь кисель, но я "честно" брал только со своей стороны.

В Баронске мы жили долго, отец присылал какие-то деньги, насколько я понимаю, но скоро появился закон, что все должны работать, — кто не работает, тот не ест. Это, конечно, была глупость, потому что все домохозяйки оказались перед необходимостью немедленного трудоустройства, а так как они ничего не умели, кроме домашней

35

хозяйственной работы, то моя мама пошла работать в контору, вроде горсовета, где печатала на машинке какие-то бумажки. Конечно, ей пришлось для этого научиться печатать. Помню, как я туда приходил и мне дарили катушки от лент, которые вставляются в машинку, и как я ими играл. Мать проработала там некоторое время формально и говорила, что это чепуха, а не работа, но таким образом она была "трудящаяся". А с нами, между прочим, сидела няня Минна, та самая, с которой мать говорила по-эстонски.

Хорошо помню обратный путь в Петроград. За нами приехал отец и первое что сказал: завтра надо пойти и наловить птиц. "Ты умеешь ловить птиц?" — спросил он меня. — "Нет". — "Ну пойдем, я тебя научу". И на следующий день мы торжественно отправились ловить птиц. Интересно было! Отец взял с собой соль, еще что-то и начал объяснять: "Птиц ловят так: я сижу в засаде, а ты поменьше, тебя птицы подпустят скорей, чем меня, главное — насыпать им соли на хвост, тогда они тут же становятся ручными, после этого бери их голыми руками". Дал мне кулек, и я стал ползать, как дурак, в кустах, пытаясь насыпать птицам соли на хвост... Большой шутник был мой отец, очень любил подсмеяться, подшутить, разыграть, но добродушно. Конечно, я не поймал ни одной птицы, однако отец говорил об этом так серьезно, что я поверил, хотя и удивился. Обман не раскрылся, я чувствовал себя виноватым, что не сумел сделать такой простой вещи — насыпать соли на хвост хоть одной птичке, и отец укорял меня: "Ну что же ты, не можешь поймать птицу таким простым способом!"

Мы снова погрузились на пароход и отправились до Рыбинска, по дороге пересаживались на другой пароходик, поменьше, видно, река мелела, но первый пароход был огромный, волжский гигант, многопалубный и назывался, по-моему, "Совдеп" или что-то в этом роде.

В Рыбинске при пересадке я пережил страшную ночь. Нас высадили, пароход отчалил, а новый еще не пришел.

36

И мы остались на улице. Лил жуткий дождь, под ногами слякоть — время противное, осень, — и мать уговорила какого-то сторожа пустить меня на склад, который он охранял. Сначала тот заартачился — не имею права, но мать его убедила, что пятилетний ребенок ничего плохого сделать не может. Меня засунули в сарай, где было сухо и дождь не мочил, и оставили одного, наказав никого не пускать. Я это воспринял очень серьезно, как настоящее поручение, вроде того, как соли птице на хвост насыпать. И поэтому, когда пришли за мной — уже надо было ехать дальше, я устроил скандал и никого не пускал, грудью встал на защиту склада. Помню, меня потрясло, что дверь открылась и вломились какие-то люди, а я же отвечаю за сохранность сарая! До сих пор живет во мне этот ужас — не потому, что они со мной что-то сделают, а потому, что я, ответственный, не укараулил того, что мне доверили.

Когда мы вернулись в Петроград, шел двадцатый год. Подробности всего происходящего изгладились в памяти, но помню, что к нашему приезду отец насушил много сухарей, и каждый вечер я и сестра получали кружку, набитую сухарями и залитую крутым кипятком. Эту тюрю мы ели с огромным удовольствием. С огромным удовольствием! Как теперь понимаю, мы проскочили между голодом в Петрограде, который к нашему приезду уже кончался, и голодом в Поволжье, который начался в двадцать первом году.

В Петрограде было вначале голодновато, не то чтобы физически мы недоедали, но никаких разносолов не было. А потом, к двадцать третьему году, к нэпу, еды было сколько угодно, отец тогда неплохо зарабатывал, так что мы жили не скажу что беззаботно, но без напряжения.

Тем не менее существовали бесплатные детские столовые, где давали похлебку — свеклу и морковку, сваренные в воде, и я туда ходил, ел каждый день эту баланду А потом у нас с другими ребятами был ритуал — правда, взрослые относились к нему отрицательно, но мы железно его проводили, а именно: когда кончали есть, брали

37

миски как резонаторы и в них рыгали: "У-а, у-а!» Уж не знаю, что нам хотелось этим показать, но каждый обед мы непременно завершали подобным актом. Кто-то потом мне сказал, что у некоторых народов это обязательный знак вежливости — продемонстрировать таким образом, что ты сыт. Наелся так, что тебя распирает. У меня, правда, плохо получалось, а у моего двоюродного брата звучало довольно мощно — у-ы! И так как в ритуале участвовали все, и миски работали как резонаторы, то концерт был еще тот! Каждодневный рев-рыгаловка!

Я регулярно ходил в бесплатную столовую, а значит, жилось нам не ахти как. Столовая находилась по месту жительства, наверное, составлялись какие-то списки, тогда это было принято. Не могу сказать, что я выглядел истощенным, меня досыта кормили дома, и голода я не испытывал, но, с другой стороны, если мать меня туда посылала, значит, по ее понятиям, еды было недостаточно.

И все-таки в то время я жил в определенной беспечности. Это просто свойство молодости. Я не задавался никакими бесполезными, с моей точки зрения, вопросами, мне казалось, что все как шло, так и будет идти. А шло, на мой взгляд, хорошо. Ну в каком смысле хорошо? Пойду в школу, после уроков пообедаю дома, повожусь с ребятами, поиграю, потом отправлюсь в детскую техническую станцию, поконструирую и поклею разные самолетики, потом — кружок юных натуралистов, еще какой-нибудь кружок. Все шло вроде бы нормально. Пока отец был жив и зарабатывал, мы жили прилично, а потом бедно, правда, я этой бедности как бы не чувствовал, считал, что и так можно жить, но сейчас-то, объективно говоря, понимаю, что жили очень бедно. Я не ощущал ущемленности, просто знал, что масла у нас не бывает, только маргарин, и хлеб мы едим не с маслом, а с маргарином. С одеждой тоже было не блеск. Во всяком случае, я из-за нее и танцевать, пожалуй, не научился, мне не в чем было ходить на вечера. Многие ребята на это не обращали внимания, ну, подумаешь, плохо одет, все равно потанцуем. А я не мог,

38

не знаю почему. Наверное, по глупости. Мне казалось, все выглядят прилично, а я ободрашка какой-то.

Позднее, став студентом, я получал казенную форму, хотя ее все равно приходилось выкупать. Стоила она дешево, но все-таки приплачивали какую-то сумму, сравнительно небольшую. А до этого носил что-то непонятное, юнгштурмовку с портупеей, по воспоминаниям сестры, какие-то брюки и куртки, пошитые мамой. Первый костюм я себе позволил, когда стал инженером. И появился в нем в Москве. По правде говоря, это был отцовский костюм, перешитый на меня, брюки остались как есть, а пиджак пришлось переделать.

Ярких событий в школьные годы не происходило, да и не могло происходить, потому что школа каждый год менялась. И самое яркое событие — очередная ее реорганизация. Это было нечто ужасное. Из-за этого я совершенно не усвоил, например, химии, потому что появился преподаватель — "левак", уж не знаю, был ли он искренний "левак", то есть приверженец новой системы, или жулик. Уроки он проводил так: "Учебники перед вами? Откройте страницу такую-то, параграф такой-то". Мы открываем. Причем учебник не на одного, а на пять человек. Садимся в кружок, преподаватель говорит: "Ну, теперь читайте, если что будет непонятно, спрашивайте". Мы сидим голова к голове и, конечно, начинаем рассказывать всякие истории, не заглядывая в книгу. Но, чтобы не влипнуть, время от времени задаем вопросы: "Вот здесь непонятно сказано, что хлор соединяется с чем-то..." Он с важным видом объясняет. "Ах да, теперь понятно..." И опять начинаем болтать. Так проходит урок, в результате которого мы ничего не усвоили. В конце концов "левака" выгнали, дирекция поняла, что никакой он не учитель, появился нормальный учитель-химик, но уже преподавал нам органическую химию, неорганическая "проехала" мимо меня, поэтому я ее не знаю.

Странные истории приключались у нас в школе того времени, но я бы сказал так: в среднем учителя были хоро-

39

шие, они старались не реагировать на всякие теоретические новшества. Старые дореволюционное учителя учили нас хорошо, и я им очень благодарен по сей день. Особенно выдающейся дамой была преподавательница математики, и математика стала моим любимым предметом, может быть, именно потому, что Ольга Юльевна (видите, до сих пор помню ее имя!) была очень хорошим педагогом. Она умела заставить нас думать самостоятельно, а не просто командовала: дети, помножьте одно на другое и получите третье. Она ставила проблему, которую мы решали всем классом. Одним словом, Ольга Юльевна принадлежала к типу педагогов, старавшихся развить в детях творческое начало. Так что мне в этом смысле повезло.

Гуманитарных предметов тогда не было, а то, что нам преподавали, можно назвать как угодно, только не гуманитарными дисциплинами. Например, для нас даже самого понятия "история" не существовало, вместо истории читались какие-то странные курсы, которые назывались "обществоведение": все общество делилось на классы, и один класс шел против другого. Считалось неприличным называть Петра I Петром Великим, так как он-де был представителем буржуазно-помещичьего класса, который хотел захватить то-то и то-то и обездолить крестьянство. Именно так нам все и преподносили, блоками. И учебников по истории не было никаких, вот такая нелепая ситуация. В конце концов она стала настолько очевидной, что создали специальную комиссию в ЦК партии по проблеме преподавания истории в школе (я уже к тому времени школу закончил). Комиссия состояла из Сталина, Кирова и кого-то еще. Вот тогда-то и стали учить истории. Но поскольку она столько лет была в загоне, никто ее не знал, а главное, никто не знал, как ее преподавать. К тому времени и вышел учебник, одобренный Сталиным и всей комиссией, учебник для четвертого класса, первый учебник истории в советское время. А дальше сложилась уж совсем комическая ситуация, которую я наблюдал как бы со стороны: единственным источником, цензурно-безупречным, стал учебник для четвертого класса средней школы,

40

поскольку его «благословил» Сталин. По-моему, это был учебник Шестакова. То есть появилась история, но не дальше четвертого класса. Было очень смешно, когда во всяких журнальных статьях по истории России, которые тут же появились, в списке использованной литературы называли учебник для четвертого класса. Существовали, конечно, дореволюционные книги по истории России, но что в них — черт его знает! — а это апробировано самим Сталиным. И вот публикуется статья какого-то крупного ученого или академика по историческим проблемам, а ссылки в ней — на школьный учебник!

Естественные дисциплины, то есть естествознание, ботаника, зоология, у меня шли хорошо. Был юннатом, сажал деревья, животинки какие-то водились у нас, а главное юннатское заведение. Центральный клуб юных натуралистов, располагалось недалеко, в том же квартале, где я жил, поэтому после школы я знал куда пойти. Там стоял аквариум, плавали рыбки, но главное было — треп: трепались с ребятами о рыбках, хомяках, о том, как бы устроиться в экспедицию и поехать куда-нибудь летом, — вот чем мы жили. И в этой среде я не был особо активным, не был и особо пассивным. Как все. Что все делали, то и я делал, не выделялся. Хотя мама считала, что я страшный бездельник, дома не занимаюсь уроками, сочинение пишу перед самым уходом в школу утром, соскочив с постели, в одной рубашке. И когда мама меня ругала за то, что я не занимаюсь дома, я с удивлением отвечал: "Ведь я все это уже слышал на уроке! Раз я вынужден — хочу не хочу — высиживать положенные часы в школе, то нет смысла терять время и не слушать, а потом заниматься еще и дома". Наконец матери это надоело, она пошла в школу и сказала учительнице: "Пожалуйста, спросите сегодня моего Бобку (так меня звали дома), он уроков дома не готовил". Учительница спросила и поставила "отлично". Память у меня тогда была очень хорошая.

Если дома меня называли Бобкой, то в школе приятели звали Пушкой. Почему Пушка? Потому что это естественная трансформация фамилии: Раушенбах — Раушен-

41

пушка — Пушка. До сих пор я Пушка, когда встречаюсь с одноклассниками. Пушкой буду для них до конца, потому что так меня "окрестили", говоря современным языком, в третьем классе и до окончания школы иначе не звали. Хотя буквальный перевод моей фамилии на русский язык — "журчащий ручей".

Школьные годы очень интересные, но они проходят как бы бессознательно, бессмысленно, как будто еще не понимаешь, что живешь. А вот потом возникает интерес и оказывается, что самое главное — прошедшие годы, только осознаешь это поздно.

Не скажу, что я был спортивным мальчиком, нормально занимался гимнастикой, в школе маршировал, упражнения выполнял вместе со всеми, но увлекался этим не очень. Любил ходить на лыжах, а вот коньки мне не нравились. Я потом даже купил их и пытался посещать каток, потому что туда таскались все мои школьные друзья, но понял, что это не для меня. Что толку крутиться на одном месте? То ли дело лыжи! Там все меняется — вот холмы, вот дорога идет прямо вперед, а потом вдруг вильнула в сторону. Это замечательно. Идешь, бежишь, катишься под горку или взбираешься на гору с трудом — разве можно сравнить с катком? В лыжах есть перспектива движения.

Признаюсь, что я научился кататься на коньках, когда мне было уже лет сорок, и только ради того, чтобы водить на каток своих дочек. Коньки у меня были самые элементарные, назывались "гаги", и я специально поехал зимой в дом отдыха, прихватив эти коньки, и там учился кататься — ничего, не стеснялся! Все, конечно, удивлялись, что это за старый хрен на коньках ковыляет, главное, учится... Я все это преодолел и повел детей на каток. Они научились гораздо быстрее меня, но и им коньки тоже были не так интересны, как лыжи. Считая себя обязанным как отец повести их на каток, показать, научить, я их научил. А любят они, как и я, лыжи и очень неплохо на них ходят.

42

Велосипеда своего в детстве я не имел, но научился ездить на чужом, и особых воспоминаний у меня это не вызывает, тем более что ездил-то я не в городе, а только на даче. Дачу мы снимали каждый год, было два излюбленных направления по Финляндской дороге. До революции мы ездили в Куоккала, после революции это превратилось в заграницу, наша ветка кончалась Белоостровом, и тогда мы стали снимать дачу в Парголово, Шувалове, Озерках, а потом в Юкках. Сейчас эти озерные, лесистые места вошли в черту города и, конечно, утратили свою дачную прелесть.

О том, что я, когда вырасту, буду работать в авиации, я знал лет с восьми. Это была не мода, а серьезное решение, принятое благодаря в какой-то мере моему приятелю Борису Иванову, крестнику моего отца, лет на восемь старше меня. Разница в возрасте большая, и это была не дружба, а с моей стороны — преклонение, с его же — покровительство. Я считал, что он верх совершенства на белом свете, а ему нравилось иметь такого вассала, на которого он мог смотреть сверху вниз и воспитывать. Он был очень хорошим, Борис Иванов. Однажды показал мне в большом журнале, кажется, в "Ниве", вышедшей в военное время, году в четырнадцатом-пятнадцатом, снимок английских кораблей, сделанный с английского самолета. Снимали с небольшой высоты, поэтому крупные корабли были хорошо видны, и Борис мне сказал: "Смотри-ка, смотри, все совершенно не страшно. Сфотографировано с самолета, а смотреть не страшно ". Меня это так поразило, что зацепилось на всю жизнь, — только летать, только летать! Единственное, что я все-таки сообразил, что просто летать неинтересно, а интересно строить самолеты. И вот после этой фотографии в "Ниве", после слов Бориса Иванова, что "все совершенно не страшно", я пришел в авиацию. Совершенно случайно, в общем-то. Но это первая любовь, самая горячая и вечная.

Глава 2

43

Школу я окончил слишком рано. Поступая туда в семь лет и проходя собеседование вроде экзамена, я выказал незаурядные знания, и педагог решила, что в первом классе мне делать нечего, нечего с моими знаниями мне делать и во втором, но не может же она семилетнего ребенка зачислить сразу в третий класс! И я начал учиться со второго класса.

Поэтому после окончания школы я не мог никуда поступать, мне не хватало лет, это во-первых, во-вторых, тогда в институты принимали людей только с рабочим стажем, желательно пятилетним. И, как уже упоминалось, я пошел работать на 23-й авиационный Ленинградский завод, которого сейчас уже нет, о его существовании не помнят даже специалисты-авиационщики. Располагался он недалеко от места дуэли Пушкина, на Черной речке, там, где она впадает в дельту Невы.

Проработал я недолго, стоял на сборке самолетов — руки, молоток, гвозди, отвертка, сверло, дрель. Назывался — "столяр-сборщик": самолеты-то тогда были деревянные и обтягивались тканью. Мне как-то удалось словчить, и я перешел с серийного производства, где было довольно скучно, на сборку опытных самолетов. Здесь работалось интереснее, каждый день происходило что-то новое. Кроме того, после сборки мы с самолетом ездили на аэродром и там его испытывали.

Получал я обычную зарплату и получал бы ее еще четыре года, чтобы выработать стаж, — а у меня за плечами был всего один трудовой год, — но, как всегда, мне в жизни повезло. Отец моего школьного приятеля, профессор, имел то ли родственника, то ли знакомого члена Ленинградского обкома, не рядового партийца, а человека, занимающего крупный пост, особое положение в Ленинграде; через профессора он узнал о моем желании поступить в военизированное учебное заведение — Ленинградский

44

институт инженеров гражданского воздушного флота, позвонил в институт кому надо и сказал: братцы, надо взять. "Надо, Федя, надо..."

Я пришел, на меня посмотрели с презрением и зачислили. В те времена вступительные экзамены не проводились, принимали по анкетным данным, а меня приняли по звонку. По блату, говоря языком середины нашего века. Национальный вопрос тогда никого не интересовал, считалось, что страна у нас интернациональная, это уже потом стали заглядывать в документы: а как у него с пятым пунктом?

В середине первого семестра в институте спохватились, что все-таки неправильно делают, принимая студентов без экзаменов, и сообщили нам, что предстоит диктант по русскому языку, прибавив в виде извинения: "Ради Бога, не думайте, что это экзамен, просто мы хотим иметь представление об уровне вашей грамотности, если надо, то поможем кому-то, отчислять никого не будем..." И мы писали диктант.

Не знаю, чем кончилось это дело, но обнаружилось феерическое, невероятное количество ошибок, у меня, я думаю, тоже, однако результатов нам не сказали, а оценили нашу грамотность в общем. Ведь когда я учился в школе, считалось даже неприличным писать грамотно, это, мол, не по-пролетарски.

Поступив в институт, и не просто в институт, а в авиационный, я, конечно, был доволен, испытывал интерес, учился с рвением и энтузиазмом. Сейчас-то я знаю, что институт был слабенький, а тогда этого не знал и все силы вкладывал в учебу, первое дело жизни. Вторым делом стал планеризм, в который меня вовлек мой друг Игорь Костенко, сейчас он уже умер. Он был, так сказать, заводилой, а я — на подхвате, но то, что мы начали, было уже не учебой, мы строили, пока планеры.

Занятия в институте шли своим чередом, и кроме буквальной учебы у меня была учеба творческая, требовавшая и опыта, и соображения. Надо было, строя планеры, де-

47

лать расчеты на прочность, надо было обладать знаниями, которые мы получали не на первом, а на третьем курсе. И мы уже не только строили, но испытывали наши планеры, ездили в Крым, там на них летали настоящие летчики, а мы смотрели и мотали себе на ус, как говорится.

Традиционным местом для испытаний планеров — а первые Всесоюзные испытания состоялись в двадцать втором году — был Коктебель, где есть подходящие холмы, с которых можно планировать; туда съезжались и конструкторы, и летчики, и планеристы, и целый месяц длился этот радостный цирк. Планеры отправлялись независимо от нас, а мы ехали в поезде, на третьей полке. В Коктебеле существовали в то время "дача Юнга" и "дача Адриано"; "Адриано" — более шикарная дача, и мне не оказали чести там останавливаться, а на "даче Юнга" я получал койку и был счастлив. Курортный сезон практически уже кончался, в сентябре-октябре становилось холодновато, но мы купались утром и вечером. Народу на пляже собиралось совсем немного, кроме того, мы приходили туда в то время, когда пляжники уже уходили, а все дневное время мы проводили в горах. Особенно интересно было купаться вечером, потому что вода светилась и переливалась от движения огоньками, плывешь, как в пламени; сначала мне это казалось странным, а потом я привык, узнав о природе этого свечения — морских микроорганизмах.

Пили вино, местное, кислое, на массандровские вина денег, разумеется, у нас не хватало. И питались очень скромно в обычной столовой. Жили мы на свой счет, командировочные если и отпускались, кажется Осовиахимом, то мизерные, но я укладывался в бюджет, семью — мать и сестру — не обирал. Не мог же я просить на подобные поездки семейные деньги, которые мать зарабатывала с таким трудом.

Не имея образования, мать после смерти отца пошла работать на низкооплачиваемую должность в аналитическую лабораторию знаменитой ленинградской обкомов-

48

ской больницы имени Свердлова. Оклад был смехотворный, но работать приходилось ради получения продовольственных карточек. А чтобы наше питание было более нормальным, она еще после работы бегала давать уроки, учила всяких оболтусов немецкому языку.

Ей было трудно, уставала она ужасно, вытаскивая нас, только ей мы с сестрой должны быть благодарны за то, что получили образование и встали на ноги. Самое ужасное, что потом она мне со смехом рассказывала, как у нее учились ребята, грубо говоря, из моего класса, и, когда в школе задавали сочинение на тему, скажем, Вильгельм Телль, ей приходилось трем ученикам из одного класса писать три разных — разных! — сочинения на эту тему. Три разных Вильгельма Телля! Чтобы никто не смог сказать, что они друг у друга списывают. Тогда мне казалось, что все это пустяки, я многого не понимал, но когда понял... Поэтому никогда и никаких семейных денег я не тратил. Это исключалось.

Строительство планеров и их испытания привели к тому, что я опубликовал свою первую статью "Продольная устойчивость бесхвостых самолетов", которую можно считать "научной", — сейчас это слово беру в кавычки, но тогда считал, что она не совсем в кавычках. Опубликовал ее в московском журнале "Самолет", хорошем журнале, не сугубо техническом, а для более широкого круга читателей, но в то же время и не совсем элементарном, не для школьников, не для бабушек. В серьезном журнале. Я долго не мог понять, как могут летать бесхвостые самолеты: хвоста, то есть стабилизатора, нет, как же они не перевернутся, не грохнутся? И когда понял, то пришел в бешеный восторг и написал эту самую первую мою статью.

Студенты второго курса никогда ничего не пишут, и я думаю: зачем мне это понадобилось, ведь то, что я написал, было известно, ничего нового я не открыл. Правда, все это было известно в кругах иностранных, но на русском же языке это не было опубликовано. Я написал две элементарные статьи без применения высшей математи-

49

ки, и тогда они оказались единственными на русском языке по избранной мною теме. Коллектив ученых, который издавал учебники для авиационных институтов, и очень хороший ученый В.С. Пышнов, сейчас уже, к сожалению, покойный, он старше меня поколением, в своей книге об устойчивости самолетов указал: "Смотри статью такого-то". Я был горд! Попал в учебник, и не просто попал, а на меня, на мою работу ссылаются! И кто — тогдашний корифей по этой проблеме.

Мне не было двадцати, а в институтах тогда учились по пять-шесть лет. Учился, скажу без ложной скромности, неплохо, первые два семестра закончил на все пятерки, и мне вручили именные часы: "Отличнику учебы такому-то...", часы, которые носят в кармашке, — по тем временам большую ценность. Какое-то время я их носил, а потом перестал, сейчас они где-то у нас валяются. Но тогда, в тридцатые годы, это было целое событие.

Года за полтора до окончания института я понял, что в Ленинграде мне оставаться бессмысленно, там нет авиационной промышленности, работать мне будет негде, что тогда делать? И я поэтому подался в Москву, не окончив института, но для того чтобы его окончание сделать возможным, я за декабрь-январь тридцать шестого — тридцать седьмого года сдал предстоящий курс. Пошел к начальству и написал рапорт с просьбой отчислить меня по семейным обстоятельствам, в связи с отъездом в Москву, но допустить сдавать экзамены экстерном, чтобы окончить образование; мне разрешили, я, договорившись с преподавателями, сдал все вперед и уехал в Москву, не защитив дипломного проекта. Тогда брали на работу, даже на инженерные должности, с незаконченным высшим образованием. Найдя должность в Москве, я одновременно делал дипломный проект. Через год вернулся в Ленинград и защитился вместе со своей группой, получив диплом об окончании института.

Конечно, Ленинград был и остается моим родным городом, но я знал, что уеду, потому что ни судостроение, ни

50

морская промышленность, отрасли, которые преобладали в Ленинграде, меня не интересовали. Ясно было, что надо драпать. Даже если бы я и нашел в родном городе работу по специальности, то скучную, нудную, второстепенную. И я правильно сделал, что уехал, — если бы остался, то не встретил бы Веру Михайловну, мой драгоценный камень. Кроме того, в Ленинграде меня обязательно бы посадили, потому что там меня все знали, в тридцать седьмом многих сажали, почему бы и меня, немца, не посадить? А в Москве меня никто не знал, некому было писать доносы, потому что я только что приехал, в начале тридцать седьмого года. Растворился и исчез.

Это сейчас я могу так все анализировать и объяснять, а тогда совершенно об этом не думал. И только сегодня, оглядываясь с вершины моих лет на жизнь, зная, как дальше пошли события в Ленинграде, считаю, что мне просто повезло или Высшие силы позаботились обо мне и отправили в Москву, чтобы меня в тот раз не схватили с моей национальностью, с моей выразительной фамилией: немец, да еще проник в авиационную промышленность! Конечно, с целью вредительства — не иначе. Должность, которую я занимал в Москве, должность простого инженера, никого не волновала, меня никто не хотел спихнуть с этого места. Московский доносчик, может быть, писал на всех, но не на меня, потому что меня не знал, а ленинградский доносчик, который мог бы написать, меня не видел, я уже исчез из его поля зрения, зачем ему было писать на меня, когда там были другие?

Я думаю, мне тогда крупно повезло. Какая-то Высшая сила меня заботливо опекает. Причем я уже заметил, что когда на меня обрушиваются крупные несчастья, то потом обнаруживается, что если бы этого не случилось, дело обернулось бы еще хуже. Так повторялось несколько раз в моей жизни, поэтому я отношусь философски к тому, что со мной случается, и думаю: наверное, все к лучшему, если не это, было бы что-нибудь еще похуже. Опыт по этой части у меня есть. Когда жизнь больно меня ударяла и я

51

был уже на краю, потом оказывалось, что — слава Богу! Иначе было бы много страшнее — так и так, и вот так... Я считаю, что забочусь о своем любимом мишке, моей драгоценной детской игрушке, подаренной мне крестными, а кто-то так же заботится обо мне.

Да, так вот еще в довольно юном возрасте я понял, что мне надо уехать из Ленинграда — хотелось мне этого или не хотелось, не важно. Надо ехать! Не всегда я руководствовался в жизни этим побуждением — надо! Не всегда. Иногда руководствовался, но чаще никак не поступал, меня что-то само несет по жизни, и я не сопротивляюсь. Но из Ленинграда я уехал совершенно сознательно. Была цель — работать по своей профессии. Даже не цель, я просто всегда знал, что закончу школу, пойду в институт, институт будет иметь отношение к авиации, потом начну работать в каком-нибудь конструкторском бюро. Примерная схема жизни у меня была, и частично она состоялась. Но жизнь много сложнее, чем мы ее представляем. Считая, что после института я буду работать в КБ, строить самолеты и так далее, я не учитывал многих ответвлений. Получилось по-другому, и я думаю, даже лучше получилось. Интереснее, скажем так, а не лучше. Я — редкий человек, который осуществил свою детскую мечту — заниматься Космосом, воплотил ее в жизнь. И действительно занимался Космосом и продолжаю им заниматься. Это у меня идет изначально.

Но вообще я экземпляр крайне малоинициативный — и в молодости, и сейчас. Сижу вот, а все должно происходить само по себе. Меня волочит по жизни некий призрак, сам я не рыпаюсь. Есть люди, которые все время дергаются, пытаются действовать, давить, я же как раз ничего не пытаюсь делать, сижу и смотрю. Жду, когда какой-нибудь призрак схватит меня "за волоса". По-моему, это перевод из Киплинга, правда, слабый: "На Бейкер-сквере Томлинсон скончался в два часа, //Явился призрак и схватил его за волоса, // Схватил его за волоса, чтоб далеко нести, // И он услышал шум воды, шум Млечного пути".

52

Дальше история заключается в том, что призрак приволакивает Томлинсона в рай, и Святой Петр его спрашивает: ну давай, вспомни, что ты хорошего сделал? Тот ничего не может вспомнить, и Петр говорит, нет, я тебя в рай не пущу. Тогда призрак поволок его в ад, там черт его спрашивает, ну давай, рассказывай, — "... и начал Томлинсон рассказ // Про скверные дела". А ничего особенно худого у него, оказывается, за душой нет. Черт ему говорит: с таким барахлом мы не берем в ад. Забыл, чем там дело кончилось, но в общем Томлинсон — ни туда, ни сюда. Ни в рай его не взяли, ни в ад.

Вот и я, человек пассивный, всегда жду, когда меня "поволокут за волоса". В качестве такого "призрака" выступил в тридцать седьмом году мой школьный приятель, я о нем уже упоминал. Савка Щедровицкий, он вечно что-то комбинировал, а я был примазавшийся, "примкнувший к ним Шепилов". В качестве "Шепилова" и попал в Москву. Поехал-то туда Савка, а меня прицепили к нему. Он знал, куда едет, знал, что остановится у Софьи Михайловны Авербах, сестры Свердлова, за которой Савкин отец в юности ухаживал, у Софьи Михайловны есть квартира, она готова сдать комнату и так далее. Все было наперед известно и очень хорошо складывалось.

Моя мама вела себя, как всегда, очень умно, она вообще никогда ничего мне не советовала и ничего не запрещала. Делай как хочешь. Не помню, чтобы в семье происходило и какое-то обсуждение моего отъезда в столицу. Просто собрался и поехал, а маме сказал: "Савка едет, и я с ним". Ну хорошо, поезжай...

Остановились мы в Москве в Успенском переулке. Если вы идете мимо Ленкома к Садовому кольцу, то первый переулок направо — Успенский. Там, в центре столицы, году в двадцать четвертом —двадцать пятом какие-то нэпманы построили себе дом на четыре семьи с большим размахом, чего только душа ни пожелала, с мраморными ваннами. Вот как они свою жизнь устраивали! Так что нечего нам сейчас удивляться на наших "новых русских". Все уже было.

53

Потом, когда нэп кончился, всех выгнали, дом заняли партийные деятели, и эта квартира, в частности, досталась сестре Якова Свердлова. Прекрасный небольшой особняк, парадная из переулка, черный ход. Сейчас там какое-то посольство. Квартира располагалась на втором этаже, один вход был прямо в кухню с лестницы, для прислуги, другой — господский. Первая комната из прихожей направо была наша, дальше шла еще одна большая комната с камином, смежной комнатой и вход в кухню, а за ней в ванную, за которой находилась небольшая комнатка. То есть по сути было три комнаты, потому что большая с камином считалась проходной. Свою мы снимали, а когда Софью Михайловну выселили (и не только из квартиры), то вторую дали какой-то многодетной семье — двенадцать детей! — а в третью, восемнадцать метров, вселили позже Веру Михайловну, мою будущую жену

И вот мы с Савкой, два молодых оболтуса, поселились в Москве, в прекрасных апартаментах. Савка устроился в Центральный аэрогидродинамический институт (ЦАГИ), он заранее об этом договорился, имея что-то вроде направления, а у меня не было ничего. Я тоже хотел пойти в ЦАГИ, но там не оказалось вакантного места, сказали, ожидается месяца через два. Не так-то легко было и в те времена устроиться на работу.

Мне все это не очень понравилось — ждать долго и неизвестно, чем еще я там буду заниматься, то есть специальность-то была ясна, а конкретная область деятельности туманна. Но у меня оказалось много знакомых в Москве по планерным слетам в Крыму, они приняли участие в моей судьбе и посоветовали пойти к Королеву, которому как раз нужен человек, понимающий, что такое устойчивость полета. У меня к тому времени как раз появились в печати пустяковые статьи по устойчивости. Там я действительно написал пустяки, но это неважно, формально было видно, что я в этом разбираюсь. И Королев меня взял, такая вот штука.

54

Сначала я встретился с его заместителем, Щетинковым, который и решал вопросы, брать или не брать на работу. Королев этими вопросами не занимался. Щетинков пригласил меня домой, "прощупал", поговорили по работе, и он сказал: "Пожалуйста, приходите в институт". После этого меня оформили. Положили оклад — пятьсот пятьдесят рублей, по-моему, по тем временам очень мало. Цены за мою жизнь столько раз менялись, столько раз менялись деньги, что я уже не помню, что можно было купить на мой тогдашний оклад, помню только, что это была очень небольшая сумма, но во всяком случае ее хватало на еду. Жили мы в те годы с Савкой в складчину, коммуной, у нас все считалось общим, но в принципе Савка был более обеспеченный, потому что отец у него, как я уже говорил, профессор, а у меня мать — кто? У Савки было все-таки тыловое обеспечение.

С Королевым я раньше встречался на слетах в Крыму. Может быть, он меня и узнал, когда я пришел в Институт № 3 (так тогда назывался институт, который располагался в Ховрине), в его отдел — а Королев занимался крылатыми ракетами, — но положение у него было ерундовое — он всего-навсего заведовал отделом, состоящим, когда я там появился, из него, его заместителя и четырех инженеров.

В Москве, кстати, жил еще один мой знакомый по слетам, Саша Борин — человек, безусловно, талантливый, который окончил всего лишь музыкальную школу, то есть не имел даже настоящего среднего образования, только специальное музыкальное, но работал инженером в ЦА-ГИ и писал статьи по аэродинамике, "открыл" некую теоретическую закономерность в планерном деле, а я, независимо от него, в Ленинграде, в это же примерно время "открыл" то же самое. Когда мы с ним встретились, он мне говорит: "А ты знаешь, что если А—А, то..." — и я подхватываю: "Знаю, это будет Б — Б!" У него отвисла челюсть, и мы после этого стали с ним вечными друзьями. Иногда, помню, соберемся у него на Каланчевке, поставим бутылку сухого вина — водку мы не пили, — погово-

55

рим о том, о сем. Но я не очень с ним сближался, потому что у него уже была компания, которая мне активно не нравилась. Считаю, что это была компания зазнавшихся типов, рассуждавших о литературе, о музыке, читавших с завываниями какие-то стихи, в основном свои. Один раз мы с Верой Михайловной посетили это сборище, и я понял, что больше никогда в жизни туда не пойду. Их потом всех пересажали, но не из-за того, что они завывали, а просто один в этой компании оказался профессиональным доносчиком и доложил, что они ведут антисоветские разговоры. Никаких антисоветских разговоров, конечно, не велось, наверное, кто-то из них мог ляпнуть, что, мол, бегал по магазинам два дня, хотел что-нибудь купить, но нигде достать невозможно, черт знает что такое! Кроме того, стихи, которые они читали, были сугубо упадническими, что для того времени было совершенно противопоказано, а мы с Верой Михайловной — нормальные и здоровые молодые люди, нам все это как-то не нравилось, больше мы с ними не встречались, и, похоже, судьба опять меня уберегла.

Переехал я в Москву ранней весной тридцать седьмого года, а Вера Михайловна появилась в нашей квартире летом того же года, в день рождения моей мамы. Меня в тот момент дома не было, я встретил случайно на улице Савку, и он мне сообщил: "Слушай, там к нам приехали две Веры, и одна из них у нас останется, только я не понял какая". Но он не описал, как выглядели Веры, одна из которых оказалась эпизодической, тогда нам с ним это было неинтересно.

История появления моей будущей жены достойна внимания. Она родилась на Украине, в Краматорске, приехала в Москву учиться, поступила в институт имени Губкина, жила у дяди, Якова Павловича Иванченко, который воспитывал ее как родную дочь. Поскольку Яков Павлович занимал тогда довольно большой пост в металлургической и трубной промышленности Союза, ему дали казенную трехкомнатную квартиру на Петровке, в знаме-

56

нитом доме, где во дворе был каток. Одну комнату занимала воспитанница Вериной тетки, гречанка-детдомовка Соня Мумжу, две другие были смежные, в них жила Вера. А когда ее дядя приезжал в Москву в командировки, то там останавливался.

Яков Павлович совсем еще молодым человеком в гражданскую войну воевал в отрядах командарма Августа Корка, после войны несколько месяцев был комендантом Киева. Потом его послали восстанавливать промышленность в Донбассе, Дружковский и Янакиевский металлургические заводы. Принимать объекты после их восстановления обычно приезжала комиссия во главе, например, с Ворошиловым, Косиором, Григорием Ивановичем Петровским, украинским "старостой", каким был Калинин в Москве. Позже Яков Павлович некоторое время работал в Харькове, потом Орджоникидзе, с которым он был близок, послал его на Урал возглавить трест "Востоксталь", включающий все крупные металлургические комбинаты: Свердловский, Висимский, Курганский, Тагильский, Магнитогорский, Челябинский... Вскоре после гибели Кирова его перебросили в Харьков, где был организован трест трубной промышленности Советского Союза — заграница тогда отказалась поставлять нам трубы и надо было быстро налаживать собственное производство. Для этой цели выписали иностранных инженеров, они помогали строить заводы.

Когда Яков Павлович приехал в очередную командировку в Москву, уже после смерти Орджоникидзе, тяжелую промышленность страны возглавлял Межлаук. Он вызывал Якова Павловича к себе с отчетом, и там, у Межлаука в кабинете, его арестовали 19 мая 1937 года. Он наивно полагал, что проглядел что-то в связи с приглашенными американскими специалистами, думал, в этом причина его ареста. Те, кого арестовывали в тридцать седьмом, — я имею в виду настоящих большевиков, бессребреников, у которых не было за душой ни вилл, ни дач, ни собственных квартир, — искренне думали, что их арестовывали не зря, что-то они упустили.

57

Дядю Веры Михайловны судили на Урале, то есть никакого суда не было, "тройки" не успевали прокрутить то количество дел, какое ложилось им на стол, поэтому каждый из них выносил приговоры по части дел, а потом они собирались вечером и, уже не глядя, подписывали: на деле требовалось три подписи. Родных известили, что Якову Павловичу дали десять лет без права переписки, а на самом деле его расстреляли...

19 мая, ночью, в квартиру на Петровке, где жила моя будущая жена, пришли с обыском: "Оружие есть?" — а ей было семнадцать лет. Конечно, ничего не нашли, комнаты опечатали, велели взять постельное белье, личные вещи, книги и выселили в ванную комнату. Что было делать? Она жила в ванной, занималась на кухне, потому что Соня Мумжу свою комнату сразу же закрыла на замок и сказала, что никакого отношения к семье арестованного не имеет.

17 июня за Верой приехал какой-то эмведешник на грузовой машине, распечатал комнаты, сказал, что заберет мебель и все вещи, и спросил, куда ее везти? А ей некуда было ехать — родных в Москве нет, знакомые боялись с ней общаться. Эмведешник, видимо, с кем-то посоветовался из высшего руководства и перевез ее с вещами в Успенский переулок, к нам в квартиру, где одна комната тоже стояла запечатанной, после того как Софью Михайловну выслали. Распечатали комнату, свалили туда вещи: вот, мол, пожалуйста, живите здесь, если хотите, выходите замуж, прописывайте мужа, мы ничего против не имеем, ничего не запрещаем. После этого появился Савка, который сообщил моей будущей супруге, что ухаживать за ней не собирается, он женат, а вот придет Борька (это я, значит!), он будет за вами ухаживать. Вечером пришел "Борька", мы собрали новой соседке всю мебель, поставили как полагается и зажили вместе.

В комнатке для прислуги обреталась еще некая тетя Катя, бывшая домработница Софьи Михайловны. Когда ту выслали, тетя Катя стала кормить нас, двух охломонов,

58

мы давали ей деньги на готовку. А у Веры Михайловны денег не было, ей платили половину стипендии, потому что она была не из рабочих. Мама ей как-то исхитрялась присылать пятьдесят рублей в месяц, и у Веры получалось всего сто двадцать. Надо было платить за квартиру, за проезд в институт, в общем, на жизнь оставалось два рубля в день. Она покупала на рубль семьдесят пять сто граммов брауншвейгской колбасы и булочку за тридцать копеек — это был ее дневной рацион. Вернуться на Украину к матери с отчимом Вера не могла из-за своей щепетильности: как это она сядет им на шею!

А у нас тогда уже сложилась компания веселых молодых ребят — Марк Галлай, трепло невероятное, Димка Андреев, ему под стать, о Савке я уже рассказывал, — мы были не пьяницы, умели вести себя пристойно, любили свое дело, свою профессию. Когда получали деньги, ходили в концерты, в кино. По воскресеньям тетя Катя пекла нам пирог с капустой, и тогда мы пытались вытащить Веру Михайловну на пирог. Она запиралась от нас на ключ — такое вот чувство гордости: как же это ее будут подкармливать! Очень редко она соглашалась на наш пирог с капустой.

С третьего курса института Губкина Вера Михайловна ушла и поступила на исторический факультет университета. У нее были свои друзья, у меня — свои, мы долго присматривались друг к другу Но раз уж ее мне привезли прямо на машине, с вещами, и я как бы расписался в получении, то куда деваться? Короче говоря, в сорок первом году, 24 мая, за месяц до войны, мы поженились. С жилплощади нас никто не выгонял, тогда существовала такая пролетарская точка зрения, что каждому полагается жилье — и все тут! Ну а кроме того, к Савке переехала жена, я вообще оказался лишним в той комнате, все это как-то способствовало нашей женитьбе, хотя я не говорю, что не проявлял никакой активности или что ее не проявляла Вера Михайловна — ведь женятся всегда двое.

59

На свадьбу приехала моя мать, пошла с нами в ЗАГС, посмотреть, "как это сейчас делается", и только качала головой, потому что не было ни церкви, ни богослужения, ничего. Сама-то она венчалась до революции, тогда брак подтверждался только церковными документами, поэтому ей было, конечно, дико видеть все то, что так хорошо описано Ильфом и Петровым в "Двенадцати стульях", и у нас все происходило именно так: сидел какой-то "Ипполит Матвеевич", что-то записывал в свой паршивенький гроссбух в маленькой паршивенькой комнатке, где, кроме нас, "венчалась" еще одна пара. И мы по очереди заходили, расписывались в какой-то книге... Этот дом находился на углу Дмитровки и Садового кольца, сейчас он снесен, а нам на всю жизнь запомнилась его старая деревянная лестница, скрипучая и вонючая. Забавно было...

В ЗАГСе спросили, какую фамилию хочет взять моя невеста, она, конечно, хотела оставить свою, нормальную украинскую фамилию Иванченко, с такой фамилией она жила бы спокойно. Но мама, Леонтина Фридриховна, настояла — и совершенно правильно! — никаких Иванченко. И я тоже настоял, чтобы Вера Михайловна взяла мою фамилию — Раушенбах.

Потом мы устроили что-то вроде праздника: стол, ближайшие родственники и знакомые, ну, во-первых, две приехавшие мамы, а во-вторых, по тем временам близкие приятели. Май в том году выдался холодный, очень холодная была весна в сорок первом году, и Верина мама привезла с Украины большую охапку ландышей. На Украине в такое время должна уже распускаться сирень, но успели расцвести только ландыши.

Невесте надеть было нечего, накануне свадьбы мы наскребли все, что у нас было, пошли в комиссионку, купили ей крепдешиновое платье серо-голубого цвета, почему-то без пояска, и поясок Вера надела свой, металлическую змейку. А жених облачился в свой единственный пресловутый костюм, больше ничего у него не имелось.

60

Роскошь, которую мы себе позволили, и это был мой каприз, если так можно выразиться, чтобы на свадьбе не было ни одной бутылки водки — только шампанское. Зато был стиль! Приятелям, которых мы приглашали, я говорил: никаких подарков не несите, если хотите, принесите по бутылке шампанского. И все принесли шампанское.

Мама подарила Вере Михайловне кольцо, вернее, сэт — брошь с сапфиром и кольцо с бриллиантиком. Раньше это было массивное кольцо, в центре сапфир и два бриллиантика по бокам, но сапфир потерялся, осталась дырка, и мама решила из одного массивного кольца сделать два — Вере и Каре. Одно кольцо невестке, другое — дочке. Если честно, то мама и настояла на том, чтобы мы поженились, сказала: "Давайте, кончайте этот базар", то есть все спровоцировала, ускорила...

Когда я и Карин окончили институты, то скинулись и на свои первые заработанные деньги купили маме путевку на Кавказ. Она там никогда в жизни не бывала, да и вообще нигде не бывала, страшно этим гордилась, была очень довольна. Проезжая как раз через Москву, это случилось еще задолго до нашей свадьбы, она привезла всем трогательные безделушечки из самшита — тогда-то и познакомилась с Верой Михайловной.

Если сегодня оглянуться на нашу совместную жизнь, то, с моей точки зрения, она получилась на редкость удачной: мы не разводились, у нас прекрасные дети, внуки, мы с женой попадали в разные тяжелые передряги, она меня не бросила — отличная жизнь. Я как-то не задумывался на эту тему, тем более в молодости, но недавно в одном учреждении некая дама, которая вносила куда-то все мои данные, с удивлением спросила: "Как, у вас все еще первая жена?!" И я ей ответил: "Да, одна жена всю мою жизнь, никогда не разводился и не собираюсь".

Итак, мы поженились; Вера Михайловна работала уже в Историческом музее, в разделе первобытно-общинного строя, и в связи с этим не могу не вспомнить забав-

62

ную историю, как мы с Володькой Штоколовым, нашим теперь уже покойным другом, собрались зайти к ней в музей, и Володька сказал: "Пойду смотреть в музей, как из человека скотину сделали". Мы очень много шутили по этому поводу. Это было буквально перед самой войной, Королева уже посадили, а мне как молодому специалисту дали другое направление. Тогда ведь как все происходило: сам ты ничего не решаешь, особенно в этой области, за тебя все решают начальники. Другой начальник — другое направление в работе. После "посадки" Королева, а случилось это в тридцать восьмом году, меня перевели на двигатели, и я занялся проблемой вибрационного горения, то есть колебаниями при горении, работал с Евгением Сергеевичем Щетинковым, заместителем Королева, который сыграл немаловажную роль в моей жизни. Он был очень хороший человек, умница большая и совершенно потрясающей скромности. Щетинков дружил с Королевым и даже женился на его первой жене, когда Сергей Павлович с ней развелся. К сожалению, у Евгения Сергеевича обнаружилась перед войной открытая форма туберкулеза, его все время отправляли подлечиться в Грузию, в Абастумани, и туда через меня ему передавалась работа, которую он делал, а потом возвращал обратно. Когда началась война, наш институт эвакуировали в Свердловск, Евгению Сергеевичу нужно было ехать с нами, и его мать и отец прощались с ним навсегда, понимая, что в такой стадии туберкулеза он на Урале не выживет, они его больше никогда не увидят.

И мы уехали в эвакуацию, в Свердловск.

Глава 3

63

Добрались до Свердловска в ноябре сорок первого года. Туда было эвакуировано все наше номерное предприятие, под которое нам отдали один из корпусов Уральского индустриального института — сейчас он называется Уральским техническим университетом. Студенческие занятия в нем, соответственно, прикрыли.

Евгению Сергеевичу Щетинкову как тяжелобольному выделили даже в условиях эвакуации отдельную комнату—с открытой формой туберкулеза иначе нельзя, — а нас с семьей Михаила Клавдиевича Тихонравова, моего коллеги, с его женой, тещей и сестрой тещи, поселили в одной комнате. Их было четверо и нас двое. Мы натянули вдоль комнаты веревочку, повесили скатерть, и таким образом наша семья "отделялась" от их семьи.

С Михаилом Клавдиевичем Тихонравовым я познакомился задолго до войны на планерных слетах, еще студентом. Потом, уже в Москве, мы с ним вместе работали, не сказать что дружили, потому что у нас разница в возрасте была десять лет; когда тебе двадцать пять, а ему тридцать пять, это уже не дружба, а что-то другое. Пятьдесят лет и шестьдесят лет — один возраст, а тогда он мне казался каким-то очень взрослым, поэтому дружба у нас была не приятельская, а семьями. Продолжалась она и после войны, после эвакуации, но теперь нет в живых ни Михаила Клавдиевича, ни его жены, осталась дочь, с которой мы еще поддерживаем связь.

Дом в Свердловске был добротный, располагался в центре города. Не помню, на каком этаже нас разместили, третьем или четвертом, помню только, что у дома была некая особенность — его построили без кухонь, потому что рядом проектировалась фабрика-кухня, где все будут питаться, а в доме — только жить, значит, достаточно коридора и комнат, так называемой коридорной системы. Но

65

оказалось, что кухня все-таки нужна, выгородили какое-то помещение, кое-как его приспособив для готовки пищи, но помещение это было одно на весь длинный коридор. Пришлось нам с Михаилом Клавдиевичем раздобыть кирпич, выдолбить в нем желобок и поместить туда нагревательную спираль — соорудить "плитку", потому что нашим женщинам попасть на кухню практически было невозможно, очередь занимали с вечера. Хозяйство мы вели вместе с Тихонравовыми, женщины оставались дома, а мы уходили на работу.

К войне наша работа имела косвенное отношение, я подразумеваю ту ее часть, которой занимался сам и те, кто находились рядом; а были подразделения, которые впрямую занимались делом, связанным с нуждами войны, с военными проблемами. Я трудился в полную силу до марта сорок второго года, когда получил повестку, предписывавшую мне явиться с вещами туда-то, в военкомат, а далее на пересыльный пункт, где собирались все, вызванные повестками.

Я ни о чем не подозревал, полагая, что меня посылают в армию, собрал вещички и пришел по указанному адресу. Через несколько дней после сборов нас посадили в поезд типа электрички, в классный вагон, с нами ехал один сопровождающий, то есть внешне все выглядело нормально. Ехали часа два, преодолели небольшое расстояние Свердловск—Тагил. В Нижнем Тагиле нас высадили, на грузовике привезли в зону и — все. Ничего не объявили, зачем объявлять. Сказали: вы будете жить тут, и больше ничего — подумаешь принцы крови приехали, чтобы им еще что-то объявлять и объяснять! Статьи-то никакой не было, по которой нас сажали. Статьи нет, ничего нет. Немцы.

Уже в Свердловске мы кое о чем начали догадываться. Когда я явился с вещичками, то в толпе увидел профессора Московского университета Отто Николаевича Бадера, и жена, которая меня провожала в армию, сказала: "Вот, обрати внимание, Бадер страшный лопух, и если ты ему

66

не поможешь там, куда вы едете, он неминуемо погибнет..." Она все поняла!

Собственно, там и понимать было нечего, вокруг нас стояли немцы, одни немцы, все стало ясно. Было много немцев-крестьян с Поволжья, полуграмотных тружеников, была интеллигентная публика: Лой, директор Днепропетровского завода, профессор-химик Стромберг, берлинец Павел Эмильевич Риккерт, защитивший в Берлинском университете докторскую диссертацию, коммунист, голову которого в фашистской Германии оценили очень дорого, и ему пришлось оттуда удрать. Его окольными путями, через разные другие страны перебросили в Советский Союз и в конце концов посадили. Сначала в тюрьму, но в отличие от наших посаженных, все пытавшихся найти свою вину — наверное, что-то недоглядели, в чем-то сами виноваты, — у Пауля такой комплекс отсутствовал, он не считал себя виноватым, стучал кулаками и орал: все предатели! Потому что именно он был настоящим коммунистом. Потом его судили, как он выражался, "оформили" — Пауль провел в тюрьме около трех лет под следствием — и дали три года лагеря, чтобы "узаконить" этот срок, а фактически выпустили. Он женился на местной уроженке, Наде, которая была до него замужем за немцем-специалистом, приглашенным из Германии для налаживания какой-то важной работы и тут же посаженным. В заключении он познакомился с Паулем и сказал ему: "У меня срок — десять лет, а ты скоро выходишь, вот тебе адрес моей жены, поезжай к ней и все расскажи, потому что вряд ли я выйду на свободу". Пауль встретился с Надей, влюбился в нее и остался. Очень хорошая, уникальная была пара: она его покормит какой-нибудь баландой, он поест, встанет, поцелует ей ручку и скажет: "Наденька, спасибо, все так замечательно, так вкусно..."

Если подробнее рассказывать о Пауле, то получилась бы целая книга. Он был урожденным берлинцем, из семьи небогатых мелких служащих. Окончил в Берлине школу, университет и даже поступил, как бы у нас выразились,

67

в аспирантуру, более того, успел защитить диссертацию. Поэтому был доктором Берлинского университета, не в смысле того, что там работал, а что именно там получил ученую степень. В Германии, всюду за границей понятие "доктор" — общее понятие, важно, какое именно учебное заведение присвоило эту степень. Например, все знали — не сейчас, конечно, а в довоенное время, — что доктор Берлинского университета — это ого-го! А доктор Ростокского университета ничего не значит, потому что эту степень можно получить за деньги: если внести какой-нибудь крупный вклад в университет, то он в благодарность давал степень доктора. Ну формальная защита, может быть, и была, но все это выглядело мелковато.

Пауль был доктором Берлинского университета, химиком, со студенческих времен коммунистом. Когда фашисты фактически пришли к власти, он уже целый год находился на подпольной работе, поскольку коммунистическая партия в Германии перешла на нелегальное положение. Стало ясно, что в Германии на его след напали, вот-вот арестуют, и Пауль по решению Коминтерна перебрался в Москву. На вопрос: где он хочет работать? — Пауль, страстный минералог, сохранивший свою страсть до самой смерти, — собирал камни, где только мог, и жизни без них не мыслил, — сказал, что только на Урале, там рай для минералога. Его устроили на химический завод под Свердловском, так как он был химиком, и таким образом он и попал на Урал.

Я узнал его уже под именем Павла-Пауля Риккерта, которое ему дали в целях конспирации, чтобы не навести на его след немецкую разведку. Под этим именем он и жил, и сидел, это имя значилось в его документах, под этим именем родились и жили его дети и живут до сих пор. А так как у нас приняты отчества, то он стал Павлом Эмильевичем.

Когда мы встретились в лагере, я его сразу приметил, хотя ничего особенного с виду в нем не было — высокий, худощавый, в очках. Он был чуть старше меня, года на

68

два-три, пожалуй. Одно поколение. Когда человек взрослый, это уже не играет роли, разница в возрасте мешает только в детстве и ранней молодости. В лагере ведь как — встречаешься, разговариваешь с одним, другим, третьим, с кем-то находишь нечто общее и объединяешься. Его забрали прямо с завода, где он работал, сначала посадили в тюрьму, как я уже сказал, а потом отправили в лагерь, где он попал в отдел технического контроля.

Мы сразу договорились с Паулем, что будем разговаривать только по-немецки: нас посадили за то, что мы немцы, значит, у нас есть на это моральное право. Кроме того, мне очень хотелось по-настоящему освоить немецкий язык. То есть я говорил по-немецки, но это был "кухонный" язык, на котором я общался с матерью: о супе, о картошке, о том, куда пойду после школы. А ведь язык — это еще и литература, и искусство, наука и все прочее, вот этого-то языка я и не знал. И научился ему у Пауля Риккерта. Это оказалось интересно и не очень трудно, я ведь уже свободно говорил, а в процессе нашего с ним общения сами собой заучивались новые слова и обороты, тогда я не был таким древним стариком, запоминал все легко, мне практически ничего не надо было повторять.

В общем, мы говорили с ним только по-немецки, мне это доставляло удовольствие, ему было безразлично, поскольку то был его язык, и я заговорил на настоящем deutsch — не совершенном, но сносном, скажем так. Приезжая в Германию, в ту же Баварию, я абсолютно естественно вхожу в сферу немецкого языка, без усилий, хотя прошло уже больше пятидесяти лет, как мы с Паулем болтали в лагере, — раньше я говорил лучше, чем теперь. Наверное, делаю какие-то мелкие ошибки, а кроме того, мое немецкое произношение не такое, как в Германии, где каждая область имеет свой "говор" — саксонский, тюрингский и так далее. Подобно тому как у нас на Волге "окают", а в Петербурге "акают"... Мы с Паулем говорили на классическом немецком, и все интеллигентные люди в Германии говорят на нем, языке, которого в стране по су-

69

ти нет. Потому что в германских землях — в Саксонии, в Баварии и других — имеются свои наречия, варианты языка. А общенемецкий язык — это язык лютеровской Библии, язык немецкой литературы, которая свидетельствует, что общенемецкий язык существует, но ни один народ в стране на нем не говорит, говорят на наречиях, есть и писатели, пишущие на народных языках. Мне очень странно их читать, потому что я половины не понимаю, столько всего введено в литературную ткань из языкового наречия.

Я говорю на языке восточных немцев, с их произношением, и это многих сбивает с толку. Одна дама, например, никак не могла понять, откуда я—из Баварии, из Саксонии? На каком языке я говорю? Я ей ответил, что на вымершем балтийском немецком языке, потому что он действительно вымер. Раньше в Таллине (Ревеле), в Риге жило много немцев, жили они в Калининграде (Кенигсберге) и говорили на своем языке, на каком говорю и я, это совершенно естественно, потому что моя мать родом с Сааремаа, из Эстонии. Потом балтийские немцы мигрировали, а я продолжаю говорить, как говорят старики, которые в молодости жили в Прибалтике. И эта дама отметила: "Вы говорите свободно, без ошибок, а ваше произношение очень приятное, как у моей бабушки. Откуда ваша бабушка?" — "Из Риги". — "А-а, все понятно".

В моем языке есть балтийский заряд, которого сейчас в немецком нет, а раньше этот язык жил, его преподавали в школах, я еще застал те времена, времена буржуазной Эстонии, когда люди говорили по-немецки, но в балтийском варианте. Он полностью совпадает с классическим немецким, отличаясь только произношением. У немцев, переселившихся из Прибалтики в Германию, произношение уже не балтийское. Но я не считаю нужным подделываться под берлинцев и продолжаю говорить по-балтийски. И лекции в свой последний приезд в Баварию читал по-балтийски, и не было никаких недоразумений, просто немцы чувствовали, что я говорю на настоящем немецком языке, но произношение у меня не баварское.

70

Дружба с Паулем у нас сохранилась и после того, как мы расстались со своими решетками, дружили семьями. Пауль умер примерно десять лет назад, у него остались три сына, один уехал в Ростов-на-Дону, а два других живут в Нижнем Тагиле, на Урале. Тот, который живет в Ростове, работает по инженерной части, инженером стал и один из сыновей, оставшихся в Нижнем Тагиле, а третий — следователь в милиции, проще говоря, в угрозыске. Ловит фальшивомонетчиков...

Вообще со времен отсидки отношения со мной поддерживает только Армии Генрихович Стромберг, живущий в Томске и профессорствующий в области химии, мы с ним время от времени переписываемся. По-прежнему живет в Тагиле художник Дитергефт, не помню его имени-отчества; его выслали туда, как и меня в свое время, он прижился, рисует Тагил и его окрестности, нашел себя как художник. Недавно там состоялась его персональная выставка. В Тагиле работает врачом мой солагерник Рунг, причем в больнице для сверхвысокого местного начальства, думаю, он сейчас уже на пенсии, если вообще жив. Кстати, мы ездили как-то с Бадером в Нижний Тагил, я, "прицепившись" к Вере Михайловне, которая туда отправилась на археологическую конференцию. Моя супруга и работала на Урале, вела раскопки, и диссертация у нее по Уралу, ее пригласили делать доклад, а я увязался за ней. Обычно мужья берут с собой жен, а тут жена взяла с собой мужа. Бадер там тоже много копал, искал древние стоянки, проводил большие археологические разведки, ему было интересно присутствовать на конференции, но главное заключалось все-таки не в этом: мы хотели посмотреть на те места, где просидели столько лет. И Рунг нам тогда дал машину, чтобы съездить в зону посмотреть, что же там осталось... У меня было ужасное впечатление, и я очень расстроился, потому что все бараки исчезли, их снесли за ненадобностью, сохранилась только высокая кирпичная будка с одним окном и одной дверью, которую мы в те времена почему-то прозвали башней царицы Тамары.

71

Почему — неизвестно, но самое удивительное, что спустя многие годы, посетив эти места, мы узнали, что местные жители все равно зовут ту будку башней царицы Тамары! Как приклеилось, так и осталось.

А кирпичный завод по-прежнему действует, некоторые немцы по-прежнему работают при нем, хотя и жаловались, когда мы туда пришли с Бадером, что "свои", то есть немцы, которые трудились здесь раньше, разъехались, умерли, а они еще кормятся, но приходится иной раз доделывать работу и за русских, приехавших на место немцев. Немцы же по характеру люди обязательные, поэтому вкалывают и за себя, и "за того парня". Не зря в русском языке есть слово "сойдет", которого нет больше ни в одном языке, или непереводимое слово "авось"...

Два человека "из прошлого" приезжали к нам в Москву — Стромберг, растрогавший меня тем, что сказал: для группы интеллигенции, сидевшей тогда в лагере, был очень важен мой оптимизм, которым я поддерживал, подпитывал всех морально. То же говорил и Рис, ученый-машиностроитель, турбинщик, по характеру несколько меланхоличный, а иногда и паникер. Примечательно, что, уже будучи нездоровым и зная о своем нездоровье, он сказал: «Не дай Бог, когда я умру, на моей надгробной плите напишут — "Вольдемар Фридрихович Рис"!» Он до последнего момента своей жизни хотел оставаться русским, Владимиром Федоровичем...

Я слегка забежал вперед в моем повествовании — пока-то мы с Паулем Риккертом еще сидели вместе в лагере. И меня все время гвоздила мысль, что я не закончил работу, начатую в Институте №1. Никто от меня, естественно, ничего уже не ждал, но я для себя должен был ее закончить, просто не мог иначе психологически. В сорок втором году я занимался расчетами движения самонаводящегося зенитного снаряда. Забрали меня, когда я уже выполнил две трети работы и знал, в каком направлении двигаться дальше. Мучился незавершенностью, места себе не находил. Делал расчеты и в пересыльном пункте на

72

нарах, на обрывках бумаги, и в лагере. Решил задачу недели через две после прибытия в зону, решение получилось неожиданно изящным, мне самому понравилось. Написал я небольшой отчетик, приложил к решению и послал на свою бывшую фирму: ведь люди ждут! Мне, видите ли, неудобно было: работу начал, обещал закончить и не закончил. Послал, не думая, что из этого что-нибудь получится. Но в это дело вник один технический генерал, авиаконструктор Виктор Федорович Болховитинов, и договорился с НКВД, чтобы использовать меня как некую расчетную силу. И НКВД сдало меня ему в "аренду".

Меня уже не гоняли, как всех, на работу, кормили, правда, не лучше, даже хуже, потому что мои солагерники получали по месту работы всякие премиальные блюда, а я не получал, сидя на самом низком уровне питания, без добавок. Пребывал я, как и все, в зоне, в бараке, единственная разница заключалась в том, что работал по заданию загадочных людей из министерства авиационной промышленности, как бы мы теперь сказали. Это меня в какой-то мере спасло, так как на кирпичном заводе я поработал только вначале — и мне еще повезло, что я не попал на лесоповал или на угольную шахту. Потом институт дал должность старшего инженера, чисто формально — ведь статьи на меня никакой не было, я считался посланным на "работы", "мобилизованным в трудармию", мне должны были платить зарплату, но на этом все и кончалось. Больше они ничего не могли сделать: ходатайствовали перед НКВД, чтобы я работал по их заданию; НКВД разрешил, я вкалывал на авиационную промышленность, но уже не работал на НКВД, и они перестали мне платить. Мизерную сумму мне платила авиационная промышленность, и какой-то процент с нее брал НКВД за сдачу меня в "аренду": не бесплатно же НКВД сдавать меня на сторону! Но никаких льгот я не имел, у НКВД не было оснований поощрять меня, потому что, с их точки зрения, я работал на чужого дядю. Какие же тут льготы? Нормальная ситуация. И я прозябал на самом низком уровне, который

73

полагался ИТР. Когда итээрам повышали зарплату, повышали и мне, но персональных надбавок не получал никаких. Я очень скоро протянул бы ноги, если бы не разрешение Вере Михайловне приезжать ко мне. И довольно часто.

Знаю по ее рассказам, как она с Анной Дмитриевной, тещей Тихонравова, отправилась в деревню, выменяла на свои скудные тряпки продуктов, купила на рынке хлеба и с полным рюкзаком поехала ко мне. Поезд приходил в Тагил в четыре часа утра, и ей, практически ночью, нужно было переть до зоны пешком от станции еще четыре километра. И так она ездила систематически. А потом, когда я решил заниматься математикой, ей приходилось доставать мне нужные книги, кроме рюкзака она тащила в зону еще чемодан книг и шла так: три-четыре шага — постоит, переведет дух, три-четыре шага — остановка. Потому что дотащить такую тяжесть женщине... Сами понимаете.

Таким образом наши жены нас подкармливали и поддерживали. Кроме Веры Михайловны туда приезжала Надя, жена Пауля, приезжала жена Бадера, все они там перезнакомились и подружились. Общее горе особенно крепко соединяет людей.

Отступая несколько от темы, скажу, что отношение к власти, к существующему порядку в детстве у меня было, как у всех ребят, положительное: все правильно и хорошо делается, поэтому бурчание отца насчет того, что кругом одна бесхозяйственность, влетало в одно мое ухо и вылетало из другого. Меня это не интересовало, подумаешь, бесхозяйственность какая-то! Мне казалось, что все идет нормально, я был вполне законопослушным, не размышлял о государственном устройстве, о демократии и тому подобном. Меня по-настоящему увлекала только техника, только то, что летает, особенно в старших классах и в студенческом возрасте. Что я хотел, я получал — разные кружки, секции, в которых пропадал в свободное время. В газетах читал только раздел иностранных новостей, про-

74

исходившее же в собственной стране само собой разумелось. А вот события в мире привлекали мое внимание, это не пленумы, не речи, не колхозные рапорты, не открытия заводов одного за другим. Грубо говоря, мне было наплевать на все это, потому что оно было под боком, я его видел и как бы не придавал значения, во всяком случае не оценивал по молодости лет. А за границей Абиссиния воюет, в Китае — гражданская война, и я "болел" за какого-то Го Сун Лина, китайского генерала. Он, видимо, был коммунист, положительно характеризовался нашими газетами, и я невольно принял его сторону, мне казалось, что он хороший человек.

Детекторный приемник я собрал только после двадцать пятого года. Мне было интересно, тогда ведь еще не существовали знаменитые "тарелки" из черного картона, которые висели на стене и вещали, поэтому радио слушали через наушники, причем у меня не хватило денег купить два, и я слушал одним ухом, а на втором находилась деревянная пластинка — это было не то!

Все, что происходило в стране, повторяю, я как бы принимал к сведению, мне, например, очень нравилось, что именно у нас совершили такой грандиозный беспосадочный перелет Чкалов, Байдуков и Беляков, я гордился своей принадлежностью к той же породе людей: вот мы такие! Но не больше. Не "вибрировал" я и тогда, когда па-панинцы высадились на льдину — спасут, не спасут? Видимо, повлияло на меня чтение научно-фантастических романов, которые всегда хорошо кончаются, и я считал: в жизни все хорошо кончится, так оно и бывало — и на льдине спаслись, и всех вывезли, и чествовали героев.

Катастрофа со стратостатом "Осовиахим", на котором поднялись Усыскин, Федосеенко и Васенко в тридцать четвертом году, стала для меня неприятным ударом. Когда я прослушал доклад, сделанный на одной научной конференции, по разбору гибели стратостата, я, даже будучи студентом, понял, что при устройстве кабины было совершено несколько грубых конструкторских ошибок.

75

Если бы конструкторы оказались поумнее, стратонавты могли бы спастись. Кабина не только плотно закрывалась, она еще и привинчивалась, условно говоря, двадцатью четырьмя болтами. Чтобы выйти, надо было отвернуть эти двадцать четыре гайки, а это полчаса времени. Как тут срочно выйдешь? Экипаж пытался. После трагедии обнаружили, что они сняли примерно треть этих гаечек, на остальное же времени не хватило. И я очень переживал — все, что касалось авиационной техники, меня живо интересовало, не то что политика.

Примерно то же происходило со мной, когда начались аресты. По молодости я пропускал это мимо себя, не отдавал себе в этом отчета. У меня сложилось представление, какое, наверное, было у многих: в общем все правильно, да, людей сажают и, очевидно, задело, но каждый конкретный случай, о котором я знал, был неправильным. Очень странное душевное состояние — я просто не мог допустить мысли о бессмысленном массовом терроре. Я считал, что так и должно быть, потому что я другого не знал. Мне казалось, что действительно есть вредители, есть плохие люди, заговоры, но конкретный случай с арестом моего друга считал ошибкой, полагая, что в нем разберутся и его отпустят...

Не рассеялось это заблуждение и когда я сам попал в лагерь, поскольку был твердо убежден, что попал за дело. Ведь я немец и ни минуты не сомневался, что меня нужно изолировать, потому что шла война с Германией. Это только подтверждало мою мысль, что сажают правильно. Мне было неприятно, но я не считал это трагедией и популярно объяснял солагерникам, что в Советском Союзе каждый приличный человек должен отсидеть некоторое время, приводя соответствующие примеры. Моя мать не знала, что я за решеткой, для нее я находился в каком-то стройотряде, кстати, мы и назывались-то не тюрьмой, а стройотрядом, так и писал об этом маме на Алтай, где она жила в эвакуации с моей сестрой Карин. Но мало кто знал, что "стройотряды" снабжались после заключенных,

76

хуже заключенных, и наши стройотрядовцы, попадавшие после совершения краж в махровую тюрьму, всегда приходили в восторг от того, как там хорошо живется!

Первое время в лагере мы ходили в своей одежде, но когда она "скончалась", то нам — смешно сказать! — выдали военную форму времен буржуазной Эстонии. Когда она стала советской, то ходить в этой форме уже было невозможно, и ее передали в НКВД донашивать заключенным, потому что одежда была хорошей, почти новой, только пуговицы на ней обтянули тканью. Однажды я обнаружил под материей металлических вычеканенных эстонских львов, то есть герб Эстонии. Наверное, я ходил в солдатском эстонском мундире, и единственное, что сделали наши, это замаскировали символику на пуговицах.

Дали, конечно, ватник и ватные брюки, ушанку и рукавицы какие-то, а валенки я выменял — была у нас такая торговля, некоторые заключенные, не наши лагерники, воровали валенки, и их можно было купить за несколько паек хлеба или еще какую-нибудь еду. Я собрал хлеба, ночью для меня заказали валенки те, кто встречался с заключенными на работе, и принесли мне. Конечно, я знал, что они краденые, но что делать, без валенок там невозможно, морозы сильные, да и ходить мне было уже не в чем. Мой отряд — около тысячи человек — за первый год потерял половину своего состава. В иной день умирало по десять человек. В самом начале попавшие в отряд жили под навесом без стен — а морозы на Северном Урале 30-40 градусов!

Со стороны лагерного начальства, всяких энкаведешников, ко мне не было никакой конкретной неприязни. Разговаривали и общались совершенно нормально — так полагалось и им, и мне, такое тогда существовало правило. Потом правила стали другими. Но в те времена я не испытывал никакой обиды за то, что меня посадили, я повторяю это не из кокетства какого-то, не притворяюсь. Это не значит, что я забыл, нет, не забыл, но по-прежнему считаю, что тогда иначе было нельзя. И в лагере надо

77

мной даже подсмеивались, а некоторые негодовали, говоря, что мне надо не сидеть, а пропагандировать в пользу советской власти. Они были не правы, потому что я вовсе не режим защищал, а считал, что все идет правильно — плохо, но правильно. В этом была своя логика.

Не могу не вспомнить и об одном курьезном случае. Сидел вместе с нами, как я уже упоминал, очень интересный человек, ленинградец Владимир Федорович Рис, инженер-турбинщик. И во время отсидки он стал... лауреатом Сталинской премии! Группа инженеров — как его из нее не вывели, остается тайной, — за свою работу получила эту самую высокую в нашей стране премию, и он получил тоже вместе со всеми, потому что документы на награждение ушли раньше, чем его посадили. Потрясающий факт — человек сидит в зоне и получает звание лауреата Сталинской премии, потому что его уже нельзя вытащить из состава группы. Коллеги Риса этого и не хотели делать, потому что это было бы несправедливо. Вот что такое система! Мы очень смеялись по этому поводу в зоне, отчасти и потому, что его в скором времени выпустили, а мы-то остались сидеть. Коллектив, с которым он работал на ленинградском заводе и который получил Сталинскую премию вместе с ним, оказался очень хорошим, на этом же заводе, как я понял, работала его жена, и они развили бурную деятельность по его освобождению, всячески за него хлопотали, тем более что он — лауреат!

Покойный Марк Галлай, известный летчик-испытатель и писатель, с которым мы дружили всю жизнь, со студенческих времен, публикуя рецензию на мою книгу "Пристрастие", вышедшую в девяносто седьмом году в московском издательстве "Аграф", написал, что друзья получали от меня из мест заключения прекрасные письма, полные бодрости и энтузиазма, "выдержанные отнюдь не в грустной тональности", и цитирует меня же: "Почти всегда нахожусь в хорошем настроении", "Воспользовавшись твоей теорией синусоидального характера везения в жизни, сообщаю, что как будто бы минимум синусоиды я

78

уже прошел"... Свидетельствую, что энтузиазм и бодрость были не наигранные, но, с другой стороны, как-то не в моем характере плакаться, и я иронизировал по поводу того, что со мной происходит. Это было естественно — шутливая форма общения, ну может быть, своего рода психологическая защита. Хотя условия моей тогдашней жизни были нелегкими. Но жизнь есть жизнь, и даже в лагере можно кое-чего добиться, если очень сильно захотеть. Конечно, проще всего загнуться, но я не загнулся.

Будили нас утром часов в шесть-семь. В бараке стояли двухэтажные нары, топили хорошо, об этом мы позаботились сами. Большинство из нас работали на кирпичном заводе, куда для обжига доставляли коксик, очень ценный материал, и мы его экспроприировали, то есть просто брали и приносили с собой — топить-то чем-нибудь надо! Коксик прекрасно горел, у нас всегда было тепло.

В нашем помещении оказалось восемь человек. В основном уживались, баталий никаких не помню. Складывались естественные группы, то есть дружили не всей комнатой, а, скажем, разделились на две группы. Одна группа состояла из меня, Пауля Риккерта и Стромберга, вторая — из бывших военных, которых переслали в лагерь из армии, опять-таки по национальному признаку. Они тоже держались вместе, у них были общие интересы. Мы не воевали, не спорили, не ругались, а просто жили независимо друг от друга. У них — свои дела, у нас — свои.

У меня было нижнее место на нарах, у Пауля — верхнее; верхнее место имело преимущество, потому что, забираясь туда, ты как бы отсекался от остальных. Внизу дела обстояли хуже: если ты, скажем, лег спать, а обитатели барака сели играть за стол в домино со стуком, то заснуть было нелегко.

Утром в столовой нас ждала баланда, давали и пайку хлеба, в зависимости от времени и нормы, но один раз в сутки, вечером и утром мы его не получали. Пайки хлеба для работающих физически — семьсот граммов, для не ра-

79

ботающих физически — пятьсот. В зависимости от выполнения плана — до девятисот граммов. Можно было съесть все сразу, а потом сидеть до следующего вечера без хлеба, как большинство и делали, надеясь заглушить голод утренней баландой, после которой отправлялись на работу кто куда.

Начал я, как уже говорилось, на кирпичном заводе, и мне повезло: поставили не рабочим, а на технический контроль, то есть на такое место, которое считалось "служащим" и не было связано с тяжелой физической работой. Я не имел дела непосредственно с производством кирпичей, но проверял их качество.

Вкалывали в три смены, контора работала только в дневную, а некоторые службы — круглосуточно, в зависимости от технологии. В свободное время после работы и вечерней баланды занимались кто чем: читали газеты, вели всякие разговоры, но ничего чрезвычайного. К тому времени "сводочная" ситуация кончилась, и страна, и мы так сводок с фронта уже не ждали, как в первые дни войны. Фронт остановился, люди привыкли, что он существует, что на нем что-то происходит. Специально никаких разговоров по этому поводу не вели, ничего с азартом не обсуждали. Единственное о чем говорили постоянно — скорее бы война кончилась и нас отсюда выпустили.

Я сидел над книгами по математике, привезенными мне Верой Михайловной, очень много и упорно ее учил. Собственно, по-настоящему я выучил математику именно в лагере. В приличную погоду мы совершали вечерние прогулки в соответствующих местах и на соответствующие расстояния, а не там, где хотели.

Чувствовал я себя хорошо и физически, и морально, прекрасно спал, никаких отрицательных эмоций не испытывал: ах, я сижу, я в лагере... Были некоторые, кто этим терзался, — на мой взгляд, совершенно бесполезное дело.

В помещении стоял один стол на всех, за ним я трудился, пока остальные уходили на смену. Когда они возвращались, я освобождал стол, и за ним ели, играли в кар-

80

ты, домино, читали. Но мне хватало дневного времени на то, чтобы продуктивно работать, и я многое успевал сделать. Писал отчеты по разным темам, сразу по нескольким: одна работа была посвящена устойчивости полета, другая — испарению капель: что с ними происходит, когда топливо испаряется. Были и другие работы, но в основном я работал по этим каплям проклятым и по устойчивости полета.

Приезжала Вера Михайловна, утюгом обрабатывала всю одежду, потому что появились вши — не всегда, но был один вшивый период. Но вообще я не помню каких-то особых неприятностей, никто никому никаких пакостей не делал. Все старались относиться друг к другу как можно лучше, и лагерное начальство в том числе. А какой смысл был ухудшать наше положение? Им было важно, чтобы мы выполняли свои нормы или, если это касалось меня, делали свою научную работу...

Перечитываю сейчас страницы, написанные мною о лагере, и понимаю, что непосвященный человек может подумать: да у них там было вполне благополучное существование! Тепло, научная работа, вечерние прогулки, совершенствование немецкого языка... Радужные впечатления, одним словом. Но вот один хотя бы маленький штрих, информация к размышлению: приехала как-то Вера Михайловна с очередной порцией хлеба и книг, стоим мы с ней у окна барака, и она вдруг меня спрашивает: "Что это за бревна там грузят?" Я ей торопливо объясняю: "Ничего особенного, ты не смотри, не надо", надеясь, что ее близорукость не дала рассмотреть, что происходит на самом деле — в грузовик швыряли ежедневную "порцию" замерзших трупов... Мы-то уже как бы привыкли к этой процедуре, знали, что умерших отвозят в яму недалеко от лагеря — зачем возить далеко, когда сразу за зоной начиналось поле (мы находились на краю города), там копали ямы, сбрасывали в них трупы, присыпали песочком, потом снова бросали трупы, опять присыпали и через несколько слоев закапывали яму окончательно. Такие вот были похороны.

81

Люди умирали от непосильной работы при очень скудной еде, есть давали чудовищно мало. Поэтому-то позже я и смотрел равнодушно на ужасающие фотографии в Бухенвальде — у нас в лагере происходило то же самое, такие же иссохшие скелеты бродили и падали замертво. Я был настолько худой, что под сильным порывом ветра валился наземь, как былинка. Но поскольку все были неимоверно тощие, это как-то не бросалось в глаза. Конечно, главной мыслью почти всегда оставалась мысль о еде. Пауль Риккерт любил говорить, что когда все кончится и он окажется на свободе, то попросит жену сварить таз макарон или лапши и съест их с сахаром! Такая вот мечта. Условная, потому что все мы понимали, что можем и не выжить, ведь солагерники мерли на наших глазах как мухи, мы это видели, но что могли поделать? Что могли этому ужасу противопоставить? Только духовность, только интеллектуальное свое существование, жизнь своей души.

С одной стороны, нам как бы было легче, потому что нас, интеллектуальную элиту лагеря, спохватившись, перестали гонять на тяжелые физические работы, мы не загружали сырой кирпич в печи для обжига, не вытаскивали его, не грузили; с другой стороны, мы были наделены даром предвидения и воображением, представляли себе будущее во всей его неприглядности, потому что перспективы виделись крайне безотрадные. Условно говоря, человек малоинтеллектуальный просто работает себе и работает в тяжелейших условиях; где можно отлынивает, увиливает, затаивается, как Иван Денисович у Солженицына: выжил один день, пайку лишнюю получил — и уже хорошо, слава Богу! В лагере находилось много крестьян из республики немцев Поволжья, они даже по-русски плохо говорили, потому что в этой республике к тому времени еще сохранились и немецкие обычаи, и немецкий язык. Сейчас-то они, кто уцелел, все говорят по-русски, потому что их расселили по разным областям, специально расселили, чтобы не оставить следа от немецкой культу-

82

ры, в том числе и языковой. Подобная политика проводилась не только в отношении немцев, мы теперь хорошо знаем, но немцы потеряли и язык, и обычаи, может быть, это и хорошо, я не хочу об этом судить и это комментировать, в конце концов они жили и живут в российском государстве.

Так вот, когда нас всех согнали в лагерь, то в основную рабочую массу, занятую на работах в кирпичном заводе, вкрапились и мы, интеллигенты. В тех условиях, в каких мы оказались, не пасть духом мог только очень сильный и стойкий человек. Кроме того, голод, мысли о происшедшем переломе в нашей судьбе, всеобщая грубость неизбежно приводили и ко всеобщему отупению, от которого единственный шаг до апатии и отчаяния. Одно осознание того, что за первые месяцы из тысячи посаженных за решетку осталось пятьсот человек, могло сбить с ног самого толстокожего в смысле эмоций человека. Те, кто оказался в нашей группе, тупостью не отличались и понимали, что надо сопротивляться, не умирать бездумно и покорно, любым способом отвлекаться и от лагерного монотонного режима, и от мысли, что мы сидим за решеткой и неизвестно, чем все кончится. У нас было яростное желание вырваться из всего этого хотя бы мысленно, нормальное желание для такой трудной ситуации. И наверное, то, что мы непрерывно занимали себя делом, не считая законной лагерной работы, нас в какой-то мере спасло. Потому что мы все-таки продолжали чувствовать себя... интеллигенцией, скажем так. Не терялось в нас что-то, чего не выразишь словами.

Мы организовали "Академию кирпичного завода", шуточное, конечно, название. Идея была обшей: в свободное время собираться и читать друг другу доклады, делать сообщения по своей специальности. Помню, кто-то рассказывал о тонкостях французской литературы конца XVIII века, причем с блеском, эрудированно, изящно. На кой черт, спрашивается, нам были эти тонкости в тех условиях? Но я, например, сидел и слушал открыв рот. Ин-

83

тересно! Сам я рассказывал о будущем космической эры, хотя до запусков было невероятно далеко, больше двадцати лет, но я говорил обо всем серьезно, как профессионал профессионалам. Бадер поведал нам о самых интересных археологических раскопках на Урале, Пауль — о его минералогических богатствах, о своей уникальной коллекции минералов, уже собранной, которую он пополнял и во время отсидки. Каждый старался кто во что горазд, мы веселили друг друга всяческими дискуссиями, упражняли ум. Конечно, при всех наших беседах постоянно присутствовал оперуполномоченный, который тоже слушал, уж не знаю, что он в этом понимал. Ему приходилось слушать по службе: а вдруг мы ведем антисоветскую пропаганду? Если немцы собираются и долго о чем-то говорят, значит, теоретически, они ведут антисоветскую пропаганду. И он должен был убедиться и доложить по начальству, что ничего крамольного сказано не было.

Хотя, например, Бадер, наивный человек, ляпнул что-то неосмотрительно насчет готов, древних германских племен, которые в III веке жили в Северном Причерноморье, — Бадер вообще о чем думал, то и ляпал вслух. Пришлось его выручать, потому что реакция наблюдающего была соответственной: ах, готы! Ах, Северное Причерноморье! И энкаведешники хотели уже Бадера взять к ногтю — большого труда мне стоило помочь ему выкарабкаться из этой ямы, в которую тот так и норовил угодить, долго я объяснял уполномоченному, что здесь не было никакой задней мысли, просто ученые бредни, вполне безобидные. А так как уполномоченные не очень-то разбирались в тонкостях этого дела, все кончилось благополучно.

Заставляю себя описывать все это с некоторым трудом, потому что ковырять, вспоминать, воскрешать в памяти то время не слишком весело. Мы ведь понимали, что занимаем даже среди сидящих за решеткой последнее место, мы не были социально близкими. Сначала получали питание начальники, потом служащие лагерей, потом заключенные, "зеки", а уж потом то, что оставалось, шло

84

немцам. И когда через несколько месяцев, после того как нас посадили, количество немцев уполовинилось, какой-то чиновник в Москве, ведающий этими делами, схватился за голову: а кто будет дальше работать? И нас начали подкармливать брюквой и картошкой, давали жиденькие каши, в которых плавал какой-то теоретический жир, установили норму сахара и даже стали давать "кофе" из жареного ячменя! Очень, правда, редко. И когда мы получали "кофе" и сахар, то всегда делали одно и то же: смешивали их и съедали в один присест. И это был такой пир! Мяса, сколько я помню, никакого никогда не было, а вот рыбу иногда давали в качестве деликатеса, жутко соленую! Но, может быть, это и хорошо, может быть, я поэтому сравнительно и здоров: корь, дифтерия, гриппы — все прошло мимо меня. Если не считать, конечно, тринадцати операций.

Для поддержки здоровья и избавления от цинги, которой страдало большинство, Пауль придумал выгонку хвойного экстракта. Вера Михайловна привозила нужные реактивы, заказанные ей Паулем, он делал какую-то настойку, смеси, мы все это потребляли, и я в моем возрасте могу похвалиться собственными зубами, благодаря заботам друга. К слову скажу, что знаменитая коллекция Пауля, которую он продолжал собирать и после лагеря, была одной из лучших в то время в стране. Большую ее часть он подарил минералогическому отделу нижнетагильского музея, создав тем самым основу для их экспозиции, кроме того, огромное количество камней осталось дома, их хранит Игорь, сын Пауля, иногда дополняет, но что делать с коллекцией дальше — трагический вопрос. Разрознивать ее нельзя, она собиралась целенаправленно, но пока что-то никто к ней интереса не проявил...

Так мы пребывали за решеткой, очень "тихо и мирно", до сорок шестого года, после чего возникли всякие нюансы.

После войны нам объявили, что мы теперь свободные люди и можем писать поэмы, если хотим, и даже их печа-

87

тать; я не шучу, нам действительно что-то говорили насчет поэм. Но уезжать не разрешили, надо было оставаться тут, не рыпаться и продолжать работать. Нас перевели, как говорилось в дореволюционное время, "под гласный надзор полиции". Мы не имели права удаляться от предписанного места дальше, чем на положенное количество километров. Уйдешь дальше — двадцать лет каторги. Разрешили жениться и переводить к себе жен — к Бадеру, например, тогда приехала супруга, они сняли комнату, и когда им дали поселение, то они оставались там до тех пор, пока ему не выхлопотали возвращение в Москву. Мне для поселения назначили Нижний Тагил, я жил "под гласным надзором полиции" и ежемесячно должен был отмечаться, что не сбежал. Как Ленин в Шушенском...

Представилась возможность устроиться на работу в Нижнем Тагиле в индустриальный институт, который сейчас считается филиалом Екатеринбургского индустриального института. Тогда это был не филиал, а независимое учебное заведение, я там преподавал математику, а Пауль — химию. Но все это продолжалось недолго, из горкома партии в институт пришло указание — всех немцев убрать, что за безобразие, война только кончилась, а у вас немцы преподают, чему они учат трудящихся! И нас выгнали. Директор смущенно сообщил нам об этом, сам он не пришел в восторг от партийного указания, потому что терял толковых преподавателей. В Тагиле не имелось крепкой технической интеллигенции, то, что там когда-то жил Карамзин, дела не меняло, преподавать кому-то надо, и директору очень хотелось иметь нас в штате, мы были под рукой, добротные преподавательские кадры, учили студентов на совесть всему, что требовалось, среди нас были очень квалифицированные специалисты. Но мы все понимали, лишних вопросов не задавали — к чему? И так все ясно. Поэтому я, перестав преподавать, продолжал заниматься теоретическими разработками для института Келдыша.

88

Вера Михайловна, когда меня посадили, связалась со Щетинковым, который работал у Болховитинова в Билимбае, и он взял ее к себе техником-расчетчиком, она там снимала комнату и жила. А потом, когда Виктор Федорович и Евгений Сергеевич вместе с заводом переезжали в Москву, с ними переехала и моя жена, восстановилась в университете, продолжила учиться, оформилась на работу в Исторический музей, подрабатывая там экскурсоводом, за каждую экскурсию ей платили отдельно.

Я тогда еще сидел, и Вера Михайловна изредка приезжала ко мне; мать посылала мне посылки — хлеб, крупы. Сама Вера Михайловна жила в Москве впроголодь и до сих пор вспоминает, как получила от моей мамы с Алтая посылку к своему дню рождения — роскошный, мамой связанный шерстяной платок с кистями, миску замороженного масла, миску замороженного молока и пшено. Мама ведь выросла в Эстонии, научилась очень хорошо вязать и этим зарабатывала в эвакуации, вязала огромные красивые платки, очень теплые, продавала, на это они с Карой и ее маленьким сынишкой существовали.

Первое время Вере Михайловне было негде жить в Москве, и она поселилась у подруги моей сестры, Аси Щербаковой, дочери академика Щербакова, главного геолога нашей страны, явилась к Асе с мешком мороженой картошки, дешево купленной в Билимбае. Этой мороженой картошкой они и питались. Наше прошлое жилье занял какой-то летчик, вернуться туда она не могла, и после Аси скиталась по знакомым и по знакомым знакомых.

Правда, я прислал ей справку "оттуда", что имею право на площадь, но справка была несерьезная, какая-то куцая. Жена сделала с нее копию в нотариальной конторе, придав ей, таким образом, приличный вид, и с ней хлопотала, пока не получила все-таки комнату и смогла перевезти вещи из Успенского переулка, куда ее не пускали. Когда она пришла туда в первый раз, открыв дверь своим ключом, у нового жильца лежал на столе пистолет, и он выдворил Веру Михайловну, мол, она жена врага народа... В общем, веселая была жизнь.

89

Новую комнату ей дали на 4-й Тверской-Ямской в большом здании, где раньше находился дом терпимости. Потом, когда я вернулся в Москву, меня там не прописали, и об этом отдельный рассказ.

Неприятности были все те же, что и до отсидки. Дело в том, что фактически я бежал из ссылки, формально меня не освободили, а изменили пункт поселения — вместо Урала назначили Рыбинск, потому что там располагался крупный авиационно-моторостроительный завод, где работали заключенные. Но в глазах НКВД я по-прежнему был ссыльный и, таким образом, оставался бы в Рыбинске именно в этом же положении. Наше предприятие, мои друзья писали всякие письма в разные места, в частности, активно хлопотал Евгений Сергеевич Щетинков, и в своих письмах они меня перехвалили. Ну, в НКВД и подумали, зачем же такого толкового человека отдавать, оставим себе. У нас в Рыбинске есть шарага, где работают и заключенные, и вольнонаемные, запустим его в этот город, там у него будет свободная жизнь, снимет квартиру, жена может приехать — пожалуйста, свободный человек. Однако мне опять повезло: Рыбинск недавно переименовали в Щербаков, но ни я, ни сотрудники НКВД в Тагиле не знали, где этот Щербаков, и поэтому решили отправить меня в Москву, а из Москвы получить направление в Щербаков, ведь в столице должны знать, где этот таинственный город. Но когда я приехал в Москву, меня перехватил Келдыш.

Таким образом, я нарушил все предписания, что грозило мне высылкой, но совершенно случайно, сам того не зная, сделал гениальный психологический ход. Я не стал прописываться в Москве, а попытался прописаться в Подмосковье, мне в этом содействовали старые друзья-ракетчики, но меня и туда не прописывали, и я, по своей обычной системе, пошел жаловаться дальше, областному начальству. Написал заявление, приложив ходатайство от Академии артиллерийских наук, где работал мой друг Юрий Александрович Победоносцев, заместитель пред-

90

седателя академии. Он подписывал разные мои слезные письма, и куда только я с ними не ездил — никакого толку.

И вот тут-то я, сам того не зная, и сделал гениальный ход. Почему гениальный? Потому что я его не придумал, а получился он как бы по наитию свыше. Я зашел к начальнику паспортного стола Московской области, у которого в приемной сидел народ в тулупах и кацавейках, явно колхозники, тоже пытавшиеся прописаться из других областей поближе к Москве, им всем отказывали, потому что эта высокая инстанция только отказывала, и мне, конечно, отказали тоже. Какой-то лейтенант сказал: "Мы вас прописать не можем". — "А есть кто-нибудь выше вас?" — "Есть, мой начальник, но он тоже ничего не может". — "А где он?" — "А вон его комната, он там сидит". — "Я пойду к нему". — "Пожалуйста, идите". Я пошел, к этому начальнику и в дверях сказал ту самую ключевую фразу, которая все решила, но я тогда этого не понимал и очень смущенно произнес: "Простите, я пришел по дурацкому делу, все равно вы мне ничем помочь не можете, но я просто решил пройти по всем инстанциям. Меня не прописывают, вы, конечно, тоже не сможете меня прописать..." — и прочее в том же духе. Он посмотрел мои документы и спросил: "А можно письмо, которое вы принесли, написать вот таким образом?" — "Конечно, можно!" — "Ну сделайте и приходите снова". В академии написали письмо так, как он продиктовал, и начальник распорядился: "Оставьте у меня и приходите в понедельник". Теперь он сам должен был докладывать, поскольку идти выше по инстанциям он меня пустить не мог, но ему не хотелось выглядеть в моих глазах человеком, который ничего не в состоянии решить. Если бы я зашел к нему просто так, не сказав ключевых слов "я знаю, что вы мне ничем помочь не можете", что вы, мол, бессильны, он бы мне не помог, но именно этой фразой я и спровоцировал его в хорошем смысле этого слова, не подозревая, что сказанное окажется провокацией. И он почувствовал, что ес-

91

ли не сделает то, о чем его просят, то какой же он начальник и вообще, кто он такой? Так я получил областную прописку.

Прописала меня в своей комнатке, в "углу", одна женщина. Мы договорились, что я ей буду платить, но жить не буду, это устраивало нас обоих; договорились также, что обо всех повестках, которые придут на мое имя, она будет сообщать по телефону в Москву, и я уехал к Вере Михайловне в коммуналку. Но когда меня вызывали в военкомат или еще куда-нибудь, я всегда появлялся вовремя. Такая двойная жизнь — Подмосковье липовое и настоящее мое пребывание и работа в Москве.

С жилплощадью тогда было очень трудно, но со временем я получил ордер на одну комнату, потому что у Веры Михайловны была уже своя. Ордер я получил от института Келдыша, который назывался то Институт № 3, то Институт № 1, то Институт тепловых процессов и так далее, но все это были названия одного учреждения, который раньше назывался реактивным НИИ. Я сидел в том же здании, в той же комнате, на том же стуле, менялись только названия и штампы в трудовой книжке. Келдыш одно время был начальником института, потом — научным руководителем института, его тоже именовали по-разному.

Официально я вернулся в Москву в сорок восьмом году: в сорок пятом — конец войны, в сорок шестом — сорок седьмом — лагерное поселение, в сорок восьмом — Москва. Причем работа моя на Москву не прерывалась, и когда я приехал, мне ничего не надо было начинать, надо было только продолжать. Теперь я снова ходил на работу в институт, откуда меня забрали в сорок втором и куда я присылал свои отчеты из лагеря. Королев после освобождения из лагеря в этот институт уже не вернулся, а стал работать в другом месте. Институтом руководил Мстислав Всеволодович Келдыш, известный в то время под загадочным названием "Главный теоретик". Мне опять повезло: Келдыш был выдающимся ученым, порядочным, очень

92

хорошим человеком, мягким в отношениях с людьми, но железным в работе, и я счастлив, что много лет, лет десять наверное, работал с ним. Это было интересно и приятно. Всегда приятно работать с людьми, которые думают не о каких-то своих мелких делишках, а о Деле. Келдыш был человеком, который думал о Деле. Жизнь пошла своим чередом.

Предисловие

5

«В воспоминаниях мы дома,

А в настоящем мы рабы...»

П. Вяземский

В феврале 1997 года я отдавал Богу душу... Лежал на Каширке пластом, без сознания, вокруг меня стояли дети — жену, Веру Михайловну, не пустили, она не должна была видеть этого зрелища — врачи сказали: этой ночи я не переживу. И хотя дети, чередуясь, круглосуточно дежурили у моей постели, сейчас они встали рядом, чтобы, как говорится в романах, принять мой последний вздох. Дочери Оксана и Вера, зять Миша, уже мало на что надеясь, пытались при помощи своего молодого сильного биополя чем-то мне помочь. Но я в сознание не приходил и отдавал, отдавал Богу душу...

За всю мою жизнь у меня было немало возможностей отправиться на тот свет — и в лагере, где люди умирали повально, каждый второй, и на поселении. Но я уцелел. Всякие истории приключались со мной, вроде одиннадцати хирургических операций, через которые я благополучно проскочил, до вот этих последних, двенадцатой и тринадцатой. Начиналось все вполне мажорно. Очевидцы говорят, что накануне операции встретили меня в Президиуме Академии наук на Ленинском проспекте веселого, бодрого, только что походившего в свое удовольствие на лыжах на даче в Абрамцеве, и сокрушались, что вот я, здоровый, спортивный, своими ногами иду ложиться под нож. Успокаивая их, я сказал: "Ну чего там страшного? Положат на стол, я захраплю, меня разрежут, выкинут все ненужное в помойное ведро, зашьют — и жизнь пойдет своим чередом..."

Примерно так все и получилось. Если не считать, что врачи нечаянно сделали операцию "грязно", поранили

6

кишечник, начался перитонит, и пришлось меня снова оперировать. Меня никто не убивал, врачи сделали это не нарочно, и случайно — случайно! — меня не убили. Но я был очень близок к этому. Опять уцелел. Выжил после того, как меня буквально "развернули" на операционном столе, вскрыли от шеи донизу и смотрели — что можно выкинуть? Выпотрошили по принципу: это больное — вырежем его, это здоровое — а вдруг! — тоже вырежем, на всякий случай. Аппендикс, например, вырезали, хотя их об этом никто не просил. И в результате я уполовинился. Впрочем, все оставшееся работает как будто бы нормально.

Подверг я такому испытанию себя и близких совершенно неожиданно — думал, что все сойдет благополучно. Не сошло. И это тоже надо как-то осмыслить, сколько бы мне ни осталось жить — пятнадцать, двадцать пять, тридцать лет. После такой передряги идет невольный пересмотр всего — и себя, и своего отношения к людям и к жизни. Времени хоть отбавляй: после моей очень активной деятельности, и умственной, и физической, после многолетней непрерывной и напряженной работы мне пришлось залечь на долгое время, а потом сидеть сиднем, а это ведь тоже влияет на состояние человека. Я обленился, оценил роскошество лени, хотя ценил его и в молодые годы, понял, как приятно отдаться ничегонеделанию, вести растительный образ жизни! А что, я симпатичное растение, у меня после многомесячного лежания и сидения, по-моему, на лысине цветочки стали пробиваться. То есть произошло некое перерождение. Как говорит моя жена, во мне течет "бомжиная кровь", слишком много ее переливали во время операций и после них.

Я бестрепетно относился и отношусь к хирургическому вмешательству в мой организм, и врачи меня за это любят: редко встречаются такие пациенты, которые абсолютно равнодушны к собственной операции, как будто кого-то другого будут резать, а не их. Но в последний раз врачи были твердо уверены, что я помру, и очень удивля-

7

лись, что я этого не делаю. Полагая, что моя смерть неизбежна ("Помилуйте, чего же вы хотите, такой возраст!.."), они, по-моему, были сильно разочарованы, что я воскрес. Но, конечно, с потерями после двух зверских наркозов, каждый почти по четыре часа, память стала хуже, я долго не мог утвердиться на ногах, жил как кентавр какой-то: от пояса выше все нормально, а ниже — все ненормально. До сих пор всякое движение для меня, не важно какое, связано с болью: болят икры, болят подошвы ног, колени, стопы. После лечения в Германии, в Ганноверской клинике, стало легче, но за рулем мне уже не сидеть, а ведь я много лет водил машину и хорошо водил, не сказал бы, что лихо, скорее осторожно, но "сносил" две "Волги". И дело не в том, что ноги стали хуже, у меня не хватает быстроты реакции, сильно снизилась эта способность. Если, скажем, раньше я что-то видел, сидя за рулем, и реагировал через одну десятую секунды, то сейчас — через две десятых. Мешаю другим водителям. Кроме того, я слишком напряжен в городе. Другое дело за городом, где нет этой московской толчеи — я еду спокойно, потому что там доли секунды особой роли не играют. Так что вне Москвы, надеюсь, еще повожу машину, а в Москве я себе это уже запретил. Зато, как видите, засел за книгу, чтобы вспомнить всю свою жизнь, написать о ней, как и полагается на склоне лет каждому грамотному человеку.

Некоторые читатели могут подумать, что ее название, "Постскриптум", говорит о моем прощании с жизнью: все в прошлом, завершаю свой путь... Ничего подобного! Во-первых, я, как никогда, полон всяческих планов; предстоит новая поездка в Германию, на этот раз с внуком Бобкой; обдумываю тему новой книги, за которую примусь, как только закончу эту; окончательно окрепнув, собираюсь вернуться к чтению лекций — не обязательно в родном Физико-техническом и не обязательно по основной моей профессии. Во-вторых, знатоки и любители эпистолярного жанра в постскриптуме, как правило, сообщают самое главное, истинную цель того, что до сих

8

пор писали. Поэтому в своем "Постскриптуме" я пишу о себе и своей жизни то, чего до сих пор не касался или касался мимоходом.

Александр Сергеевич Пушкин говорил: "И с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю..." Не трепещу и не проклинаю, но свидетельствую, что моя жизнь весьма не простая картина, в ней сложно все до ужаса. Однако оглянуться все равно интересно! Есть вещи, которые сейчас мне кажутся нереальными. Как будто это было не со мной. А ведь все было со мной...

Итак, я умирал и понимал, что умираю. Это было не страшно, даже чем-то приятно. Я совершенно не боялся смерти, хотя, если посмотреть со стороны, лежал, как говорится, в полной отключке. Вся работа на самом деле происходила во мне, там. Вначале сутки, двое, час или полчаса, не знаю сколько, я был в прострации, в полной черноте. Потом началось долгое и мучительное, страшно неприятное ощущение кавардака: какие-то люди ходят и ходят, чуть ли не задевая меня и очень раздражая. Да что же это творится, думаю, чего они ходят, мне это противно, так противно! И вдруг люди зашагали как бы в шеренгах, появился некий порядок, потом они вообще исчезли, и я обнаружил, что пошел сам. Шагнул и в то же мгновение увидел, что если пойду этой дорогой, то умру, и я стал выбирать, что делать. Ясно понимал, какой передо мной выбор, твердо знал это и не боялся. Видел перед собой коридор, который тянулся куда-то вдаль, там, в конце, брезжил свет, и я заколебался: может быть, мне пойти туда? Потому что справа было нечто непривлекательное, неопрятное, как я понимал, но в той стороне была жизнь. А коридор выглядел чистым, светлым, приятным, в глубине его сияло то ли голубое небо, то ли что-то в этом духе. И все-таки я повернул направо, в кавардак, где была жизнь.

Я пережил нечто похожее на то, что пережили герои Раймонда Моуди, американского писателя, автора книги "Жизнь после смерти". Не буквально, но очень многое у меня совпало с их ощущениями, хотя читал я эту книгу го-

9

раздо позже тех событий, о которых рассказываю сейчас. То, что со мной происходило, происходило до чтения и не было мне внушено доктором Моуди, однако происходило именно по его схеме, то есть я вписался туда, в этот ряд. Выбрал. И почувствовал себя живущим.

Позже я снова провалился. Но уже по-другому, это была болезнь. Нормальная болезнь, где я не выбирал между жизнью и смертью. А в тот момент я выбрал Жизнь.

Все это происходило, видимо, уже после операции на почке. Я очень хорошо помню и тот мучительный беспорядок, и ту тягостную муть, и ту беспорядочно снующую толпу людей. Но когда появилась возможность выбора между Жизнью и Смертью, я решился... Забавные переживания.

Возвращаться к жизни было не противно. Я бы сказал, что и уход туда, в светлый коридор, казался не то чтобы приятным, но ничего сверхъестественного в нем не было, он был нормален, не вызывал чувства отвращения. У меня лично не вызывал. У других это бывает, и они об этом пишут, в частности, в книге Моуди.

Слава Богу, что я ничего не знал об этом до операции. И у меня осталось такое ощущение, что я походил по тому свету и вернулся на этот. Чтобы доиграть свою игру.

Когда я впервые рассказывал о своей "смерти" жене и детям, то поймал себя на том, что улыбаюсь, вот что интересно. Я пережил никогда не испытанное мною раньше ощущение, выбирая между жизнью и смертью. И выбрал грязный, неопрятный закуток за поворотом, жизнь. За мной в тот момент снаружи (выбирал-то я все это внутри!) наблюдали дети, врачи считали, что я эту ночь не переживу — без сознания, на кислороде, под капельницей... Я пережил. Я выжил! Это само по себе уже чудо. Но больше мне ничего подобного не пригрезилось. То есть не было дано второго шанса, я как бы уже выбрал окончательно. Повторяю, трудно сказать, сколько времени продолжался мой выбор, может быть, минуту, может быть, несколько часов. Знаю только, что мучительно хотелось что-то по-

10

нять, о чем-то спросить, но сам вопрос ускользал от меня — какое смутное, беспокойное чувство!

Сначала я, после того как пришел в себя, не придал всему этому никакого значения, решил, что бредил, хотя бред этот больше не повторялся. А когда гораздо позже, летом, уже дома, мне дали прочитать книгу Моуди, я многое понял задним числом. Автор собрал удивительные данные о предсмертном сознании людей, и я не сомневаюсь, что именно так все с ними и было. Особенно уверен сейчас, когда сфотографировали душу, уходящую из тела.

Я видел этот снимок, повторенный в газете "Знание мира", которую издает Фонд Рериха. Женщина лет тридцати пяти скончалась под ножом хирурга, и случайно находившийся в операционной фотограф, снимая процесс операции, запечатлел на пленке уход ее души, в женском, кстати, облике. Может быть, это кому-то покажется шарлатанством, но ведь и у нас проводятся исследования в этом направлении, просто они не афишируются, и уже удалось обнаружить, что в момент смерти человек скачком теряет вес.

Специалисты утверждают, что снимок, сделанный в Германии, не подделка, фотография подлинная, это уже доказано. Ну а дальше что хотите, то и думайте. Фотографическая пленка ведь не поддается внушению, и если о людях можно сказать: они себе это внушили, вообразили, им показалось, привиделось, то о фотопленке так не скажешь, она дура, она не понимает, внушают ей или нет, просто зафиксировала факт: вот, пожалуйста, душа удаляется от тела, душа, которую, кстати, никто из присутствующих в операционном зале не заметил. Много людей было вокруг, а никто ничего не увидел. Дело в том, что фотопленка может зафиксировать то, чего не видит глаз, и наоборот. Если взять длины волн, которые воспринимаются глазом и пленкой, то они не совпадают, сильно смещены относительно друг друга. Многое, что видит глаз, недоступно фотопленке, многое, что может "схватить" пленка, не "схватывает" глаз: рентген, например. Или:

11

при фотографировании красный цвет на обычной пленке не проявляется, мы его видим, а пленка — нет. Это опять-таки известный факт, много раз сравнивалась чувствительность глаза и пленки, имеются и кривые этих сравнений. И знаменательно, что немцы случайно обнаружили на фотоснимке душу — это как с обратной стороной Луны: все знали, что она есть, но никто не видел, пока ее не удалось сфотографировать.

Итак, я ничего не помнил, когда пришел в себя: кто был рядом, кто приходил, кто уходил. Двойной, очень сильный наркоз сбил меня с толку. Наверное, кто-то был возле меня, но я даже не понял, что нахожусь в больнице. И заговорил не сразу — у меня в глотке торчала какая-то трубка, и весь я был в разных трубках и проводах, полуживой и мало что соображающий. Из всех трубок хорошо запомнил одну: я лежу, начал уже что-то произносить, рядом стоит врач и, деловито приговаривая "да, да, да", вырывает у меня из груди какую-то длинную палку. "А как же дырка-то?" — спрашиваю я. "А она зарастет", — отвечает он. И оказался прав. Сам я после операции дышать не мог, и мне в легкие вставили специальные трубки для дыхания. Когда я задышал самостоятельно, их стали выдирать из меня, как колья из земли. И в какой-то момент я вдруг почувствовал себя нормальным человеком, без трубок, без аппаратов, без всей этой медицинской амуниции.

Попав в подобное положение, многие говорят: лучше бы умереть! Не верьте им. Это они болтают уже оставшись в живых. Я этому никогда не верил и теперь не поверю: всегда лучше жить.

С точки зрения суперсовременной медицины, которая где-то, наверное, существует на высочайшем уровне, всего того, что проделали со мной, может быть, и не надо было делать. Но ведь я никому не дал подумать со своей стремительностью, никто опомниться не успел. У меня это навязчивая идея — если надо что-то вырезать, то вырезать немедленно, и я ни с кем не советуюсь и ничего не обсуждаю. А ведь многие операции делать не рекоменду-

12

ется: например, вырезать аппендикс, хотя это даже операцией не считают, в Германии или в Америке удаляют детям в целях профилактики. А вот суперсовременная или супертрадиционная медицина — не знаю, как лучше назвать, — утверждает: этого делать нельзя. Все, что есть в организме человека, ему нужно. И все на все влияет.

После того как меня искромсали, мне все-таки не кажется, что я психологически изменился. Например, если и изменилось отношение к жизни, то я не чувствую. Вряд ли мое впечатление ошибочно. Я не могу, скажем, ходить так же стремительно, как раньше, но в моем мировоззрении никаких существенных изменений не произошло, если не считать, что теперь я верю в существование души, ибо есть целый ряд факторов, которые говорят о том, что душа материальна. И если человек в момент смерти, как я уже говорил, скачком теряет вес, то какой-то кусочек материи от нас улетает. И оказалось, ее можно увидеть, уже обнаружен выход материи, ее свечение зафиксировала камера фотоаппарата. Но ведь камера-то способна зафиксировать лишь что-то материальное! Нобелевскую премию можно дать за такую, я бы так сказал, визуализацию души! Считаю, что без высшего начала (а существование души не может не быть свидетельством высшего начала) жизнь настолько омерзительна, что лучше не жить. Если нет ничего высокого, идеального в нашем существовании, то это не для меня.

После операции на Каширке меня лечили в ЦКБ. Что значит — лечили? Перевезли из одной реанимации в другую. Надо отметить, что, в отличие от Каширки, реанимационное отделение ЦКБ организовано потрясающе: на консилиум были созваны медицинские светила, выводили меня из тяжелейшего состояния — и вывели. Я вернулся домой.

К сожалению, никто мне не предложил ни специального санатория, ни восстановительных процедур, они, конечно же, помогли бы мне быстрее обрести рабочую форму. Все, что у меня было, это семья, которая меня спасла,

13

мои ученики Валерий Михайлович Заико и Виктор Павлович Легостаев, которые беспрерывно меня опекали и даже помогали материально, доставая каких-то спонсоров, деньги, чтобы платить миллионы (тогда еще миллионы) за лекарства — в больницах их зачастую не было. Вот мои-то ученики и предложили: "Знаете, Борис Викторович, наверное, вам нужно еще где-то подлечиться, хотя бы в Центре космической реабилитации", — и устроили мне путевку в Центр, в Зеленоград. Академии наук было ровным счетом плевать, когда я умирал на Каширке, оттуда позвонили один раз — из вежливости, но ничего не предложили, никакой помощи. И перевод в ЦКБ осуществили в самый драматический момент Заико, Легостаев и Батурин, который тогда состоял при президенте. При этом они полагали, что моя жена автоматически включается в список, но не тут-то было. Когда мы отправлялись в поликлинику на Сивцев Вражек, на пропускном пункте ее все время спрашивали: "А вы зачем идете?", и Вера Михайловна отвечала этим мальчикам: "Хорошо, я не пойду, я постою здесь вместо вас, а вы поведете моего мужа, который сам еще ходить без моей помощи не может..."

Спасали меня друзья, советские немцы (называю их по-старому), вот они-то приложили все силы, чтобы в прямом смысле слова поставить меня на ноги. Благодаря их хлопотам в прошлом году я попал через международный Красный Крест в Германию, в Ганноверский госпиталь, но об этом речь пойдет позже.

Так что мне посчастливилось родиться на свет дважды. О втором рождении я рассказал, а теперь стану рассказывать о первом.

Глава 1

14

С тех пор как я родился, прошло восемьдесят четыре года, просто тянет иной раз оглянуться, хочется вспомнить старину. Мне вообще интересно вспоминать. На определенном этапе жизни, уже в солидном возрасте, появляется ощущение, что детство как бы приближается. В расцвете жизни этого ощущения нет. А тут оно как бы притягивается к тебе, и зарождается желание все перебрать подробно и любовно.

Довольно точно могу сказать, с какого времени помню себя: февраль семнадцатого года, Петроград, Февральская революция. Мне два года. Нашу квартиру обстреливают, и мать в панике укрывает меня от пуль, носит из одной комнаты в другую, пряча за капитальными стенами. Бежит вместе с домработницей, держа меня на руках, и взволнованно с ней переговаривается, попадут в нас или не попадут.

Помню полное свое спокойствие — тащат меня, значит, надо, стреляют, значит, надо. Я не стрельбу воспринимал, а материнскую взволнованность, без всякого испуга, с любопытством наблюдая страх мамы и домработницы. Вот у меня и отложилась точная дата — февраль семнадцатого года, но отложилась, наверное, потому, что это было настоящим потрясением для матери, передалось мне и воспринялось именно как потрясение, хотя прекрасно помню, что сам я отнесся ко всему этому безразлично: в два года на руках у матери чувствуешь абсолютную защищенность.

Жили мы тогда у Московских ворот, в казенной квартире, в жилом корпусе обувной фабрики "Скороход", известной на всю Россию, да и не только Россию. Я родился в доме, который упирался окнами прямо в Московские ворота. Когда вспыхнули события Февральской революции, именно у Московских ворот собирались демонстранты, как тогда говорили, происходили волнения, по-

15

этому жителям приказали не стоять у окон, не высовываться, а наша домработница решила полюбопытствовать, высунулась, нас и стали обстреливать.

Зрительно помню мать и отца, но мне казалось, что они со временем совершенно не менялись, всегда были одинаковыми. Ну, это естественно, мы с Верой Михайловной, моей женой, живем более пятидесяти лет, и мне кажется, что она все такая же, как раньше. Но на самом-то деле она изменилась! Поэтому не помню особенностей внешности матери в те годы — просто мама и все тут. Знаю по рассказам взрослых, что она поздно вышла замуж за отца, почему — загадка до сих пор. Отец женился тоже немолодым по тем временам, лет сорока, слишком поздно по тогдашним понятиям. Родители никогда не рассказывали историю своей женитьбы. Во-первых, мы, дети, были слишком маленькие, во-вторых, у нас это было не принято. Я знал, что отец приехал с Волги, а мать из Прибалтики, и встретились они случайно у каких-то знакомых. Наверное, отец некоторое время ухаживал за матерью, как и полагалось, но на эти темы в семье никаких разговоров не велось.

Значительно позже, уже в зрелом возрасте, мне стали известны мои корни по мужской, отцовской, линии: предок мой пересек границу Российской империи в 1766 году по приглашению Екатерины II. Тогда за каждую немецкую семью Екатерина выплачивала человеку, который организовывал переселение немцев на свободные российские земли, некоторую сумму денег. Как известно, бухгалтерские книги хранятся вечно, вот они и сохранились, и каждый немец, в то время пересекший границу, известен по имени. Карл-Фридрих Раушенбах... Мой пра-пра-пра-пра... — не знаю, сколько — дед. Более того, у нас в доме хранится копия свидетельства о его браке. Екатерина пожелала, чтобы немцы в Россию приезжали семьями, и все молодые люди, рискнувшие перебраться в неведомую им страну, должны были срочно жениться. И Карл-Фридрих женился перед посадкой на корабль, у ме-

16

ня есть свидетельство об этом, выписанное из церковной книги, копия, конечно. Оригинал хранится в Германии, в той церкви, в которой мои предки венчались.

Моя мать, Леонтина Фридриховна, урожденная Гал-лик, происходила из прибалтийских немцев, родилась в Эстонии на острове Эзель, теперь Сааремаа, закончила школу, владела, кроме русского и немецкого языков, французским и эстонским, играла на фортепьяно, то есть получила общепринятое по тем временам для девушек образование. Как и многие ее сверстницы, перебралась потом на континент, в Россию, и устроилась бонной в состоятельную семью.

Отец, Виктор Яковлевич (деда моего по отцовской линии звали Якоб, значит, на русский лад — Яков; мать тоже со временем стала не Фридриховна, а Федоровна), родом был из Саратовской губернии, с Поволжья, где, собственно, и обосновалась большая немецкая колония. Образование уехал получать в Германию, а потом снова вернулся на родину, в Россию, и более двадцати лет проработал на "Скороходе", занимая довольно высокую должность технического руководителя кожевенного завода и отвечая за обработку кожи — ее дубление, окраску и прочее. Дело в том, что фабрика "Скороход" имела свой заводик, который выделывал для нее кожу. Сейчас это не делается, все по отдельности, а тогда "Скороход", выпуская свою фирменную обувь, предпочитал иметь и собственную сырьевую базу.

У немцев, как известно, ребенку дают несколько имен, и у меня, как и у моей сестры, два имени — немецкое и русское (родители, живя в России, отдавали себе отчет, что детей нужно учить русскому языку и давать им русские имена): меня назвали Борис-Ивар, а сестру — Ка-рин-Елена. Первое имя считается главным, но пастор перепутал и написал в метрике сестры первым шведское имя, Карин, а вторым — русское. По-настоящему она должна была бы быть Леной, а мы ее всю жизнь зовем Карой.

19

Был у нас старший брат, который умер в младенческом возрасте, вернее, его нечаянно отравила няня. Когда у матери родился первенец, врач-акушер порекомендовал для ухода опытную, по его словам, женщину и выписал опиумные капли: если ребенок долго кричит, то ему дают чуть-чуть капелек, он успокаивается и засыпает. Брат долго не спал, сильно орал, и дура-нянька усыпила его насмерть, потому что он никак не мог успокоиться и она все добавляла и добавляла капель. Он заснул и больше не проснулся. Вот такая история, мне об этом уже потом мама рассказывала. Брат был примерно на два года старше меня...

Отец работал, мать занималась домом, тогда так полагалось во всех семьях. Пока отец был жив, держали домработницу, когда он умер — а умер он шестидесяти лет, мне исполнилось пятнадцать, — мы лишились денег, мать не имела никакой профессии. Квартиру, правда, нам оставили, но тогда шел процесс так называемого самоуплотнения, и мы были вынуждены добровольно отдать часть нашего жилья. В моем возрасте все это было неинтересно, хотя я помню разговоры о самоуплотнении.

Воспитывала меня в основном мать, отец много времени отдавал фабрике, уставал, рассчитывал, что примется за меня, когда я стану взрослее. Восьмилетнего ребенка всегда воспитывает мать, а не отец, это естественно. Вот когда мне исполнилось двенадцать, четырнадцать, пятнадцать, он уже мог сказать: это плохо, это не по-мужски, это не по-немецки и так далее. И когда я поступал не лучшим образом, отец умел очень обидно дать знать об этом так, что я чувствовал себя буквально подлецом. Однажды я совершил не совсем этичный поступок по отношению к нашим знакомым, мелочь какая-то, обычно на это не обращали внимания, но отец заметил, отчитал и произнес с упреком: "Ведь ты же немец, как тебе не стыдно!" Эта фраза засела во мне на всю жизнь. Хотя отец был добрейшим человеком, мягким, внимательным, заботливым, всепрощающим.

20

Зато мама была строгая. Очень строгая. Но справедливая. Энергичная, жизнерадостная женщина, остроумная, веселая, она требовала выполнения возложенных на нас по дому обязанностей, не терпела фальши, своим примером привила нам способность не терять мужества в неприятных житейских обстоятельствах. При своем порывистом характере могла и подзатыльник дать, но всегда за дело. Наверное, я и бывал недоволен формой наказания — ну что такое: получить подзатыльник и напутствие "чтобы больше подобное никогда не повторялось!", но это не вызывало у меня существенных отрицательных эмоций, потому что я был виноват. Вот если бы я не был виноват, а меня наказали, я бы, наверное, тяжело переживал. А так, за дело, значит за дело. Все.

В тридцатом году, когда не стало отца, мама все взяла на свои плечи и впоследствии не раз говорила нам, что папа умер "вовремя", имея в виду, что он сам не подвергся репрессиям и поэтому не пострадали и мы. Вероятно, так и было. Ведь немцев на "Скороходе" работало немало, до революции сама фирма была как бы немецкой, но к концу тридцатых годов никого практически не осталось. Многие из них покоятся на Левашовской пустоши.

В школу я пошел семи лет. К тому времени в Петрограде славились три немецкие школы, в которых работали прекрасные педагоги, преподавание велось на немецком языке и было отлично поставлено. Школы были конфессионально обусловлены, и родители отдали меня в школу той конфессии, к которой я формально принадлежал. Так как по русским понятиям я был гугенотом, кальвинистом, а не лютеранином — разница небольшая, но она все-таки существует, — то меня и отдали в "гугенотскую" школу, в тридцать четвертую, бывшую реформатскую, хотя особого религиозного рвения в семье не было. Она делилась на русское и немецкое отделения. Русское охватывало примерно две трети школы, там учились все окрестные ребята и правильно делали, а немецкие дети съезжались со всего города. Школа находилась возле Мариинского театра,

21

далеко от нашего дома, и мне приходилось туда добираться на трамвае и пешком, дорога занимала больше часа.

Родители, отец и мать, были лютеране. Дело в том, что фабрика, на которой работал отец, принадлежала германскому капиталу, называлась, как я уже упоминал, "Скороход" и сохранила свое название не только при советской власти, но и до сего дня. В то время большинство предприятий в Петрограде принадлежали французскому капиталу, но были и немецкого. И хозяева "Скорохода" следили за тем, чтобы во главе предприятия стоял немец, чтобы мастера цехов были немцы, это разумно, потому что все они общались между собой на родном языке. Правила и обычаи на фабрике велись на немецкий лад; ну скажем, при ней был построен мощный кегельбан, и все мастера — а в то время работали там только мужчины — собирались после работы, как и полагалось, поиграть в кегли и выпить пива. И чувствовали себя, как в Германии.

Как было заведено в те времена, мы с матерью ходили в церковь напротив Казанского собора. Наведывались туда на Рождество, на Пасху, не регулярно, а когда положено. Сестра моя прошла конфирмацию, а я нет, что-то мне помешало.

На Рождество обязательно устраивали елку, это потом ее уже сделали новогодней. Наше советское правительство признало, что какое-то время будут праздновать и Рождество, и новогодье, потому что слишком глубоко религия вошла в жизнь народа. Но тут же был сделан ханжеский "ход конем": по указу правительства Рождество и рождественские каникулы праздновались по новому календарному стилю, а в церкви — по старому, поэтому получалось, что Рождество и рождественские каникулы были выходными днями, но совпадали не с православными, а с европейскими. Значит, именно на свое-то Рождество, на немецкое, у меня как раз и были праздники, я освобождался от занятий. А православные работали, учились и это сделали нарочно — мол, не запрещаем, празднуйте,

22

пожалуйста, но так как мы перешли на новый стиль, то и праздники перевели на новый стиль. Логика железная.

Елку в доме всегда наряжали родители, это была настоящая церемония. Нас с сестрой загоняли в какую-нибудь пустую комнату, запирали, и мы сидели там в темноте, а в это время на елке зажигались свечи, под елкой раскладывались под белыми салфетками подарки — родительские и наши, — и нам торжественно разрешали выходить. Когда мы выскакивали из темноты к ярко освещенной елке с блестящими игрушками, это был такой контраст, что сразу оглушала, ослепляла необыкновенность момента.

Так же празднично мать старалась отмечать и дни рождений. Вся наша семья помнит один день рождения отца, который замечателен тем, что мать, сестра и я тайно готовили ему подарок. Идея заключалась в том, чтобы успеть поздравить отца, который всегда рано уходил на работу, когда мы еще спали. В день его рождения мать должна была разбудить нас рано утром, когда он сидел на кухне и завтракал, быстренько привести в комнату, где стояло пианино, мать начинает играть, а мы поем песню, которую положено петь по такому поводу.

Все началось так, как было задумано: папа завтракает, мать нас будит, быстренько одевает, тащит в большую холодную комнату, которая зимой не отапливалась — экономили дрова и топили, только когда приходили гости, — там она садится за пианино, и мы начинаем — ти-ти-ти... а-а-а... И вдруг слышим, как сестра поет: "У меня штаны открыты..." — тогда штанишки носили на пуговицах, мать второпях забыла их застегнуть, и та, бедная, с голым... торсом попала из теплой постели в нетопленную комнату. Но она все-таки поет, не нарушая мелодии, не нарушая гармонии, не желая портить праздник отцу, но поет другие слова... Я, конечно, тут же начал дико хохотать, все стали над ней смеяться, она — в рев! Отец был в восторге. Все забыли про день рождения и бросились утешать сестру. Ей в то время было лет семь, мне девять, но мы и сей-

23

час об этом часто вспоминаем, и история эта стала семейной и общеизвестной.

До двадцать пятого года мы жили при фабрике, потом служебные корпуса забрали на нужды предприятия, и правильно забрали, а мы переехали на городскую жилплощадь. Тогда в Петрограде жилищной проблемы не существовало, была проблема выбора — множество квартир стояли пустые. Помню, как мы с матерью ездили — она меня всегда брала с собой — и смотрели: вот тут? Нет, здесь двор плохой, а вот там — лучше. Мама хотела, чтобы мне легко было добираться до школы пешком, поэтому и квартиру подбирали в районе школы. В конце концов нашли на Исаакиевской площади, хорошее было место! Вообще мы жили в красивых местах, которые можно по праву назвать настоящим Петербургом! Памятник Николаю I, Исаакиевский собор, улицы, где я каждый день проходил, идя в школу... В этом городе я родился, и мне казалось, что другим он и быть не может. Красивый город, но родной, привычный для меня, я считал, что таким он и должен быть. Не восторгался. Восторг — это когда что-нибудь неожиданное, а мне в Петрограде все было знакомо до мелочей.

Не испытывал я особого восторга и когда нас водили на экскурсии в Эрмитаж, в Русский музей. Ну прекрасные здания, ну висят картины, что-то о них говорят, а у меня впечатлений — никаких! А вот в Зимнем дворце, где в те годы был музей Революции — Великой французской, нашей и всех прочих, запомнился мне только один экспонат, который меня тогда потряс и до сих пор потрясает: английский ночной горшок начала XIX века, ночная ваза, как тогда выражались, на дне которого был помещен портрет Наполеона! Англичане, так сказать, каждый день... Старая вражда, выраженная таким оригинальным способом. Вот это я запомнил.

Особо любимых мест в Петрограде у меня не было, в Летнем саду, во всяком случае, я не гулял, это Онегина туда водили гувернеры. Даже на острова я ездил не для удо-

24

вольствия, а работать на 23-м авиационном заводе. И закатом на островах не любовался, а вот буддийским храмом иногда любовался, он стоял неподалеку от завода и был такой странный, необычной для нас архитектуры. Не знаю, сохранился ли он сейчас…

Когда уже много позже я уехал в Москву, в квартире на Исаакиевской площади оставались мои мать и сестра, они жили там до самой войны. После войны, конечно, все было разорено, разрушено, надо было хлопотать о новой квартире, и этим занялась сестра, в замужестве Миклухо-Маклай, с мужем-фронтовиком, который был ранен во время войны, имел льготы, хотя отличался строптивым характером, и на фронте начальство его не любило, поэтому награждался он очень скромно. И все же получил четыре медали "За отвагу" и орден Красной Звезды. Всю войну он прошел разведчиком, это самая опасная профессия на фронте, но, к счастью, уцелел...

Так вот, возвращаясь к своему детству, скажу, что при всех перипетиях оно было сравнительно счастливым, хотя после смерти отца жили мы бедно. Игрушек у меня не было, кроме мишки, он и сейчас цел, желтовато-коричневого цвета, вместо глаз черненькие пуговички. С годами ворс его шкурки совсем облез, потому что я всюду таскал его с собой, с двух лет, когда мне его подарили. Все исчезло, а он до сих пор остался, и я к нему очень привязан. Я его почему-то особенно полюбил, носился с ним все время и не то чтобы играл, а просто это был мой мишка. Кроме меня на него никто не посягал, ни друзья, ни сестра — я даже дочерям его не давал, когда они у меня родились. Мой талисман, бедный мой мишка, страдалец. Меня всегда интересовало, что у него внутри, поэтому ноги у него повреждены: тогда ведь всюду топили дровами, печи стояли в каждой комнате, в них были дверцы, одна наружная, плотная, другая внутренняя, с дырочками для лучшей тяги. И вот когда наружная дверца открывалась, внутренняя, раскаленная, не давала дровам и углям выпасть на пол. И мне очень нравилось прислонять ноги медвежонка

25

к дырочкам тяги... Мишка совершал со мной путешествие в Саратовскую губернию в семнадцатом году и обратно в Петроград в двадцатом, был моей постоянной и в общем-то единственной игрушкой, и когда мать попыталась его выкинуть однажды, во время переезда, я дико орал и требовал, чтобы мишку оставили. И его оставили. С тех пор он меня всюду сопровождает, в тридцать седьмом я взял его с собой в Москву, даже на космические запуски брал потом как талисман. Сейчас, правда, я с ним редко играю... Но когда меня будут хоронить, его, по моей просьбе, тоже положат вместе со мной...

Вначале я не мог ходить в школу самостоятельно, и первые два раза мама везла меня на трамвае, показывала дорогу, а потом сказала: "Покупай билет сам, учись", — тогда была разная цена проезда, в зависимости от дальности. От трамвайной остановки до школы надо было идти довольно далеко, минут двадцать пять, и первый раз, отправившись в путь "самостоятельно", но все-таки под контролем матери, которая молча шла сзади, я где надо поворачивал, переходил дорогу, но, конечно, забрел не туда. Тогда она еще пару раз поехала со мной и перестала меня сопровождать, только когда я совсем освоился.

Школа была первой и второй ступени. Классы "А", "Б", "В", "Г", "Д" относились к первой ступени, а классы 1-й, 2-й, 3-й, 4-й — ко второй ступени. Четвертым классом кончалось школьное обучение. Сейчас это соответствует девятому классу, то есть тогда это была нормальная девятилетка. Преподавали нам по-немецки, и выговоры мы получали на немецком языке.

Я был парень озорной, но не самый отъявленный негодяй, который бьет стекла и хулиганит. Хотя и разбил случайно толстое матовое стекло — мы дрались, и то ли мой противник меня, то ли я его толкнул на это стекло. Раздался страшный звон и грохот, нам влетело по первое число, последовало какое-то наказание, но не это главное. Самым страшным наказанием считался вызов к директору — у нас был очень строгий и справедливый директор; и если

26

в классе что-нибудь учинишь и тебя к стенке поставят, это все ерунда по сравнению с тем, когда скажут: "Ступай к директору и сам расскажи ему об этом", — такое я один раз пережил. Он ничего не сделал, никак не наказал, но сам факт меня потряс, сам вид его, такой суровый!

Итак, поступил я в немецкую школу, учился в ней, но в какой-то момент власти решили: зачем нам немецкие школы? И нас сделали русской школой, в которой я продолжал заниматься. Потом родилась идея, что стране нужны кадры (это действительно было так), выпускники школ должны были получать специальность и идти прямо на производство. И поэтому школы приобрели "уклоны". В нашей школе их было два: чертежный и химический, мы могли выбирать. Большинство "уклонялись" на химический, считалось, что за этой профессией будущее, но я не хотел в этот "уклон", я терпеть не мог химические запахи. Для того чтобы привлечь нас на химическое отделение, устроили экскурсию на химический завод, и я понял, что никогда в жизни больше не подойду к нему, потому что там буквально нечем дышать. Единственный цех мне запомнился, где делали борную кислоту, — там стояли ванны, в них постепенно оседали кристаллы борной кислоты, и воздух был получше. Но некоторые мальчишки, помню, пришли в восторг от того, что нельзя дышать: вот настоящее дело, это вам не детская игра!

Я "уклонился" на чертежное отделение, хотя оно больше подходило девочкам, будущим копировщицам, чертежницам. Но там имелось топографическое отделение. Стать топографом, бродить на свежем воздухе с теодолитом — вот это меня привлекало. Я проучился там один год, а потом один мой умный энергичный приятель, Савелий Соломонович Щедровицкий, царство ему небесное, тогда просто Савка, сказал: "Знаешь, надо отсюда сматываться!" Если бы не он, я скорее всего так бы и окончил топофафическое отделение, потому что был человеком неинициативным, плыл более-менее по течению, в те времена во всяком случае.

28

"Быть топографом, — сказал Савка, — чушь какая-то!" И у нас с ним слово "топограф" стало ругательным: эх ты, топограф! Дурак, значит... Вот мы с ним и смотались. А куда идти? И тогда Савка решил, что надо идти в немецкую национальную школу. Все немецкие школы тогда уже были закрыты, но теоретически считалось, что в городе еще живут люди, которые не знают русского языка. Теоретически'. А для них нужны школы? Нужны! И вот советская власть, Наркомпрос, создали немецкую, польскую, еврейскую национальные школы... Не знаю, может быть, были еще какие-нибудь национальные школы, но вот немецкую, польскую и еврейскую помню хорошо. И я окончил немецкую школу для лиц, плохо знающих русский язык. Это было смешно, потому что в нашей семье главным языком был русский, и мать со мной часто говорила по-русски. Я не отдавал себе отчета, что нас в семье учат немецкому языку, он вошел в мое сознание совершенно естественно, оба языка в нашем доме переплетались. Мать и отец старались говорить по-русски, потому что еще не кончилась война с Германией, первая мировая война, и они очень боялись, что мальчишки во дворе станут меня бить: немец! В отношении языка я не испытывал никакого дискомфорта, просто мы разговаривали, как разговаривалось, не вдаваясь ни в какие грамматические правила. Я слышал и перенимал оба языка, как перенимал бы их всякий ребенок. Причем маленьким я даже понимал эстонский, потому что моя мать и нянька были родом из Эстонии, и когда мать не хотела, чтобы я знал, о чем идет речь, обе переходили на эстонский язык. Однажды они что-то сказали обо мне, а я им ответил, это их так потрясло, что я до сих пор помню и смеюсь. Позже учили меня и французскому языку, считалось, что в приличной семье ребенок должен владеть французским и уметь играть на фортепьяно.

В те годы в стране власть часто менялась, и любая перемена воспринималась моим отцом прежде всего как стрельба. Поэтому в семнадцатом году он увез нас подаль-

29

ше из Петрограда, чтобы не подвергать опасности, в Саратовскую губернию. Мне было два с небольшим года. Нам повезло: во время гражданской войны мы жили на Волге, там, где не было голода, на немецких землях: мой отец оттуда родом. Насколько мне помнится, родители мои ничего в политике не понимали, ими руководило чувство страха за семью, желание нас уберечь. Никогда потом у меня с отцом не возникало никаких разговоров о власти, он, по-моему, совершенно ею не интересовался, но помню его постоянный отрицательный комментарий: "Господи, нет хозяина! Разве можно, чтобы такой хлам валялся на заводе?" Такой была его обязательная реакция на всякий непорядок, он считал, что все катится вниз. Поскольку мы жили на территории завода и, естественно, много раз проходили там, куда никого не пускали, кроме своих, то видели беспорядок, валяющиеся без призора вещи, которые не должны были валяться. Видя такой кавардак на родном предприятии, а не вообще в стране, отец и говорил, что хозяина нет, был бы хозяин, ничего подобного не допустил бы. Причем он не мне, не матери это говорил, он как бы бормотал себе под нос.

Умер отец от классической болезни, от сердечной недостаточности — надорвался во время гражданской войны, во время революции. Человек очень честный, ответственный, он щепетильно относился к своим обязанностям, и когда в середине двадцатых годов старых специалистов стали заменять так называемыми "красными" директорами, которые в деле ничего не понимали, но осуществляли советскую власть на предприятии, очень переживал. "Скороход" национализировали в семнадцатом году, и отца не только оставили на работе, но даже повысили в должности. До революции он был мастером, а после революции руководство, видимо, сбежало, и его выбрали техническим руководителем, в "пару" красному директору Он, конечно, вкладывал в дело всю свою душу, с немецкой аккуратностью. Ну и подорвал на этом здоровье. Перед смертью отец несколько лет проработал на "Пролетар-

30

ской победе", как бы филиале "Скорохода". Зная характер отца, думаю, что волновало его не столько изменение в собственном положении на фабрике, а то, что серьезное и очень тонкое дело химической обработки кожи попало в неумелые руки. Помню, как, вернувшись домой с работы, он часами ходил из угла в угол, заложив руки за спину. О чем он думал? Одному Богу известно...

Смерть отца была первой потерей такого рода, с которой я столкнулся лицом к лицу. Не могу определить то свое состояние, не помню его, помню только, что мне было очень тяжело. Мы с матерью дежурили по очереди у постели отца, старались находиться все время рядом с ним. Временами он впадал в бред, ему что-то мерещилось, он говорил: "Куры какие-то ходят, надо их прогнать..." — какие куры в больнице? А потом мать велела мне пойти домой поспать, потому что предстояло дежурить у отца ночью, и я вернулся в больницу сменить ее только вечером; когда вошел в палату, там не было ни отца, ни матери, и я понял, почему. Медсестра так на меня посмотрела... Я у нее ничего не спросил, повернулся и пошел обратно. Ну что спрашивать! Все и так ясно.

Конечно, мне было очень тяжело, но это меня как бы не касалось, непосредственно не касалось. Хотя мысли о смерти и о собственной смертности приходили ко мне и до, и после кончины отца, но это были теоретические мысли. И разговоры на эту тему со старшим другом Борисом Ивановым, отцовским крестником, тоже можно назвать отвлеченными, я просто принимал в них участие, опять же теоретически. Я был, скажем так, недостаточно взрослый, чтобы по-настоящему переживать. А позже... Я понял, что такова жизнь. Я помнил отца, любил его, но мы начали по-настоящему сближаться и интересоваться друг другом буквально за полгода до его смерти. Отец стал воспринимать меня как взрослого, а не как мальчишку, который вьется около мамы. И я начал немного понимать отца, очень недолго и самое малое в нем. И оказалось в результате, что мужского начала у нас в семье не было. Не

31

знаю, как все сложилось бы, останься отец в живых, мне не с чем сравнивать. Может быть, это кончилось бы очень скверно, если бы он выжил, его могли арестовать за то, что он немец, ведь уже близился тридцать седьмой год, и я сразу оказался бы сыном врага народа. Может быть, мне повезло, что все мои родственники были на том свете, те, кто мог нести ответственность до меня — отец и старший брат. И поэтому я не стал ни сыном, ни братом врагов народа. Время ведь было сумасшедшее, это я сейчас понимаю, что оно было сумасшедшее, а тогда не понимал.

Еще тяжелее я переживал смерть матери, которая скончалась уже после Великой Отечественной войны. Сестра сохранила мои письма того времени. Приведу из них несколько строк:

"4. IV. 52.

Вот опять пятница. Как и ты, я каждую пятницу, чаще, чем обычно, возвращаюсь мыслями к нашей мамане... Потерю мамы я переживаю тяжелее, чем смерть папы в 30-м году. Не то, конечно, чтобы я его меньше любил, а тогда оставалась мама, мы были еще мелкими и как-то инстинктивно "прятались за маму". Теперь "прятаться" не за кого, и это делает все более тяжелым.

Вспоминается многое из детства и из более поздних лет, и многое хотелось бы сделать по-другому, лучше..."

"15.V.52.

Вчера и сегодня нахожусь под впечатлением двухмесячной нашей потери. Я вообще тяжелее, чем думалось, переживаю наше общее горе. Оно находит на меня часто и неожиданно, и дома, и на работе..."

Так вот, в семнадцатом году отец отправил нас в Саратовскую губернию (потом это место стало республикой немцев Поволжья), потому что боялся и беспорядков, и того, что будет голодно. А в Поволжье жили какие-никакие родственники по отцовской линии, и он считал, что мы там пробудем лето, отдохнем и переждем трудное время. Застряли мы там на три года, вернулись в Петроград только в двадцатом.

32

Смутно помню дорогу на пароходе. Плыли по Волге от Рыбинска до Саратова, а вот как добирались до Рыбинска, этого не помню. На пароходе с нами ехали две женщины лет двадцати-двадцати пяти, они играли со мной, а я их смешил тем, что на вопрос: "Мальчик, сколько тебе лет?" всегда отвечал: "Пять!", потому что это была единственная цифра, которую я знал. На самом деле мне было два с половиной годика, и наши спутницы смеялись надо мной, думая, что в пять лет я еще такой дурачок. Когда выяснился мой истинный возраст, они подарили мне на память двух фарфоровых овечек, которые долго у меня хранились и которыми я много играл.

Из Саратова мы сразу переехали в городок, где родился отец. Раньше он назывался Екатериненштадт, в честь Екатерины II, а неофициальное его название было Баронск, потому что основал этот поселок какой-то швейцарский барон. Естественно, после революции город переименовали в Марксштадт.

В Баронске мы снимали домик и жили там одни. Это была усадьба с двумя домами, маленьким и большим, в большом с кем-то жили хозяева, с кем — не помню, а наш был крошечный, деревянненький, в нем устроились мать, няня, сестра и я. По-моему, там была всего одна комната, в которой мы и прожили все три года.

Вокруг Баронска лежали степи, но я этого тогда не понимал, потому что сам городишко утопал в зелени, окруженный садами, фруктовыми деревьями, и эти зеленые кущи запомнились очень хорошо. Помню и то, как мать одевала меня поприличней, и мы ехали к кому-то из родственников в гости, где можно было рвать сколько угодно яблок. Не знаю, чисто ли немецким было это поселение, по-моему, все-таки смешанным, поскольку там стояли три церкви — православная, католическая и лютеранская, что говорило о достаточном количестве прихожан протестантов, католиков и православных.

Однажды в гостях со мной произошел казус: у кого-то из отцовских родственников собралось много народа.

33

Мы, дети, конечно, играли, а потом вдруг одна из хозяек выносит большой таз, полный пирожков, жаренных в масле, пончиков. У нас они назывались — пышки. "Дети, дети, за пышками!" Дети выстроились в очередь, я, один из самых маленьких, четырехлетний, оказался, конечно, в хвосте. Стою в очереди, жду и думаю: хватит мне или не хватит? Хватит или не хватит? Пожалуй, хватит, хотя в тазу и не так много осталось. А если по второму разу? Вижу, что уже полакомившиеся пышками стали во второй раз к раздаче — тут мне явно не хватит. И я, как говорится, решил взять быка за рога. Когда подошла моя очередь, я сказал: "Тетя, битте, пышка три штука". Но получил я, как все, одну. Так это знаменитое "пышка три штука" приклеилось ко мне навсегда.

В детстве я любил блины и гороховый суп и до сих пор питаю к ним слабость. Это неизменное, любимое на всю жизнь. Сладкое — нет. А гороховый суп, да сваренный со шкварками, с кореечкой!.. Поэтому в мой день рождения мать мне всегда готовила гороховый суп и блины со сметаной, с маслом и с селедкой. Я блаженствовал! И сейчас мы Масленую неделю отмечаем блинами — масленица ведь тоже пост, но не Великий. Во время масленицы нельзя есть мяса, поэтому блины едят с рыбой, с грибами. Это как бы преддверие, люди готовятся к Великому посту. Так что масленица вовсе не обжорная неделя. Я гугенот, поститься мне не надо было, но теперь я стал православным. Недавно окрестился в новую веру, потому что помри я — меня по гугенотскому обряду никто не похоронит, у нас же и церкви такой нет, а по православному отпоют, как полагается.

Сестра моя была во время нашей жизни в Баронске совсем маленькой, не помню, как она появилась на свет и что этому предшествовало, но помню более поздние рассказы матери об этом и о том, что я терпеть не мог свою сестру. Это была ревность. И матери приходилось прятаться от меня, чтобы кормить ребенка, потому что я приходил в неистовство, скандалил, требовал, чтобы прекра-

34

тили это безобразие. Так рассказывала мать, но сам я смутно помню о своей неприязни к сестре. Потом я к ней привык, как привыкаешь ко всему. Никакой особой любви у нас друг к другу тогда не было, просто росли рядом, как кошка с собакой, живущие в одном доме, — они не ссорятся, а как бы не замечают друг друга. Играли иногда вместе, но все-таки игры у нас были разные: у сестры кастрюлечки, ей кто-то подарил целый набор, и она все время варила в них что-то воображаемое, а я что-то строил и ломал.

Помню, как однажды обманул сестру: у одной кастрюльки сломалась ручка, и я заявил, что могу починить. Я все-таки был старше, сообразил, как это сделать, постукал, ручка укрепилась, сестра очень обрадовалась, а я ей сказал: теперь ты должна заплатить мне за работу. Она согласилась, и я в качестве платы взял эту самую кастрюльку. Сестра не поняла, что таким образом проиграла все — раньше у нее была кастрюлька без ручки, а в результате моей починки не осталось никакой кастрюльки. Конечно, она все равно потом продолжала играть этой кастрюлькой, но я, как и полагается, взял плату за починку, за свою работу!

Помнится еще знаменитая история с клюквенным киселем, которого нам дали на двоих одну тарелку, чтобы мы ели по очереди, каждый по ложке. Я предложил: нет, давай так, сначала я съем свою половину, а потом ты. Ну, давай. Я провел линию посередине киселя и стал есть свою половину. Линия остается, а снизу кисель растекается. Когда сестра увидела, что тарелка пуста, она завыла от огорчения. Я ее обманул, сожрал весь кисель, но я "честно" брал только со своей стороны.

В Баронске мы жили долго, отец присылал какие-то деньги, насколько я понимаю, но скоро появился закон, что все должны работать, — кто не работает, тот не ест. Это, конечно, была глупость, потому что все домохозяйки оказались перед необходимостью немедленного трудоустройства, а так как они ничего не умели, кроме домашней

35

хозяйственной работы, то моя мама пошла работать в контору, вроде горсовета, где печатала на машинке какие-то бумажки. Конечно, ей пришлось для этого научиться печатать. Помню, как я туда приходил и мне дарили катушки от лент, которые вставляются в машинку, и как я ими играл. Мать проработала там некоторое время формально и говорила, что это чепуха, а не работа, но таким образом она была "трудящаяся". А с нами, между прочим, сидела няня Минна, та самая, с которой мать говорила по-эстонски.

Хорошо помню обратный путь в Петроград. За нами приехал отец и первое что сказал: завтра надо пойти и наловить птиц. "Ты умеешь ловить птиц?" — спросил он меня. — "Нет". — "Ну пойдем, я тебя научу". И на следующий день мы торжественно отправились ловить птиц. Интересно было! Отец взял с собой соль, еще что-то и начал объяснять: "Птиц ловят так: я сижу в засаде, а ты поменьше, тебя птицы подпустят скорей, чем меня, главное — насыпать им соли на хвост, тогда они тут же становятся ручными, после этого бери их голыми руками". Дал мне кулек, и я стал ползать, как дурак, в кустах, пытаясь насыпать птицам соли на хвост... Большой шутник был мой отец, очень любил подсмеяться, подшутить, разыграть, но добродушно. Конечно, я не поймал ни одной птицы, однако отец говорил об этом так серьезно, что я поверил, хотя и удивился. Обман не раскрылся, я чувствовал себя виноватым, что не сумел сделать такой простой вещи — насыпать соли на хвост хоть одной птичке, и отец укорял меня: "Ну что же ты, не можешь поймать птицу таким простым способом!"

Мы снова погрузились на пароход и отправились до Рыбинска, по дороге пересаживались на другой пароходик, поменьше, видно, река мелела, но первый пароход был огромный, волжский гигант, многопалубный и назывался, по-моему, "Совдеп" или что-то в этом роде.

В Рыбинске при пересадке я пережил страшную ночь. Нас высадили, пароход отчалил, а новый еще не пришел.

36

И мы остались на улице. Лил жуткий дождь, под ногами слякоть — время противное, осень, — и мать уговорила какого-то сторожа пустить меня на склад, который он охранял. Сначала тот заартачился — не имею права, но мать его убедила, что пятилетний ребенок ничего плохого сделать не может. Меня засунули в сарай, где было сухо и дождь не мочил, и оставили одного, наказав никого не пускать. Я это воспринял очень серьезно, как настоящее поручение, вроде того, как соли птице на хвост насыпать. И поэтому, когда пришли за мной — уже надо было ехать дальше, я устроил скандал и никого не пускал, грудью встал на защиту склада. Помню, меня потрясло, что дверь открылась и вломились какие-то люди, а я же отвечаю за сохранность сарая! До сих пор живет во мне этот ужас — не потому, что они со мной что-то сделают, а потому, что я, ответственный, не укараулил того, что мне доверили.

Когда мы вернулись в Петроград, шел двадцатый год. Подробности всего происходящего изгладились в памяти, но помню, что к нашему приезду отец насушил много сухарей, и каждый вечер я и сестра получали кружку, набитую сухарями и залитую крутым кипятком. Эту тюрю мы ели с огромным удовольствием. С огромным удовольствием! Как теперь понимаю, мы проскочили между голодом в Петрограде, который к нашему приезду уже кончался, и голодом в Поволжье, который начался в двадцать первом году.

В Петрограде было вначале голодновато, не то чтобы физически мы недоедали, но никаких разносолов не было. А потом, к двадцать третьему году, к нэпу, еды было сколько угодно, отец тогда неплохо зарабатывал, так что мы жили не скажу что беззаботно, но без напряжения.

Тем не менее существовали бесплатные детские столовые, где давали похлебку — свеклу и морковку, сваренные в воде, и я туда ходил, ел каждый день эту баланду А потом у нас с другими ребятами был ритуал — правда, взрослые относились к нему отрицательно, но мы железно его проводили, а именно: когда кончали есть, брали

37

миски как резонаторы и в них рыгали: "У-а, у-а!» Уж не знаю, что нам хотелось этим показать, но каждый обед мы непременно завершали подобным актом. Кто-то потом мне сказал, что у некоторых народов это обязательный знак вежливости — продемонстрировать таким образом, что ты сыт. Наелся так, что тебя распирает. У меня, правда, плохо получалось, а у моего двоюродного брата звучало довольно мощно — у-ы! И так как в ритуале участвовали все, и миски работали как резонаторы, то концерт был еще тот! Каждодневный рев-рыгаловка!

Я регулярно ходил в бесплатную столовую, а значит, жилось нам не ахти как. Столовая находилась по месту жительства, наверное, составлялись какие-то списки, тогда это было принято. Не могу сказать, что я выглядел истощенным, меня досыта кормили дома, и голода я не испытывал, но, с другой стороны, если мать меня туда посылала, значит, по ее понятиям, еды было недостаточно.

И все-таки в то время я жил в определенной беспечности. Это просто свойство молодости. Я не задавался никакими бесполезными, с моей точки зрения, вопросами, мне казалось, что все как шло, так и будет идти. А шло, на мой взгляд, хорошо. Ну в каком смысле хорошо? Пойду в школу, после уроков пообедаю дома, повожусь с ребятами, поиграю, потом отправлюсь в детскую техническую станцию, поконструирую и поклею разные самолетики, потом — кружок юных натуралистов, еще какой-нибудь кружок. Все шло вроде бы нормально. Пока отец был жив и зарабатывал, мы жили прилично, а потом бедно, правда, я этой бедности как бы не чувствовал, считал, что и так можно жить, но сейчас-то, объективно говоря, понимаю, что жили очень бедно. Я не ощущал ущемленности, просто знал, что масла у нас не бывает, только маргарин, и хлеб мы едим не с маслом, а с маргарином. С одеждой тоже было не блеск. Во всяком случае, я из-за нее и танцевать, пожалуй, не научился, мне не в чем было ходить на вечера. Многие ребята на это не обращали внимания, ну, подумаешь, плохо одет, все равно потанцуем. А я не мог,

38

не знаю почему. Наверное, по глупости. Мне казалось, все выглядят прилично, а я ободрашка какой-то.

Позднее, став студентом, я получал казенную форму, хотя ее все равно приходилось выкупать. Стоила она дешево, но все-таки приплачивали какую-то сумму, сравнительно небольшую. А до этого носил что-то непонятное, юнгштурмовку с портупеей, по воспоминаниям сестры, какие-то брюки и куртки, пошитые мамой. Первый костюм я себе позволил, когда стал инженером. И появился в нем в Москве. По правде говоря, это был отцовский костюм, перешитый на меня, брюки остались как есть, а пиджак пришлось переделать.

Ярких событий в школьные годы не происходило, да и не могло происходить, потому что школа каждый год менялась. И самое яркое событие — очередная ее реорганизация. Это было нечто ужасное. Из-за этого я совершенно не усвоил, например, химии, потому что появился преподаватель — "левак", уж не знаю, был ли он искренний "левак", то есть приверженец новой системы, или жулик. Уроки он проводил так: "Учебники перед вами? Откройте страницу такую-то, параграф такой-то". Мы открываем. Причем учебник не на одного, а на пять человек. Садимся в кружок, преподаватель говорит: "Ну, теперь читайте, если что будет непонятно, спрашивайте". Мы сидим голова к голове и, конечно, начинаем рассказывать всякие истории, не заглядывая в книгу. Но, чтобы не влипнуть, время от времени задаем вопросы: "Вот здесь непонятно сказано, что хлор соединяется с чем-то..." Он с важным видом объясняет. "Ах да, теперь понятно..." И опять начинаем болтать. Так проходит урок, в результате которого мы ничего не усвоили. В конце концов "левака" выгнали, дирекция поняла, что никакой он не учитель, появился нормальный учитель-химик, но уже преподавал нам органическую химию, неорганическая "проехала" мимо меня, поэтому я ее не знаю.

Странные истории приключались у нас в школе того времени, но я бы сказал так: в среднем учителя были хоро-

39

шие, они старались не реагировать на всякие теоретические новшества. Старые дореволюционное учителя учили нас хорошо, и я им очень благодарен по сей день. Особенно выдающейся дамой была преподавательница математики, и математика стала моим любимым предметом, может быть, именно потому, что Ольга Юльевна (видите, до сих пор помню ее имя!) была очень хорошим педагогом. Она умела заставить нас думать самостоятельно, а не просто командовала: дети, помножьте одно на другое и получите третье. Она ставила проблему, которую мы решали всем классом. Одним словом, Ольга Юльевна принадлежала к типу педагогов, старавшихся развить в детях творческое начало. Так что мне в этом смысле повезло.

Гуманитарных предметов тогда не было, а то, что нам преподавали, можно назвать как угодно, только не гуманитарными дисциплинами. Например, для нас даже самого понятия "история" не существовало, вместо истории читались какие-то странные курсы, которые назывались "обществоведение": все общество делилось на классы, и один класс шел против другого. Считалось неприличным называть Петра I Петром Великим, так как он-де был представителем буржуазно-помещичьего класса, который хотел захватить то-то и то-то и обездолить крестьянство. Именно так нам все и преподносили, блоками. И учебников по истории не было никаких, вот такая нелепая ситуация. В конце концов она стала настолько очевидной, что создали специальную комиссию в ЦК партии по проблеме преподавания истории в школе (я уже к тому времени школу закончил). Комиссия состояла из Сталина, Кирова и кого-то еще. Вот тогда-то и стали учить истории. Но поскольку она столько лет была в загоне, никто ее не знал, а главное, никто не знал, как ее преподавать. К тому времени и вышел учебник, одобренный Сталиным и всей комиссией, учебник для четвертого класса, первый учебник истории в советское время. А дальше сложилась уж совсем комическая ситуация, которую я наблюдал как бы со стороны: единственным источником, цензурно-безупречным, стал учебник для четвертого класса средней школы,

40

поскольку его «благословил» Сталин. По-моему, это был учебник Шестакова. То есть появилась история, но не дальше четвертого класса. Было очень смешно, когда во всяких журнальных статьях по истории России, которые тут же появились, в списке использованной литературы называли учебник для четвертого класса. Существовали, конечно, дореволюционные книги по истории России, но что в них — черт его знает! — а это апробировано самим Сталиным. И вот публикуется статья какого-то крупного ученого или академика по историческим проблемам, а ссылки в ней — на школьный учебник!

Естественные дисциплины, то есть естествознание, ботаника, зоология, у меня шли хорошо. Был юннатом, сажал деревья, животинки какие-то водились у нас, а главное юннатское заведение. Центральный клуб юных натуралистов, располагалось недалеко, в том же квартале, где я жил, поэтому после школы я знал куда пойти. Там стоял аквариум, плавали рыбки, но главное было — треп: трепались с ребятами о рыбках, хомяках, о том, как бы устроиться в экспедицию и поехать куда-нибудь летом, — вот чем мы жили. И в этой среде я не был особо активным, не был и особо пассивным. Как все. Что все делали, то и я делал, не выделялся. Хотя мама считала, что я страшный бездельник, дома не занимаюсь уроками, сочинение пишу перед самым уходом в школу утром, соскочив с постели, в одной рубашке. И когда мама меня ругала за то, что я не занимаюсь дома, я с удивлением отвечал: "Ведь я все это уже слышал на уроке! Раз я вынужден — хочу не хочу — высиживать положенные часы в школе, то нет смысла терять время и не слушать, а потом заниматься еще и дома". Наконец матери это надоело, она пошла в школу и сказала учительнице: "Пожалуйста, спросите сегодня моего Бобку (так меня звали дома), он уроков дома не готовил". Учительница спросила и поставила "отлично". Память у меня тогда была очень хорошая.

Если дома меня называли Бобкой, то в школе приятели звали Пушкой. Почему Пушка? Потому что это естественная трансформация фамилии: Раушенбах — Раушен-

41

пушка — Пушка. До сих пор я Пушка, когда встречаюсь с одноклассниками. Пушкой буду для них до конца, потому что так меня "окрестили", говоря современным языком, в третьем классе и до окончания школы иначе не звали. Хотя буквальный перевод моей фамилии на русский язык — "журчащий ручей".

Школьные годы очень интересные, но они проходят как бы бессознательно, бессмысленно, как будто еще не понимаешь, что живешь. А вот потом возникает интерес и оказывается, что самое главное — прошедшие годы, только осознаешь это поздно.

Не скажу, что я был спортивным мальчиком, нормально занимался гимнастикой, в школе маршировал, упражнения выполнял вместе со всеми, но увлекался этим не очень. Любил ходить на лыжах, а вот коньки мне не нравились. Я потом даже купил их и пытался посещать каток, потому что туда таскались все мои школьные друзья, но понял, что это не для меня. Что толку крутиться на одном месте? То ли дело лыжи! Там все меняется — вот холмы, вот дорога идет прямо вперед, а потом вдруг вильнула в сторону. Это замечательно. Идешь, бежишь, катишься под горку или взбираешься на гору с трудом — разве можно сравнить с катком? В лыжах есть перспектива движения.

Признаюсь, что я научился кататься на коньках, когда мне было уже лет сорок, и только ради того, чтобы водить на каток своих дочек. Коньки у меня были самые элементарные, назывались "гаги", и я специально поехал зимой в дом отдыха, прихватив эти коньки, и там учился кататься — ничего, не стеснялся! Все, конечно, удивлялись, что это за старый хрен на коньках ковыляет, главное, учится... Я все это преодолел и повел детей на каток. Они научились гораздо быстрее меня, но и им коньки тоже были не так интересны, как лыжи. Считая себя обязанным как отец повести их на каток, показать, научить, я их научил. А любят они, как и я, лыжи и очень неплохо на них ходят.

42

Велосипеда своего в детстве я не имел, но научился ездить на чужом, и особых воспоминаний у меня это не вызывает, тем более что ездил-то я не в городе, а только на даче. Дачу мы снимали каждый год, было два излюбленных направления по Финляндской дороге. До революции мы ездили в Куоккала, после революции это превратилось в заграницу, наша ветка кончалась Белоостровом, и тогда мы стали снимать дачу в Парголово, Шувалове, Озерках, а потом в Юкках. Сейчас эти озерные, лесистые места вошли в черту города и, конечно, утратили свою дачную прелесть.

О том, что я, когда вырасту, буду работать в авиации, я знал лет с восьми. Это была не мода, а серьезное решение, принятое благодаря в какой-то мере моему приятелю Борису Иванову, крестнику моего отца, лет на восемь старше меня. Разница в возрасте большая, и это была не дружба, а с моей стороны — преклонение, с его же — покровительство. Я считал, что он верх совершенства на белом свете, а ему нравилось иметь такого вассала, на которого он мог смотреть сверху вниз и воспитывать. Он был очень хорошим, Борис Иванов. Однажды показал мне в большом журнале, кажется, в "Ниве", вышедшей в военное время, году в четырнадцатом-пятнадцатом, снимок английских кораблей, сделанный с английского самолета. Снимали с небольшой высоты, поэтому крупные корабли были хорошо видны, и Борис мне сказал: "Смотри-ка, смотри, все совершенно не страшно. Сфотографировано с самолета, а смотреть не страшно ". Меня это так поразило, что зацепилось на всю жизнь, — только летать, только летать! Единственное, что я все-таки сообразил, что просто летать неинтересно, а интересно строить самолеты. И вот после этой фотографии в "Ниве", после слов Бориса Иванова, что "все совершенно не страшно", я пришел в авиацию. Совершенно случайно, в общем-то. Но это первая любовь, самая горячая и вечная.

Глава 2

43

Школу я окончил слишком рано. Поступая туда в семь лет и проходя собеседование вроде экзамена, я выказал незаурядные знания, и педагог решила, что в первом классе мне делать нечего, нечего с моими знаниями мне делать и во втором, но не может же она семилетнего ребенка зачислить сразу в третий класс! И я начал учиться со второго класса.

Поэтому после окончания школы я не мог никуда поступать, мне не хватало лет, это во-первых, во-вторых, тогда в институты принимали людей только с рабочим стажем, желательно пятилетним. И, как уже упоминалось, я пошел работать на 23-й авиационный Ленинградский завод, которого сейчас уже нет, о его существовании не помнят даже специалисты-авиационщики. Располагался он недалеко от места дуэли Пушкина, на Черной речке, там, где она впадает в дельту Невы.

Проработал я недолго, стоял на сборке самолетов — руки, молоток, гвозди, отвертка, сверло, дрель. Назывался — "столяр-сборщик": самолеты-то тогда были деревянные и обтягивались тканью. Мне как-то удалось словчить, и я перешел с серийного производства, где было довольно скучно, на сборку опытных самолетов. Здесь работалось интереснее, каждый день происходило что-то новое. Кроме того, после сборки мы с самолетом ездили на аэродром и там его испытывали.

Получал я обычную зарплату и получал бы ее еще четыре года, чтобы выработать стаж, — а у меня за плечами был всего один трудовой год, — но, как всегда, мне в жизни повезло. Отец моего школьного приятеля, профессор, имел то ли родственника, то ли знакомого члена Ленинградского обкома, не рядового партийца, а человека, занимающего крупный пост, особое положение в Ленинграде; через профессора он узнал о моем желании поступить в военизированное учебное заведение — Ленинградский

44

институт инженеров гражданского воздушного флота, позвонил в институт кому надо и сказал: братцы, надо взять. "Надо, Федя, надо..."

Я пришел, на меня посмотрели с презрением и зачислили. В те времена вступительные экзамены не проводились, принимали по анкетным данным, а меня приняли по звонку. По блату, говоря языком середины нашего века. Национальный вопрос тогда никого не интересовал, считалось, что страна у нас интернациональная, это уже потом стали заглядывать в документы: а как у него с пятым пунктом?

В середине первого семестра в институте спохватились, что все-таки неправильно делают, принимая студентов без экзаменов, и сообщили нам, что предстоит диктант по русскому языку, прибавив в виде извинения: "Ради Бога, не думайте, что это экзамен, просто мы хотим иметь представление об уровне вашей грамотности, если надо, то поможем кому-то, отчислять никого не будем..." И мы писали диктант.

Не знаю, чем кончилось это дело, но обнаружилось феерическое, невероятное количество ошибок, у меня, я думаю, тоже, однако результатов нам не сказали, а оценили нашу грамотность в общем. Ведь когда я учился в школе, считалось даже неприличным писать грамотно, это, мол, не по-пролетарски.

Поступив в институт, и не просто в институт, а в авиационный, я, конечно, был доволен, испытывал интерес, учился с рвением и энтузиазмом. Сейчас-то я знаю, что институт был слабенький, а тогда этого не знал и все силы вкладывал в учебу, первое дело жизни. Вторым делом стал планеризм, в который меня вовлек мой друг Игорь Костенко, сейчас он уже умер. Он был, так сказать, заводилой, а я — на подхвате, но то, что мы начали, было уже не учебой, мы строили, пока планеры.

Занятия в институте шли своим чередом, и кроме буквальной учебы у меня была учеба творческая, требовавшая и опыта, и соображения. Надо было, строя планеры, де-

47

лать расчеты на прочность, надо было обладать знаниями, которые мы получали не на первом, а на третьем курсе. И мы уже не только строили, но испытывали наши планеры, ездили в Крым, там на них летали настоящие летчики, а мы смотрели и мотали себе на ус, как говорится.

Традиционным местом для испытаний планеров — а первые Всесоюзные испытания состоялись в двадцать втором году — был Коктебель, где есть подходящие холмы, с которых можно планировать; туда съезжались и конструкторы, и летчики, и планеристы, и целый месяц длился этот радостный цирк. Планеры отправлялись независимо от нас, а мы ехали в поезде, на третьей полке. В Коктебеле существовали в то время "дача Юнга" и "дача Адриано"; "Адриано" — более шикарная дача, и мне не оказали чести там останавливаться, а на "даче Юнга" я получал койку и был счастлив. Курортный сезон практически уже кончался, в сентябре-октябре становилось холодновато, но мы купались утром и вечером. Народу на пляже собиралось совсем немного, кроме того, мы приходили туда в то время, когда пляжники уже уходили, а все дневное время мы проводили в горах. Особенно интересно было купаться вечером, потому что вода светилась и переливалась от движения огоньками, плывешь, как в пламени; сначала мне это казалось странным, а потом я привык, узнав о природе этого свечения — морских микроорганизмах.

Пили вино, местное, кислое, на массандровские вина денег, разумеется, у нас не хватало. И питались очень скромно в обычной столовой. Жили мы на свой счет, командировочные если и отпускались, кажется Осовиахимом, то мизерные, но я укладывался в бюджет, семью — мать и сестру — не обирал. Не мог же я просить на подобные поездки семейные деньги, которые мать зарабатывала с таким трудом.

Не имея образования, мать после смерти отца пошла работать на низкооплачиваемую должность в аналитическую лабораторию знаменитой ленинградской обкомов-

48

ской больницы имени Свердлова. Оклад был смехотворный, но работать приходилось ради получения продовольственных карточек. А чтобы наше питание было более нормальным, она еще после работы бегала давать уроки, учила всяких оболтусов немецкому языку.

Ей было трудно, уставала она ужасно, вытаскивая нас, только ей мы с сестрой должны быть благодарны за то, что получили образование и встали на ноги. Самое ужасное, что потом она мне со смехом рассказывала, как у нее учились ребята, грубо говоря, из моего класса, и, когда в школе задавали сочинение на тему, скажем, Вильгельм Телль, ей приходилось трем ученикам из одного класса писать три разных — разных! — сочинения на эту тему. Три разных Вильгельма Телля! Чтобы никто не смог сказать, что они друг у друга списывают. Тогда мне казалось, что все это пустяки, я многого не понимал, но когда понял... Поэтому никогда и никаких семейных денег я не тратил. Это исключалось.

Строительство планеров и их испытания привели к тому, что я опубликовал свою первую статью "Продольная устойчивость бесхвостых самолетов", которую можно считать "научной", — сейчас это слово беру в кавычки, но тогда считал, что она не совсем в кавычках. Опубликовал ее в московском журнале "Самолет", хорошем журнале, не сугубо техническом, а для более широкого круга читателей, но в то же время и не совсем элементарном, не для школьников, не для бабушек. В серьезном журнале. Я долго не мог понять, как могут летать бесхвостые самолеты: хвоста, то есть стабилизатора, нет, как же они не перевернутся, не грохнутся? И когда понял, то пришел в бешеный восторг и написал эту самую первую мою статью.

Студенты второго курса никогда ничего не пишут, и я думаю: зачем мне это понадобилось, ведь то, что я написал, было известно, ничего нового я не открыл. Правда, все это было известно в кругах иностранных, но на русском же языке это не было опубликовано. Я написал две элементарные статьи без применения высшей математи-

49

ки, и тогда они оказались единственными на русском языке по избранной мною теме. Коллектив ученых, который издавал учебники для авиационных институтов, и очень хороший ученый В.С. Пышнов, сейчас уже, к сожалению, покойный, он старше меня поколением, в своей книге об устойчивости самолетов указал: "Смотри статью такого-то". Я был горд! Попал в учебник, и не просто попал, а на меня, на мою работу ссылаются! И кто — тогдашний корифей по этой проблеме.

Мне не было двадцати, а в институтах тогда учились по пять-шесть лет. Учился, скажу без ложной скромности, неплохо, первые два семестра закончил на все пятерки, и мне вручили именные часы: "Отличнику учебы такому-то...", часы, которые носят в кармашке, — по тем временам большую ценность. Какое-то время я их носил, а потом перестал, сейчас они где-то у нас валяются. Но тогда, в тридцатые годы, это было целое событие.

Года за полтора до окончания института я понял, что в Ленинграде мне оставаться бессмысленно, там нет авиационной промышленности, работать мне будет негде, что тогда делать? И я поэтому подался в Москву, не окончив института, но для того чтобы его окончание сделать возможным, я за декабрь-январь тридцать шестого — тридцать седьмого года сдал предстоящий курс. Пошел к начальству и написал рапорт с просьбой отчислить меня по семейным обстоятельствам, в связи с отъездом в Москву, но допустить сдавать экзамены экстерном, чтобы окончить образование; мне разрешили, я, договорившись с преподавателями, сдал все вперед и уехал в Москву, не защитив дипломного проекта. Тогда брали на работу, даже на инженерные должности, с незаконченным высшим образованием. Найдя должность в Москве, я одновременно делал дипломный проект. Через год вернулся в Ленинград и защитился вместе со своей группой, получив диплом об окончании института.

Конечно, Ленинград был и остается моим родным городом, но я знал, что уеду, потому что ни судостроение, ни

50

морская промышленность, отрасли, которые преобладали в Ленинграде, меня не интересовали. Ясно было, что надо драпать. Даже если бы я и нашел в родном городе работу по специальности, то скучную, нудную, второстепенную. И я правильно сделал, что уехал, — если бы остался, то не встретил бы Веру Михайловну, мой драгоценный камень. Кроме того, в Ленинграде меня обязательно бы посадили, потому что там меня все знали, в тридцать седьмом многих сажали, почему бы и меня, немца, не посадить? А в Москве меня никто не знал, некому было писать доносы, потому что я только что приехал, в начале тридцать седьмого года. Растворился и исчез.

Это сейчас я могу так все анализировать и объяснять, а тогда совершенно об этом не думал. И только сегодня, оглядываясь с вершины моих лет на жизнь, зная, как дальше пошли события в Ленинграде, считаю, что мне просто повезло или Высшие силы позаботились обо мне и отправили в Москву, чтобы меня в тот раз не схватили с моей национальностью, с моей выразительной фамилией: немец, да еще проник в авиационную промышленность! Конечно, с целью вредительства — не иначе. Должность, которую я занимал в Москве, должность простого инженера, никого не волновала, меня никто не хотел спихнуть с этого места. Московский доносчик, может быть, писал на всех, но не на меня, потому что меня не знал, а ленинградский доносчик, который мог бы написать, меня не видел, я уже исчез из его поля зрения, зачем ему было писать на меня, когда там были другие?

Я думаю, мне тогда крупно повезло. Какая-то Высшая сила меня заботливо опекает. Причем я уже заметил, что когда на меня обрушиваются крупные несчастья, то потом обнаруживается, что если бы этого не случилось, дело обернулось бы еще хуже. Так повторялось несколько раз в моей жизни, поэтому я отношусь философски к тому, что со мной случается, и думаю: наверное, все к лучшему, если не это, было бы что-нибудь еще похуже. Опыт по этой части у меня есть. Когда жизнь больно меня ударяла и я

51

был уже на краю, потом оказывалось, что — слава Богу! Иначе было бы много страшнее — так и так, и вот так... Я считаю, что забочусь о своем любимом мишке, моей драгоценной детской игрушке, подаренной мне крестными, а кто-то так же заботится обо мне.

Да, так вот еще в довольно юном возрасте я понял, что мне надо уехать из Ленинграда — хотелось мне этого или не хотелось, не важно. Надо ехать! Не всегда я руководствовался в жизни этим побуждением — надо! Не всегда. Иногда руководствовался, но чаще никак не поступал, меня что-то само несет по жизни, и я не сопротивляюсь. Но из Ленинграда я уехал совершенно сознательно. Была цель — работать по своей профессии. Даже не цель, я просто всегда знал, что закончу школу, пойду в институт, институт будет иметь отношение к авиации, потом начну работать в каком-нибудь конструкторском бюро. Примерная схема жизни у меня была, и частично она состоялась. Но жизнь много сложнее, чем мы ее представляем. Считая, что после института я буду работать в КБ, строить самолеты и так далее, я не учитывал многих ответвлений. Получилось по-другому, и я думаю, даже лучше получилось. Интереснее, скажем так, а не лучше. Я — редкий человек, который осуществил свою детскую мечту — заниматься Космосом, воплотил ее в жизнь. И действительно занимался Космосом и продолжаю им заниматься. Это у меня идет изначально.

Но вообще я экземпляр крайне малоинициативный — и в молодости, и сейчас. Сижу вот, а все должно происходить само по себе. Меня волочит по жизни некий призрак, сам я не рыпаюсь. Есть люди, которые все время дергаются, пытаются действовать, давить, я же как раз ничего не пытаюсь делать, сижу и смотрю. Жду, когда какой-нибудь призрак схватит меня "за волоса". По-моему, это перевод из Киплинга, правда, слабый: "На Бейкер-сквере Томлинсон скончался в два часа, //Явился призрак и схватил его за волоса, // Схватил его за волоса, чтоб далеко нести, // И он услышал шум воды, шум Млечного пути".

52

Дальше история заключается в том, что призрак приволакивает Томлинсона в рай, и Святой Петр его спрашивает: ну давай, вспомни, что ты хорошего сделал? Тот ничего не может вспомнить, и Петр говорит, нет, я тебя в рай не пущу. Тогда призрак поволок его в ад, там черт его спрашивает, ну давай, рассказывай, — "... и начал Томлинсон рассказ // Про скверные дела". А ничего особенно худого у него, оказывается, за душой нет. Черт ему говорит: с таким барахлом мы не берем в ад. Забыл, чем там дело кончилось, но в общем Томлинсон — ни туда, ни сюда. Ни в рай его не взяли, ни в ад.

Вот и я, человек пассивный, всегда жду, когда меня "поволокут за волоса". В качестве такого "призрака" выступил в тридцать седьмом году мой школьный приятель, я о нем уже упоминал. Савка Щедровицкий, он вечно что-то комбинировал, а я был примазавшийся, "примкнувший к ним Шепилов". В качестве "Шепилова" и попал в Москву. Поехал-то туда Савка, а меня прицепили к нему. Он знал, куда едет, знал, что остановится у Софьи Михайловны Авербах, сестры Свердлова, за которой Савкин отец в юности ухаживал, у Софьи Михайловны есть квартира, она готова сдать комнату и так далее. Все было наперед известно и очень хорошо складывалось.

Моя мама вела себя, как всегда, очень умно, она вообще никогда ничего мне не советовала и ничего не запрещала. Делай как хочешь. Не помню, чтобы в семье происходило и какое-то обсуждение моего отъезда в столицу. Просто собрался и поехал, а маме сказал: "Савка едет, и я с ним". Ну хорошо, поезжай...

Остановились мы в Москве в Успенском переулке. Если вы идете мимо Ленкома к Садовому кольцу, то первый переулок направо — Успенский. Там, в центре столицы, году в двадцать четвертом —двадцать пятом какие-то нэпманы построили себе дом на четыре семьи с большим размахом, чего только душа ни пожелала, с мраморными ваннами. Вот как они свою жизнь устраивали! Так что нечего нам сейчас удивляться на наших "новых русских". Все уже было.

53

Потом, когда нэп кончился, всех выгнали, дом заняли партийные деятели, и эта квартира, в частности, досталась сестре Якова Свердлова. Прекрасный небольшой особняк, парадная из переулка, черный ход. Сейчас там какое-то посольство. Квартира располагалась на втором этаже, один вход был прямо в кухню с лестницы, для прислуги, другой — господский. Первая комната из прихожей направо была наша, дальше шла еще одна большая комната с камином, смежной комнатой и вход в кухню, а за ней в ванную, за которой находилась небольшая комнатка. То есть по сути было три комнаты, потому что большая с камином считалась проходной. Свою мы снимали, а когда Софью Михайловну выселили (и не только из квартиры), то вторую дали какой-то многодетной семье — двенадцать детей! — а в третью, восемнадцать метров, вселили позже Веру Михайловну, мою будущую жену

И вот мы с Савкой, два молодых оболтуса, поселились в Москве, в прекрасных апартаментах. Савка устроился в Центральный аэрогидродинамический институт (ЦАГИ), он заранее об этом договорился, имея что-то вроде направления, а у меня не было ничего. Я тоже хотел пойти в ЦАГИ, но там не оказалось вакантного места, сказали, ожидается месяца через два. Не так-то легко было и в те времена устроиться на работу.

Мне все это не очень понравилось — ждать долго и неизвестно, чем еще я там буду заниматься, то есть специальность-то была ясна, а конкретная область деятельности туманна. Но у меня оказалось много знакомых в Москве по планерным слетам в Крыму, они приняли участие в моей судьбе и посоветовали пойти к Королеву, которому как раз нужен человек, понимающий, что такое устойчивость полета. У меня к тому времени как раз появились в печати пустяковые статьи по устойчивости. Там я действительно написал пустяки, но это неважно, формально было видно, что я в этом разбираюсь. И Королев меня взял, такая вот штука.

54

Сначала я встретился с его заместителем, Щетинковым, который и решал вопросы, брать или не брать на работу. Королев этими вопросами не занимался. Щетинков пригласил меня домой, "прощупал", поговорили по работе, и он сказал: "Пожалуйста, приходите в институт". После этого меня оформили. Положили оклад — пятьсот пятьдесят рублей, по-моему, по тем временам очень мало. Цены за мою жизнь столько раз менялись, столько раз менялись деньги, что я уже не помню, что можно было купить на мой тогдашний оклад, помню только, что это была очень небольшая сумма, но во всяком случае ее хватало на еду. Жили мы в те годы с Савкой в складчину, коммуной, у нас все считалось общим, но в принципе Савка был более обеспеченный, потому что отец у него, как я уже говорил, профессор, а у меня мать — кто? У Савки было все-таки тыловое обеспечение.

С Королевым я раньше встречался на слетах в Крыму. Может быть, он меня и узнал, когда я пришел в Институт № 3 (так тогда назывался институт, который располагался в Ховрине), в его отдел — а Королев занимался крылатыми ракетами, — но положение у него было ерундовое — он всего-навсего заведовал отделом, состоящим, когда я там появился, из него, его заместителя и четырех инженеров.

В Москве, кстати, жил еще один мой знакомый по слетам, Саша Борин — человек, безусловно, талантливый, который окончил всего лишь музыкальную школу, то есть не имел даже настоящего среднего образования, только специальное музыкальное, но работал инженером в ЦА-ГИ и писал статьи по аэродинамике, "открыл" некую теоретическую закономерность в планерном деле, а я, независимо от него, в Ленинграде, в это же примерно время "открыл" то же самое. Когда мы с ним встретились, он мне говорит: "А ты знаешь, что если А—А, то..." — и я подхватываю: "Знаю, это будет Б — Б!" У него отвисла челюсть, и мы после этого стали с ним вечными друзьями. Иногда, помню, соберемся у него на Каланчевке, поставим бутылку сухого вина — водку мы не пили, — погово-

55

рим о том, о сем. Но я не очень с ним сближался, потому что у него уже была компания, которая мне активно не нравилась. Считаю, что это была компания зазнавшихся типов, рассуждавших о литературе, о музыке, читавших с завываниями какие-то стихи, в основном свои. Один раз мы с Верой Михайловной посетили это сборище, и я понял, что больше никогда в жизни туда не пойду. Их потом всех пересажали, но не из-за того, что они завывали, а просто один в этой компании оказался профессиональным доносчиком и доложил, что они ведут антисоветские разговоры. Никаких антисоветских разговоров, конечно, не велось, наверное, кто-то из них мог ляпнуть, что, мол, бегал по магазинам два дня, хотел что-нибудь купить, но нигде достать невозможно, черт знает что такое! Кроме того, стихи, которые они читали, были сугубо упадническими, что для того времени было совершенно противопоказано, а мы с Верой Михайловной — нормальные и здоровые молодые люди, нам все это как-то не нравилось, больше мы с ними не встречались, и, похоже, судьба опять меня уберегла.

Переехал я в Москву ранней весной тридцать седьмого года, а Вера Михайловна появилась в нашей квартире летом того же года, в день рождения моей мамы. Меня в тот момент дома не было, я встретил случайно на улице Савку, и он мне сообщил: "Слушай, там к нам приехали две Веры, и одна из них у нас останется, только я не понял какая". Но он не описал, как выглядели Веры, одна из которых оказалась эпизодической, тогда нам с ним это было неинтересно.

История появления моей будущей жены достойна внимания. Она родилась на Украине, в Краматорске, приехала в Москву учиться, поступила в институт имени Губкина, жила у дяди, Якова Павловича Иванченко, который воспитывал ее как родную дочь. Поскольку Яков Павлович занимал тогда довольно большой пост в металлургической и трубной промышленности Союза, ему дали казенную трехкомнатную квартиру на Петровке, в знаме-

56

нитом доме, где во дворе был каток. Одну комнату занимала воспитанница Вериной тетки, гречанка-детдомовка Соня Мумжу, две другие были смежные, в них жила Вера. А когда ее дядя приезжал в Москву в командировки, то там останавливался.

Яков Павлович совсем еще молодым человеком в гражданскую войну воевал в отрядах командарма Августа Корка, после войны несколько месяцев был комендантом Киева. Потом его послали восстанавливать промышленность в Донбассе, Дружковский и Янакиевский металлургические заводы. Принимать объекты после их восстановления обычно приезжала комиссия во главе, например, с Ворошиловым, Косиором, Григорием Ивановичем Петровским, украинским "старостой", каким был Калинин в Москве. Позже Яков Павлович некоторое время работал в Харькове, потом Орджоникидзе, с которым он был близок, послал его на Урал возглавить трест "Востоксталь", включающий все крупные металлургические комбинаты: Свердловский, Висимский, Курганский, Тагильский, Магнитогорский, Челябинский... Вскоре после гибели Кирова его перебросили в Харьков, где был организован трест трубной промышленности Советского Союза — заграница тогда отказалась поставлять нам трубы и надо было быстро налаживать собственное производство. Для этой цели выписали иностранных инженеров, они помогали строить заводы.

Когда Яков Павлович приехал в очередную командировку в Москву, уже после смерти Орджоникидзе, тяжелую промышленность страны возглавлял Межлаук. Он вызывал Якова Павловича к себе с отчетом, и там, у Межлаука в кабинете, его арестовали 19 мая 1937 года. Он наивно полагал, что проглядел что-то в связи с приглашенными американскими специалистами, думал, в этом причина его ареста. Те, кого арестовывали в тридцать седьмом, — я имею в виду настоящих большевиков, бессребреников, у которых не было за душой ни вилл, ни дач, ни собственных квартир, — искренне думали, что их арестовывали не зря, что-то они упустили.

57

Дядю Веры Михайловны судили на Урале, то есть никакого суда не было, "тройки" не успевали прокрутить то количество дел, какое ложилось им на стол, поэтому каждый из них выносил приговоры по части дел, а потом они собирались вечером и, уже не глядя, подписывали: на деле требовалось три подписи. Родных известили, что Якову Павловичу дали десять лет без права переписки, а на самом деле его расстреляли...

19 мая, ночью, в квартиру на Петровке, где жила моя будущая жена, пришли с обыском: "Оружие есть?" — а ей было семнадцать лет. Конечно, ничего не нашли, комнаты опечатали, велели взять постельное белье, личные вещи, книги и выселили в ванную комнату. Что было делать? Она жила в ванной, занималась на кухне, потому что Соня Мумжу свою комнату сразу же закрыла на замок и сказала, что никакого отношения к семье арестованного не имеет.

17 июня за Верой приехал какой-то эмведешник на грузовой машине, распечатал комнаты, сказал, что заберет мебель и все вещи, и спросил, куда ее везти? А ей некуда было ехать — родных в Москве нет, знакомые боялись с ней общаться. Эмведешник, видимо, с кем-то посоветовался из высшего руководства и перевез ее с вещами в Успенский переулок, к нам в квартиру, где одна комната тоже стояла запечатанной, после того как Софью Михайловну выслали. Распечатали комнату, свалили туда вещи: вот, мол, пожалуйста, живите здесь, если хотите, выходите замуж, прописывайте мужа, мы ничего против не имеем, ничего не запрещаем. После этого появился Савка, который сообщил моей будущей супруге, что ухаживать за ней не собирается, он женат, а вот придет Борька (это я, значит!), он будет за вами ухаживать. Вечером пришел "Борька", мы собрали новой соседке всю мебель, поставили как полагается и зажили вместе.

В комнатке для прислуги обреталась еще некая тетя Катя, бывшая домработница Софьи Михайловны. Когда ту выслали, тетя Катя стала кормить нас, двух охломонов,

58

мы давали ей деньги на готовку. А у Веры Михайловны денег не было, ей платили половину стипендии, потому что она была не из рабочих. Мама ей как-то исхитрялась присылать пятьдесят рублей в месяц, и у Веры получалось всего сто двадцать. Надо было платить за квартиру, за проезд в институт, в общем, на жизнь оставалось два рубля в день. Она покупала на рубль семьдесят пять сто граммов брауншвейгской колбасы и булочку за тридцать копеек — это был ее дневной рацион. Вернуться на Украину к матери с отчимом Вера не могла из-за своей щепетильности: как это она сядет им на шею!

А у нас тогда уже сложилась компания веселых молодых ребят — Марк Галлай, трепло невероятное, Димка Андреев, ему под стать, о Савке я уже рассказывал, — мы были не пьяницы, умели вести себя пристойно, любили свое дело, свою профессию. Когда получали деньги, ходили в концерты, в кино. По воскресеньям тетя Катя пекла нам пирог с капустой, и тогда мы пытались вытащить Веру Михайловну на пирог. Она запиралась от нас на ключ — такое вот чувство гордости: как же это ее будут подкармливать! Очень редко она соглашалась на наш пирог с капустой.

С третьего курса института Губкина Вера Михайловна ушла и поступила на исторический факультет университета. У нее были свои друзья, у меня — свои, мы долго присматривались друг к другу Но раз уж ее мне привезли прямо на машине, с вещами, и я как бы расписался в получении, то куда деваться? Короче говоря, в сорок первом году, 24 мая, за месяц до войны, мы поженились. С жилплощади нас никто не выгонял, тогда существовала такая пролетарская точка зрения, что каждому полагается жилье — и все тут! Ну а кроме того, к Савке переехала жена, я вообще оказался лишним в той комнате, все это как-то способствовало нашей женитьбе, хотя я не говорю, что не проявлял никакой активности или что ее не проявляла Вера Михайловна — ведь женятся всегда двое.

59

На свадьбу приехала моя мать, пошла с нами в ЗАГС, посмотреть, "как это сейчас делается", и только качала головой, потому что не было ни церкви, ни богослужения, ничего. Сама-то она венчалась до революции, тогда брак подтверждался только церковными документами, поэтому ей было, конечно, дико видеть все то, что так хорошо описано Ильфом и Петровым в "Двенадцати стульях", и у нас все происходило именно так: сидел какой-то "Ипполит Матвеевич", что-то записывал в свой паршивенький гроссбух в маленькой паршивенькой комнатке, где, кроме нас, "венчалась" еще одна пара. И мы по очереди заходили, расписывались в какой-то книге... Этот дом находился на углу Дмитровки и Садового кольца, сейчас он снесен, а нам на всю жизнь запомнилась его старая деревянная лестница, скрипучая и вонючая. Забавно было...

В ЗАГСе спросили, какую фамилию хочет взять моя невеста, она, конечно, хотела оставить свою, нормальную украинскую фамилию Иванченко, с такой фамилией она жила бы спокойно. Но мама, Леонтина Фридриховна, настояла — и совершенно правильно! — никаких Иванченко. И я тоже настоял, чтобы Вера Михайловна взяла мою фамилию — Раушенбах.

Потом мы устроили что-то вроде праздника: стол, ближайшие родственники и знакомые, ну, во-первых, две приехавшие мамы, а во-вторых, по тем временам близкие приятели. Май в том году выдался холодный, очень холодная была весна в сорок первом году, и Верина мама привезла с Украины большую охапку ландышей. На Украине в такое время должна уже распускаться сирень, но успели расцвести только ландыши.

Невесте надеть было нечего, накануне свадьбы мы наскребли все, что у нас было, пошли в комиссионку, купили ей крепдешиновое платье серо-голубого цвета, почему-то без пояска, и поясок Вера надела свой, металлическую змейку. А жених облачился в свой единственный пресловутый костюм, больше ничего у него не имелось.

60

Роскошь, которую мы себе позволили, и это был мой каприз, если так можно выразиться, чтобы на свадьбе не было ни одной бутылки водки — только шампанское. Зато был стиль! Приятелям, которых мы приглашали, я говорил: никаких подарков не несите, если хотите, принесите по бутылке шампанского. И все принесли шампанское.

Мама подарила Вере Михайловне кольцо, вернее, сэт — брошь с сапфиром и кольцо с бриллиантиком. Раньше это было массивное кольцо, в центре сапфир и два бриллиантика по бокам, но сапфир потерялся, осталась дырка, и мама решила из одного массивного кольца сделать два — Вере и Каре. Одно кольцо невестке, другое — дочке. Если честно, то мама и настояла на том, чтобы мы поженились, сказала: "Давайте, кончайте этот базар", то есть все спровоцировала, ускорила...

Когда я и Карин окончили институты, то скинулись и на свои первые заработанные деньги купили маме путевку на Кавказ. Она там никогда в жизни не бывала, да и вообще нигде не бывала, страшно этим гордилась, была очень довольна. Проезжая как раз через Москву, это случилось еще задолго до нашей свадьбы, она привезла всем трогательные безделушечки из самшита — тогда-то и познакомилась с Верой Михайловной.

Если сегодня оглянуться на нашу совместную жизнь, то, с моей точки зрения, она получилась на редкость удачной: мы не разводились, у нас прекрасные дети, внуки, мы с женой попадали в разные тяжелые передряги, она меня не бросила — отличная жизнь. Я как-то не задумывался на эту тему, тем более в молодости, но недавно в одном учреждении некая дама, которая вносила куда-то все мои данные, с удивлением спросила: "Как, у вас все еще первая жена?!" И я ей ответил: "Да, одна жена всю мою жизнь, никогда не разводился и не собираюсь".

Итак, мы поженились; Вера Михайловна работала уже в Историческом музее, в разделе первобытно-общинного строя, и в связи с этим не могу не вспомнить забав-

62

ную историю, как мы с Володькой Штоколовым, нашим теперь уже покойным другом, собрались зайти к ней в музей, и Володька сказал: "Пойду смотреть в музей, как из человека скотину сделали". Мы очень много шутили по этому поводу. Это было буквально перед самой войной, Королева уже посадили, а мне как молодому специалисту дали другое направление. Тогда ведь как все происходило: сам ты ничего не решаешь, особенно в этой области, за тебя все решают начальники. Другой начальник — другое направление в работе. После "посадки" Королева, а случилось это в тридцать восьмом году, меня перевели на двигатели, и я занялся проблемой вибрационного горения, то есть колебаниями при горении, работал с Евгением Сергеевичем Щетинковым, заместителем Королева, который сыграл немаловажную роль в моей жизни. Он был очень хороший человек, умница большая и совершенно потрясающей скромности. Щетинков дружил с Королевым и даже женился на его первой жене, когда Сергей Павлович с ней развелся. К сожалению, у Евгения Сергеевича обнаружилась перед войной открытая форма туберкулеза, его все время отправляли подлечиться в Грузию, в Абастумани, и туда через меня ему передавалась работа, которую он делал, а потом возвращал обратно. Когда началась война, наш институт эвакуировали в Свердловск, Евгению Сергеевичу нужно было ехать с нами, и его мать и отец прощались с ним навсегда, понимая, что в такой стадии туберкулеза он на Урале не выживет, они его больше никогда не увидят.

И мы уехали в эвакуацию, в Свердловск.

Глава 3

63

Добрались до Свердловска в ноябре сорок первого года. Туда было эвакуировано все наше номерное предприятие, под которое нам отдали один из корпусов Уральского индустриального института — сейчас он называется Уральским техническим университетом. Студенческие занятия в нем, соответственно, прикрыли.

Евгению Сергеевичу Щетинкову как тяжелобольному выделили даже в условиях эвакуации отдельную комнату—с открытой формой туберкулеза иначе нельзя, — а нас с семьей Михаила Клавдиевича Тихонравова, моего коллеги, с его женой, тещей и сестрой тещи, поселили в одной комнате. Их было четверо и нас двое. Мы натянули вдоль комнаты веревочку, повесили скатерть, и таким образом наша семья "отделялась" от их семьи.

С Михаилом Клавдиевичем Тихонравовым я познакомился задолго до войны на планерных слетах, еще студентом. Потом, уже в Москве, мы с ним вместе работали, не сказать что дружили, потому что у нас разница в возрасте была десять лет; когда тебе двадцать пять, а ему тридцать пять, это уже не дружба, а что-то другое. Пятьдесят лет и шестьдесят лет — один возраст, а тогда он мне казался каким-то очень взрослым, поэтому дружба у нас была не приятельская, а семьями. Продолжалась она и после войны, после эвакуации, но теперь нет в живых ни Михаила Клавдиевича, ни его жены, осталась дочь, с которой мы еще поддерживаем связь.

Дом в Свердловске был добротный, располагался в центре города. Не помню, на каком этаже нас разместили, третьем или четвертом, помню только, что у дома была некая особенность — его построили без кухонь, потому что рядом проектировалась фабрика-кухня, где все будут питаться, а в доме — только жить, значит, достаточно коридора и комнат, так называемой коридорной системы. Но

65

оказалось, что кухня все-таки нужна, выгородили какое-то помещение, кое-как его приспособив для готовки пищи, но помещение это было одно на весь длинный коридор. Пришлось нам с Михаилом Клавдиевичем раздобыть кирпич, выдолбить в нем желобок и поместить туда нагревательную спираль — соорудить "плитку", потому что нашим женщинам попасть на кухню практически было невозможно, очередь занимали с вечера. Хозяйство мы вели вместе с Тихонравовыми, женщины оставались дома, а мы уходили на работу.

К войне наша работа имела косвенное отношение, я подразумеваю ту ее часть, которой занимался сам и те, кто находились рядом; а были подразделения, которые впрямую занимались делом, связанным с нуждами войны, с военными проблемами. Я трудился в полную силу до марта сорок второго года, когда получил повестку, предписывавшую мне явиться с вещами туда-то, в военкомат, а далее на пересыльный пункт, где собирались все, вызванные повестками.

Я ни о чем не подозревал, полагая, что меня посылают в армию, собрал вещички и пришел по указанному адресу. Через несколько дней после сборов нас посадили в поезд типа электрички, в классный вагон, с нами ехал один сопровождающий, то есть внешне все выглядело нормально. Ехали часа два, преодолели небольшое расстояние Свердловск—Тагил. В Нижнем Тагиле нас высадили, на грузовике привезли в зону и — все. Ничего не объявили, зачем объявлять. Сказали: вы будете жить тут, и больше ничего — подумаешь принцы крови приехали, чтобы им еще что-то объявлять и объяснять! Статьи-то никакой не было, по которой нас сажали. Статьи нет, ничего нет. Немцы.

Уже в Свердловске мы кое о чем начали догадываться. Когда я явился с вещичками, то в толпе увидел профессора Московского университета Отто Николаевича Бадера, и жена, которая меня провожала в армию, сказала: "Вот, обрати внимание, Бадер страшный лопух, и если ты ему

66

не поможешь там, куда вы едете, он неминуемо погибнет..." Она все поняла!

Собственно, там и понимать было нечего, вокруг нас стояли немцы, одни немцы, все стало ясно. Было много немцев-крестьян с Поволжья, полуграмотных тружеников, была интеллигентная публика: Лой, директор Днепропетровского завода, профессор-химик Стромберг, берлинец Павел Эмильевич Риккерт, защитивший в Берлинском университете докторскую диссертацию, коммунист, голову которого в фашистской Германии оценили очень дорого, и ему пришлось оттуда удрать. Его окольными путями, через разные другие страны перебросили в Советский Союз и в конце концов посадили. Сначала в тюрьму, но в отличие от наших посаженных, все пытавшихся найти свою вину — наверное, что-то недоглядели, в чем-то сами виноваты, — у Пауля такой комплекс отсутствовал, он не считал себя виноватым, стучал кулаками и орал: все предатели! Потому что именно он был настоящим коммунистом. Потом его судили, как он выражался, "оформили" — Пауль провел в тюрьме около трех лет под следствием — и дали три года лагеря, чтобы "узаконить" этот срок, а фактически выпустили. Он женился на местной уроженке, Наде, которая была до него замужем за немцем-специалистом, приглашенным из Германии для налаживания какой-то важной работы и тут же посаженным. В заключении он познакомился с Паулем и сказал ему: "У меня срок — десять лет, а ты скоро выходишь, вот тебе адрес моей жены, поезжай к ней и все расскажи, потому что вряд ли я выйду на свободу". Пауль встретился с Надей, влюбился в нее и остался. Очень хорошая, уникальная была пара: она его покормит какой-нибудь баландой, он поест, встанет, поцелует ей ручку и скажет: "Наденька, спасибо, все так замечательно, так вкусно..."

Если подробнее рассказывать о Пауле, то получилась бы целая книга. Он был урожденным берлинцем, из семьи небогатых мелких служащих. Окончил в Берлине школу, университет и даже поступил, как бы у нас выразились,

67

в аспирантуру, более того, успел защитить диссертацию. Поэтому был доктором Берлинского университета, не в смысле того, что там работал, а что именно там получил ученую степень. В Германии, всюду за границей понятие "доктор" — общее понятие, важно, какое именно учебное заведение присвоило эту степень. Например, все знали — не сейчас, конечно, а в довоенное время, — что доктор Берлинского университета — это ого-го! А доктор Ростокского университета ничего не значит, потому что эту степень можно получить за деньги: если внести какой-нибудь крупный вклад в университет, то он в благодарность давал степень доктора. Ну формальная защита, может быть, и была, но все это выглядело мелковато.

Пауль был доктором Берлинского университета, химиком, со студенческих времен коммунистом. Когда фашисты фактически пришли к власти, он уже целый год находился на подпольной работе, поскольку коммунистическая партия в Германии перешла на нелегальное положение. Стало ясно, что в Германии на его след напали, вот-вот арестуют, и Пауль по решению Коминтерна перебрался в Москву. На вопрос: где он хочет работать? — Пауль, страстный минералог, сохранивший свою страсть до самой смерти, — собирал камни, где только мог, и жизни без них не мыслил, — сказал, что только на Урале, там рай для минералога. Его устроили на химический завод под Свердловском, так как он был химиком, и таким образом он и попал на Урал.

Я узнал его уже под именем Павла-Пауля Риккерта, которое ему дали в целях конспирации, чтобы не навести на его след немецкую разведку. Под этим именем он и жил, и сидел, это имя значилось в его документах, под этим именем родились и жили его дети и живут до сих пор. А так как у нас приняты отчества, то он стал Павлом Эмильевичем.

Когда мы встретились в лагере, я его сразу приметил, хотя ничего особенного с виду в нем не было — высокий, худощавый, в очках. Он был чуть старше меня, года на

68

два-три, пожалуй. Одно поколение. Когда человек взрослый, это уже не играет роли, разница в возрасте мешает только в детстве и ранней молодости. В лагере ведь как — встречаешься, разговариваешь с одним, другим, третьим, с кем-то находишь нечто общее и объединяешься. Его забрали прямо с завода, где он работал, сначала посадили в тюрьму, как я уже сказал, а потом отправили в лагерь, где он попал в отдел технического контроля.

Мы сразу договорились с Паулем, что будем разговаривать только по-немецки: нас посадили за то, что мы немцы, значит, у нас есть на это моральное право. Кроме того, мне очень хотелось по-настоящему освоить немецкий язык. То есть я говорил по-немецки, но это был "кухонный" язык, на котором я общался с матерью: о супе, о картошке, о том, куда пойду после школы. А ведь язык — это еще и литература, и искусство, наука и все прочее, вот этого-то языка я и не знал. И научился ему у Пауля Риккерта. Это оказалось интересно и не очень трудно, я ведь уже свободно говорил, а в процессе нашего с ним общения сами собой заучивались новые слова и обороты, тогда я не был таким древним стариком, запоминал все легко, мне практически ничего не надо было повторять.

В общем, мы говорили с ним только по-немецки, мне это доставляло удовольствие, ему было безразлично, поскольку то был его язык, и я заговорил на настоящем deutsch — не совершенном, но сносном, скажем так. Приезжая в Германию, в ту же Баварию, я абсолютно естественно вхожу в сферу немецкого языка, без усилий, хотя прошло уже больше пятидесяти лет, как мы с Паулем болтали в лагере, — раньше я говорил лучше, чем теперь. Наверное, делаю какие-то мелкие ошибки, а кроме того, мое немецкое произношение не такое, как в Германии, где каждая область имеет свой "говор" — саксонский, тюрингский и так далее. Подобно тому как у нас на Волге "окают", а в Петербурге "акают"... Мы с Паулем говорили на классическом немецком, и все интеллигентные люди в Германии говорят на нем, языке, которого в стране по су-

69

ти нет. Потому что в германских землях — в Саксонии, в Баварии и других — имеются свои наречия, варианты языка. А общенемецкий язык — это язык лютеровской Библии, язык немецкой литературы, которая свидетельствует, что общенемецкий язык существует, но ни один народ в стране на нем не говорит, говорят на наречиях, есть и писатели, пишущие на народных языках. Мне очень странно их читать, потому что я половины не понимаю, столько всего введено в литературную ткань из языкового наречия.

Я говорю на языке восточных немцев, с их произношением, и это многих сбивает с толку. Одна дама, например, никак не могла понять, откуда я—из Баварии, из Саксонии? На каком языке я говорю? Я ей ответил, что на вымершем балтийском немецком языке, потому что он действительно вымер. Раньше в Таллине (Ревеле), в Риге жило много немцев, жили они в Калининграде (Кенигсберге) и говорили на своем языке, на каком говорю и я, это совершенно естественно, потому что моя мать родом с Сааремаа, из Эстонии. Потом балтийские немцы мигрировали, а я продолжаю говорить, как говорят старики, которые в молодости жили в Прибалтике. И эта дама отметила: "Вы говорите свободно, без ошибок, а ваше произношение очень приятное, как у моей бабушки. Откуда ваша бабушка?" — "Из Риги". — "А-а, все понятно".

В моем языке есть балтийский заряд, которого сейчас в немецком нет, а раньше этот язык жил, его преподавали в школах, я еще застал те времена, времена буржуазной Эстонии, когда люди говорили по-немецки, но в балтийском варианте. Он полностью совпадает с классическим немецким, отличаясь только произношением. У немцев, переселившихся из Прибалтики в Германию, произношение уже не балтийское. Но я не считаю нужным подделываться под берлинцев и продолжаю говорить по-балтийски. И лекции в свой последний приезд в Баварию читал по-балтийски, и не было никаких недоразумений, просто немцы чувствовали, что я говорю на настоящем немецком языке, но произношение у меня не баварское.

70

Дружба с Паулем у нас сохранилась и после того, как мы расстались со своими решетками, дружили семьями. Пауль умер примерно десять лет назад, у него остались три сына, один уехал в Ростов-на-Дону, а два других живут в Нижнем Тагиле, на Урале. Тот, который живет в Ростове, работает по инженерной части, инженером стал и один из сыновей, оставшихся в Нижнем Тагиле, а третий — следователь в милиции, проще говоря, в угрозыске. Ловит фальшивомонетчиков...

Вообще со времен отсидки отношения со мной поддерживает только Армии Генрихович Стромберг, живущий в Томске и профессорствующий в области химии, мы с ним время от времени переписываемся. По-прежнему живет в Тагиле художник Дитергефт, не помню его имени-отчества; его выслали туда, как и меня в свое время, он прижился, рисует Тагил и его окрестности, нашел себя как художник. Недавно там состоялась его персональная выставка. В Тагиле работает врачом мой солагерник Рунг, причем в больнице для сверхвысокого местного начальства, думаю, он сейчас уже на пенсии, если вообще жив. Кстати, мы ездили как-то с Бадером в Нижний Тагил, я, "прицепившись" к Вере Михайловне, которая туда отправилась на археологическую конференцию. Моя супруга и работала на Урале, вела раскопки, и диссертация у нее по Уралу, ее пригласили делать доклад, а я увязался за ней. Обычно мужья берут с собой жен, а тут жена взяла с собой мужа. Бадер там тоже много копал, искал древние стоянки, проводил большие археологические разведки, ему было интересно присутствовать на конференции, но главное заключалось все-таки не в этом: мы хотели посмотреть на те места, где просидели столько лет. И Рунг нам тогда дал машину, чтобы съездить в зону посмотреть, что же там осталось... У меня было ужасное впечатление, и я очень расстроился, потому что все бараки исчезли, их снесли за ненадобностью, сохранилась только высокая кирпичная будка с одним окном и одной дверью, которую мы в те времена почему-то прозвали башней царицы Тамары.

71

Почему — неизвестно, но самое удивительное, что спустя многие годы, посетив эти места, мы узнали, что местные жители все равно зовут ту будку башней царицы Тамары! Как приклеилось, так и осталось.

А кирпичный завод по-прежнему действует, некоторые немцы по-прежнему работают при нем, хотя и жаловались, когда мы туда пришли с Бадером, что "свои", то есть немцы, которые трудились здесь раньше, разъехались, умерли, а они еще кормятся, но приходится иной раз доделывать работу и за русских, приехавших на место немцев. Немцы же по характеру люди обязательные, поэтому вкалывают и за себя, и "за того парня". Не зря в русском языке есть слово "сойдет", которого нет больше ни в одном языке, или непереводимое слово "авось"...

Два человека "из прошлого" приезжали к нам в Москву — Стромберг, растрогавший меня тем, что сказал: для группы интеллигенции, сидевшей тогда в лагере, был очень важен мой оптимизм, которым я поддерживал, подпитывал всех морально. То же говорил и Рис, ученый-машиностроитель, турбинщик, по характеру несколько меланхоличный, а иногда и паникер. Примечательно, что, уже будучи нездоровым и зная о своем нездоровье, он сказал: «Не дай Бог, когда я умру, на моей надгробной плите напишут — "Вольдемар Фридрихович Рис"!» Он до последнего момента своей жизни хотел оставаться русским, Владимиром Федоровичем...

Я слегка забежал вперед в моем повествовании — пока-то мы с Паулем Риккертом еще сидели вместе в лагере. И меня все время гвоздила мысль, что я не закончил работу, начатую в Институте №1. Никто от меня, естественно, ничего уже не ждал, но я для себя должен был ее закончить, просто не мог иначе психологически. В сорок втором году я занимался расчетами движения самонаводящегося зенитного снаряда. Забрали меня, когда я уже выполнил две трети работы и знал, в каком направлении двигаться дальше. Мучился незавершенностью, места себе не находил. Делал расчеты и в пересыльном пункте на

72

нарах, на обрывках бумаги, и в лагере. Решил задачу недели через две после прибытия в зону, решение получилось неожиданно изящным, мне самому понравилось. Написал я небольшой отчетик, приложил к решению и послал на свою бывшую фирму: ведь люди ждут! Мне, видите ли, неудобно было: работу начал, обещал закончить и не закончил. Послал, не думая, что из этого что-нибудь получится. Но в это дело вник один технический генерал, авиаконструктор Виктор Федорович Болховитинов, и договорился с НКВД, чтобы использовать меня как некую расчетную силу. И НКВД сдало меня ему в "аренду".

Меня уже не гоняли, как всех, на работу, кормили, правда, не лучше, даже хуже, потому что мои солагерники получали по месту работы всякие премиальные блюда, а я не получал, сидя на самом низком уровне питания, без добавок. Пребывал я, как и все, в зоне, в бараке, единственная разница заключалась в том, что работал по заданию загадочных людей из министерства авиационной промышленности, как бы мы теперь сказали. Это меня в какой-то мере спасло, так как на кирпичном заводе я поработал только вначале — и мне еще повезло, что я не попал на лесоповал или на угольную шахту. Потом институт дал должность старшего инженера, чисто формально — ведь статьи на меня никакой не было, я считался посланным на "работы", "мобилизованным в трудармию", мне должны были платить зарплату, но на этом все и кончалось. Больше они ничего не могли сделать: ходатайствовали перед НКВД, чтобы я работал по их заданию; НКВД разрешил, я вкалывал на авиационную промышленность, но уже не работал на НКВД, и они перестали мне платить. Мизерную сумму мне платила авиационная промышленность, и какой-то процент с нее брал НКВД за сдачу меня в "аренду": не бесплатно же НКВД сдавать меня на сторону! Но никаких льгот я не имел, у НКВД не было оснований поощрять меня, потому что, с их точки зрения, я работал на чужого дядю. Какие же тут льготы? Нормальная ситуация. И я прозябал на самом низком уровне, который

73

полагался ИТР. Когда итээрам повышали зарплату, повышали и мне, но персональных надбавок не получал никаких. Я очень скоро протянул бы ноги, если бы не разрешение Вере Михайловне приезжать ко мне. И довольно часто.

Знаю по ее рассказам, как она с Анной Дмитриевной, тещей Тихонравова, отправилась в деревню, выменяла на свои скудные тряпки продуктов, купила на рынке хлеба и с полным рюкзаком поехала ко мне. Поезд приходил в Тагил в четыре часа утра, и ей, практически ночью, нужно было переть до зоны пешком от станции еще четыре километра. И так она ездила систематически. А потом, когда я решил заниматься математикой, ей приходилось доставать мне нужные книги, кроме рюкзака она тащила в зону еще чемодан книг и шла так: три-четыре шага — постоит, переведет дух, три-четыре шага — остановка. Потому что дотащить такую тяжесть женщине... Сами понимаете.

Таким образом наши жены нас подкармливали и поддерживали. Кроме Веры Михайловны туда приезжала Надя, жена Пауля, приезжала жена Бадера, все они там перезнакомились и подружились. Общее горе особенно крепко соединяет людей.

Отступая несколько от темы, скажу, что отношение к власти, к существующему порядку в детстве у меня было, как у всех ребят, положительное: все правильно и хорошо делается, поэтому бурчание отца насчет того, что кругом одна бесхозяйственность, влетало в одно мое ухо и вылетало из другого. Меня это не интересовало, подумаешь, бесхозяйственность какая-то! Мне казалось, что все идет нормально, я был вполне законопослушным, не размышлял о государственном устройстве, о демократии и тому подобном. Меня по-настоящему увлекала только техника, только то, что летает, особенно в старших классах и в студенческом возрасте. Что я хотел, я получал — разные кружки, секции, в которых пропадал в свободное время. В газетах читал только раздел иностранных новостей, про-

74

исходившее же в собственной стране само собой разумелось. А вот события в мире привлекали мое внимание, это не пленумы, не речи, не колхозные рапорты, не открытия заводов одного за другим. Грубо говоря, мне было наплевать на все это, потому что оно было под боком, я его видел и как бы не придавал значения, во всяком случае не оценивал по молодости лет. А за границей Абиссиния воюет, в Китае — гражданская война, и я "болел" за какого-то Го Сун Лина, китайского генерала. Он, видимо, был коммунист, положительно характеризовался нашими газетами, и я невольно принял его сторону, мне казалось, что он хороший человек.

Детекторный приемник я собрал только после двадцать пятого года. Мне было интересно, тогда ведь еще не существовали знаменитые "тарелки" из черного картона, которые висели на стене и вещали, поэтому радио слушали через наушники, причем у меня не хватило денег купить два, и я слушал одним ухом, а на втором находилась деревянная пластинка — это было не то!

Все, что происходило в стране, повторяю, я как бы принимал к сведению, мне, например, очень нравилось, что именно у нас совершили такой грандиозный беспосадочный перелет Чкалов, Байдуков и Беляков, я гордился своей принадлежностью к той же породе людей: вот мы такие! Но не больше. Не "вибрировал" я и тогда, когда па-панинцы высадились на льдину — спасут, не спасут? Видимо, повлияло на меня чтение научно-фантастических романов, которые всегда хорошо кончаются, и я считал: в жизни все хорошо кончится, так оно и бывало — и на льдине спаслись, и всех вывезли, и чествовали героев.

Катастрофа со стратостатом "Осовиахим", на котором поднялись Усыскин, Федосеенко и Васенко в тридцать четвертом году, стала для меня неприятным ударом. Когда я прослушал доклад, сделанный на одной научной конференции, по разбору гибели стратостата, я, даже будучи студентом, понял, что при устройстве кабины было совершено несколько грубых конструкторских ошибок.

75

Если бы конструкторы оказались поумнее, стратонавты могли бы спастись. Кабина не только плотно закрывалась, она еще и привинчивалась, условно говоря, двадцатью четырьмя болтами. Чтобы выйти, надо было отвернуть эти двадцать четыре гайки, а это полчаса времени. Как тут срочно выйдешь? Экипаж пытался. После трагедии обнаружили, что они сняли примерно треть этих гаечек, на остальное же времени не хватило. И я очень переживал — все, что касалось авиационной техники, меня живо интересовало, не то что политика.

Примерно то же происходило со мной, когда начались аресты. По молодости я пропускал это мимо себя, не отдавал себе в этом отчета. У меня сложилось представление, какое, наверное, было у многих: в общем все правильно, да, людей сажают и, очевидно, задело, но каждый конкретный случай, о котором я знал, был неправильным. Очень странное душевное состояние — я просто не мог допустить мысли о бессмысленном массовом терроре. Я считал, что так и должно быть, потому что я другого не знал. Мне казалось, что действительно есть вредители, есть плохие люди, заговоры, но конкретный случай с арестом моего друга считал ошибкой, полагая, что в нем разберутся и его отпустят...

Не рассеялось это заблуждение и когда я сам попал в лагерь, поскольку был твердо убежден, что попал за дело. Ведь я немец и ни минуты не сомневался, что меня нужно изолировать, потому что шла война с Германией. Это только подтверждало мою мысль, что сажают правильно. Мне было неприятно, но я не считал это трагедией и популярно объяснял солагерникам, что в Советском Союзе каждый приличный человек должен отсидеть некоторое время, приводя соответствующие примеры. Моя мать не знала, что я за решеткой, для нее я находился в каком-то стройотряде, кстати, мы и назывались-то не тюрьмой, а стройотрядом, так и писал об этом маме на Алтай, где она жила в эвакуации с моей сестрой Карин. Но мало кто знал, что "стройотряды" снабжались после заключенных,

76

хуже заключенных, и наши стройотрядовцы, попадавшие после совершения краж в махровую тюрьму, всегда приходили в восторг от того, как там хорошо живется!

Первое время в лагере мы ходили в своей одежде, но когда она "скончалась", то нам — смешно сказать! — выдали военную форму времен буржуазной Эстонии. Когда она стала советской, то ходить в этой форме уже было невозможно, и ее передали в НКВД донашивать заключенным, потому что одежда была хорошей, почти новой, только пуговицы на ней обтянули тканью. Однажды я обнаружил под материей металлических вычеканенных эстонских львов, то есть герб Эстонии. Наверное, я ходил в солдатском эстонском мундире, и единственное, что сделали наши, это замаскировали символику на пуговицах.

Дали, конечно, ватник и ватные брюки, ушанку и рукавицы какие-то, а валенки я выменял — была у нас такая торговля, некоторые заключенные, не наши лагерники, воровали валенки, и их можно было купить за несколько паек хлеба или еще какую-нибудь еду. Я собрал хлеба, ночью для меня заказали валенки те, кто встречался с заключенными на работе, и принесли мне. Конечно, я знал, что они краденые, но что делать, без валенок там невозможно, морозы сильные, да и ходить мне было уже не в чем. Мой отряд — около тысячи человек — за первый год потерял половину своего состава. В иной день умирало по десять человек. В самом начале попавшие в отряд жили под навесом без стен — а морозы на Северном Урале 30-40 градусов!

Со стороны лагерного начальства, всяких энкаведешников, ко мне не было никакой конкретной неприязни. Разговаривали и общались совершенно нормально — так полагалось и им, и мне, такое тогда существовало правило. Потом правила стали другими. Но в те времена я не испытывал никакой обиды за то, что меня посадили, я повторяю это не из кокетства какого-то, не притворяюсь. Это не значит, что я забыл, нет, не забыл, но по-прежнему считаю, что тогда иначе было нельзя. И в лагере надо

77

мной даже подсмеивались, а некоторые негодовали, говоря, что мне надо не сидеть, а пропагандировать в пользу советской власти. Они были не правы, потому что я вовсе не режим защищал, а считал, что все идет правильно — плохо, но правильно. В этом была своя логика.

Не могу не вспомнить и об одном курьезном случае. Сидел вместе с нами, как я уже упоминал, очень интересный человек, ленинградец Владимир Федорович Рис, инженер-турбинщик. И во время отсидки он стал... лауреатом Сталинской премии! Группа инженеров — как его из нее не вывели, остается тайной, — за свою работу получила эту самую высокую в нашей стране премию, и он получил тоже вместе со всеми, потому что документы на награждение ушли раньше, чем его посадили. Потрясающий факт — человек сидит в зоне и получает звание лауреата Сталинской премии, потому что его уже нельзя вытащить из состава группы. Коллеги Риса этого и не хотели делать, потому что это было бы несправедливо. Вот что такое система! Мы очень смеялись по этому поводу в зоне, отчасти и потому, что его в скором времени выпустили, а мы-то остались сидеть. Коллектив, с которым он работал на ленинградском заводе и который получил Сталинскую премию вместе с ним, оказался очень хорошим, на этом же заводе, как я понял, работала его жена, и они развили бурную деятельность по его освобождению, всячески за него хлопотали, тем более что он — лауреат!

Покойный Марк Галлай, известный летчик-испытатель и писатель, с которым мы дружили всю жизнь, со студенческих времен, публикуя рецензию на мою книгу "Пристрастие", вышедшую в девяносто седьмом году в московском издательстве "Аграф", написал, что друзья получали от меня из мест заключения прекрасные письма, полные бодрости и энтузиазма, "выдержанные отнюдь не в грустной тональности", и цитирует меня же: "Почти всегда нахожусь в хорошем настроении", "Воспользовавшись твоей теорией синусоидального характера везения в жизни, сообщаю, что как будто бы минимум синусоиды я

78

уже прошел"... Свидетельствую, что энтузиазм и бодрость были не наигранные, но, с другой стороны, как-то не в моем характере плакаться, и я иронизировал по поводу того, что со мной происходит. Это было естественно — шутливая форма общения, ну может быть, своего рода психологическая защита. Хотя условия моей тогдашней жизни были нелегкими. Но жизнь есть жизнь, и даже в лагере можно кое-чего добиться, если очень сильно захотеть. Конечно, проще всего загнуться, но я не загнулся.

Будили нас утром часов в шесть-семь. В бараке стояли двухэтажные нары, топили хорошо, об этом мы позаботились сами. Большинство из нас работали на кирпичном заводе, куда для обжига доставляли коксик, очень ценный материал, и мы его экспроприировали, то есть просто брали и приносили с собой — топить-то чем-нибудь надо! Коксик прекрасно горел, у нас всегда было тепло.

В нашем помещении оказалось восемь человек. В основном уживались, баталий никаких не помню. Складывались естественные группы, то есть дружили не всей комнатой, а, скажем, разделились на две группы. Одна группа состояла из меня, Пауля Риккерта и Стромберга, вторая — из бывших военных, которых переслали в лагерь из армии, опять-таки по национальному признаку. Они тоже держались вместе, у них были общие интересы. Мы не воевали, не спорили, не ругались, а просто жили независимо друг от друга. У них — свои дела, у нас — свои.

У меня было нижнее место на нарах, у Пауля — верхнее; верхнее место имело преимущество, потому что, забираясь туда, ты как бы отсекался от остальных. Внизу дела обстояли хуже: если ты, скажем, лег спать, а обитатели барака сели играть за стол в домино со стуком, то заснуть было нелегко.

Утром в столовой нас ждала баланда, давали и пайку хлеба, в зависимости от времени и нормы, но один раз в сутки, вечером и утром мы его не получали. Пайки хлеба для работающих физически — семьсот граммов, для не ра-

79

ботающих физически — пятьсот. В зависимости от выполнения плана — до девятисот граммов. Можно было съесть все сразу, а потом сидеть до следующего вечера без хлеба, как большинство и делали, надеясь заглушить голод утренней баландой, после которой отправлялись на работу кто куда.

Начал я, как уже говорилось, на кирпичном заводе, и мне повезло: поставили не рабочим, а на технический контроль, то есть на такое место, которое считалось "служащим" и не было связано с тяжелой физической работой. Я не имел дела непосредственно с производством кирпичей, но проверял их качество.

Вкалывали в три смены, контора работала только в дневную, а некоторые службы — круглосуточно, в зависимости от технологии. В свободное время после работы и вечерней баланды занимались кто чем: читали газеты, вели всякие разговоры, но ничего чрезвычайного. К тому времени "сводочная" ситуация кончилась, и страна, и мы так сводок с фронта уже не ждали, как в первые дни войны. Фронт остановился, люди привыкли, что он существует, что на нем что-то происходит. Специально никаких разговоров по этому поводу не вели, ничего с азартом не обсуждали. Единственное о чем говорили постоянно — скорее бы война кончилась и нас отсюда выпустили.

Я сидел над книгами по математике, привезенными мне Верой Михайловной, очень много и упорно ее учил. Собственно, по-настоящему я выучил математику именно в лагере. В приличную погоду мы совершали вечерние прогулки в соответствующих местах и на соответствующие расстояния, а не там, где хотели.

Чувствовал я себя хорошо и физически, и морально, прекрасно спал, никаких отрицательных эмоций не испытывал: ах, я сижу, я в лагере... Были некоторые, кто этим терзался, — на мой взгляд, совершенно бесполезное дело.

В помещении стоял один стол на всех, за ним я трудился, пока остальные уходили на смену. Когда они возвращались, я освобождал стол, и за ним ели, играли в кар-

80

ты, домино, читали. Но мне хватало дневного времени на то, чтобы продуктивно работать, и я многое успевал сделать. Писал отчеты по разным темам, сразу по нескольким: одна работа была посвящена устойчивости полета, другая — испарению капель: что с ними происходит, когда топливо испаряется. Были и другие работы, но в основном я работал по этим каплям проклятым и по устойчивости полета.

Приезжала Вера Михайловна, утюгом обрабатывала всю одежду, потому что появились вши — не всегда, но был один вшивый период. Но вообще я не помню каких-то особых неприятностей, никто никому никаких пакостей не делал. Все старались относиться друг к другу как можно лучше, и лагерное начальство в том числе. А какой смысл был ухудшать наше положение? Им было важно, чтобы мы выполняли свои нормы или, если это касалось меня, делали свою научную работу...

Перечитываю сейчас страницы, написанные мною о лагере, и понимаю, что непосвященный человек может подумать: да у них там было вполне благополучное существование! Тепло, научная работа, вечерние прогулки, совершенствование немецкого языка... Радужные впечатления, одним словом. Но вот один хотя бы маленький штрих, информация к размышлению: приехала как-то Вера Михайловна с очередной порцией хлеба и книг, стоим мы с ней у окна барака, и она вдруг меня спрашивает: "Что это за бревна там грузят?" Я ей торопливо объясняю: "Ничего особенного, ты не смотри, не надо", надеясь, что ее близорукость не дала рассмотреть, что происходит на самом деле — в грузовик швыряли ежедневную "порцию" замерзших трупов... Мы-то уже как бы привыкли к этой процедуре, знали, что умерших отвозят в яму недалеко от лагеря — зачем возить далеко, когда сразу за зоной начиналось поле (мы находились на краю города), там копали ямы, сбрасывали в них трупы, присыпали песочком, потом снова бросали трупы, опять присыпали и через несколько слоев закапывали яму окончательно. Такие вот были похороны.

81

Люди умирали от непосильной работы при очень скудной еде, есть давали чудовищно мало. Поэтому-то позже я и смотрел равнодушно на ужасающие фотографии в Бухенвальде — у нас в лагере происходило то же самое, такие же иссохшие скелеты бродили и падали замертво. Я был настолько худой, что под сильным порывом ветра валился наземь, как былинка. Но поскольку все были неимоверно тощие, это как-то не бросалось в глаза. Конечно, главной мыслью почти всегда оставалась мысль о еде. Пауль Риккерт любил говорить, что когда все кончится и он окажется на свободе, то попросит жену сварить таз макарон или лапши и съест их с сахаром! Такая вот мечта. Условная, потому что все мы понимали, что можем и не выжить, ведь солагерники мерли на наших глазах как мухи, мы это видели, но что могли поделать? Что могли этому ужасу противопоставить? Только духовность, только интеллектуальное свое существование, жизнь своей души.

С одной стороны, нам как бы было легче, потому что нас, интеллектуальную элиту лагеря, спохватившись, перестали гонять на тяжелые физические работы, мы не загружали сырой кирпич в печи для обжига, не вытаскивали его, не грузили; с другой стороны, мы были наделены даром предвидения и воображением, представляли себе будущее во всей его неприглядности, потому что перспективы виделись крайне безотрадные. Условно говоря, человек малоинтеллектуальный просто работает себе и работает в тяжелейших условиях; где можно отлынивает, увиливает, затаивается, как Иван Денисович у Солженицына: выжил один день, пайку лишнюю получил — и уже хорошо, слава Богу! В лагере находилось много крестьян из республики немцев Поволжья, они даже по-русски плохо говорили, потому что в этой республике к тому времени еще сохранились и немецкие обычаи, и немецкий язык. Сейчас-то они, кто уцелел, все говорят по-русски, потому что их расселили по разным областям, специально расселили, чтобы не оставить следа от немецкой культу-

82

ры, в том числе и языковой. Подобная политика проводилась не только в отношении немцев, мы теперь хорошо знаем, но немцы потеряли и язык, и обычаи, может быть, это и хорошо, я не хочу об этом судить и это комментировать, в конце концов они жили и живут в российском государстве.

Так вот, когда нас всех согнали в лагерь, то в основную рабочую массу, занятую на работах в кирпичном заводе, вкрапились и мы, интеллигенты. В тех условиях, в каких мы оказались, не пасть духом мог только очень сильный и стойкий человек. Кроме того, голод, мысли о происшедшем переломе в нашей судьбе, всеобщая грубость неизбежно приводили и ко всеобщему отупению, от которого единственный шаг до апатии и отчаяния. Одно осознание того, что за первые месяцы из тысячи посаженных за решетку осталось пятьсот человек, могло сбить с ног самого толстокожего в смысле эмоций человека. Те, кто оказался в нашей группе, тупостью не отличались и понимали, что надо сопротивляться, не умирать бездумно и покорно, любым способом отвлекаться и от лагерного монотонного режима, и от мысли, что мы сидим за решеткой и неизвестно, чем все кончится. У нас было яростное желание вырваться из всего этого хотя бы мысленно, нормальное желание для такой трудной ситуации. И наверное, то, что мы непрерывно занимали себя делом, не считая законной лагерной работы, нас в какой-то мере спасло. Потому что мы все-таки продолжали чувствовать себя... интеллигенцией, скажем так. Не терялось в нас что-то, чего не выразишь словами.

Мы организовали "Академию кирпичного завода", шуточное, конечно, название. Идея была обшей: в свободное время собираться и читать друг другу доклады, делать сообщения по своей специальности. Помню, кто-то рассказывал о тонкостях французской литературы конца XVIII века, причем с блеском, эрудированно, изящно. На кой черт, спрашивается, нам были эти тонкости в тех условиях? Но я, например, сидел и слушал открыв рот. Ин-

83

тересно! Сам я рассказывал о будущем космической эры, хотя до запусков было невероятно далеко, больше двадцати лет, но я говорил обо всем серьезно, как профессионал профессионалам. Бадер поведал нам о самых интересных археологических раскопках на Урале, Пауль — о его минералогических богатствах, о своей уникальной коллекции минералов, уже собранной, которую он пополнял и во время отсидки. Каждый старался кто во что горазд, мы веселили друг друга всяческими дискуссиями, упражняли ум. Конечно, при всех наших беседах постоянно присутствовал оперуполномоченный, который тоже слушал, уж не знаю, что он в этом понимал. Ему приходилось слушать по службе: а вдруг мы ведем антисоветскую пропаганду? Если немцы собираются и долго о чем-то говорят, значит, теоретически, они ведут антисоветскую пропаганду. И он должен был убедиться и доложить по начальству, что ничего крамольного сказано не было.

Хотя, например, Бадер, наивный человек, ляпнул что-то неосмотрительно насчет готов, древних германских племен, которые в III веке жили в Северном Причерноморье, — Бадер вообще о чем думал, то и ляпал вслух. Пришлось его выручать, потому что реакция наблюдающего была соответственной: ах, готы! Ах, Северное Причерноморье! И энкаведешники хотели уже Бадера взять к ногтю — большого труда мне стоило помочь ему выкарабкаться из этой ямы, в которую тот так и норовил угодить, долго я объяснял уполномоченному, что здесь не было никакой задней мысли, просто ученые бредни, вполне безобидные. А так как уполномоченные не очень-то разбирались в тонкостях этого дела, все кончилось благополучно.

Заставляю себя описывать все это с некоторым трудом, потому что ковырять, вспоминать, воскрешать в памяти то время не слишком весело. Мы ведь понимали, что занимаем даже среди сидящих за решеткой последнее место, мы не были социально близкими. Сначала получали питание начальники, потом служащие лагерей, потом заключенные, "зеки", а уж потом то, что оставалось, шло

84

немцам. И когда через несколько месяцев, после того как нас посадили, количество немцев уполовинилось, какой-то чиновник в Москве, ведающий этими делами, схватился за голову: а кто будет дальше работать? И нас начали подкармливать брюквой и картошкой, давали жиденькие каши, в которых плавал какой-то теоретический жир, установили норму сахара и даже стали давать "кофе" из жареного ячменя! Очень, правда, редко. И когда мы получали "кофе" и сахар, то всегда делали одно и то же: смешивали их и съедали в один присест. И это был такой пир! Мяса, сколько я помню, никакого никогда не было, а вот рыбу иногда давали в качестве деликатеса, жутко соленую! Но, может быть, это и хорошо, может быть, я поэтому сравнительно и здоров: корь, дифтерия, гриппы — все прошло мимо меня. Если не считать, конечно, тринадцати операций.

Для поддержки здоровья и избавления от цинги, которой страдало большинство, Пауль придумал выгонку хвойного экстракта. Вера Михайловна привозила нужные реактивы, заказанные ей Паулем, он делал какую-то настойку, смеси, мы все это потребляли, и я в моем возрасте могу похвалиться собственными зубами, благодаря заботам друга. К слову скажу, что знаменитая коллекция Пауля, которую он продолжал собирать и после лагеря, была одной из лучших в то время в стране. Большую ее часть он подарил минералогическому отделу нижнетагильского музея, создав тем самым основу для их экспозиции, кроме того, огромное количество камней осталось дома, их хранит Игорь, сын Пауля, иногда дополняет, но что делать с коллекцией дальше — трагический вопрос. Разрознивать ее нельзя, она собиралась целенаправленно, но пока что-то никто к ней интереса не проявил...

Так мы пребывали за решеткой, очень "тихо и мирно", до сорок шестого года, после чего возникли всякие нюансы.

После войны нам объявили, что мы теперь свободные люди и можем писать поэмы, если хотим, и даже их печа-

87

тать; я не шучу, нам действительно что-то говорили насчет поэм. Но уезжать не разрешили, надо было оставаться тут, не рыпаться и продолжать работать. Нас перевели, как говорилось в дореволюционное время, "под гласный надзор полиции". Мы не имели права удаляться от предписанного места дальше, чем на положенное количество километров. Уйдешь дальше — двадцать лет каторги. Разрешили жениться и переводить к себе жен — к Бадеру, например, тогда приехала супруга, они сняли комнату, и когда им дали поселение, то они оставались там до тех пор, пока ему не выхлопотали возвращение в Москву. Мне для поселения назначили Нижний Тагил, я жил "под гласным надзором полиции" и ежемесячно должен был отмечаться, что не сбежал. Как Ленин в Шушенском...

Представилась возможность устроиться на работу в Нижнем Тагиле в индустриальный институт, который сейчас считается филиалом Екатеринбургского индустриального института. Тогда это был не филиал, а независимое учебное заведение, я там преподавал математику, а Пауль — химию. Но все это продолжалось недолго, из горкома партии в институт пришло указание — всех немцев убрать, что за безобразие, война только кончилась, а у вас немцы преподают, чему они учат трудящихся! И нас выгнали. Директор смущенно сообщил нам об этом, сам он не пришел в восторг от партийного указания, потому что терял толковых преподавателей. В Тагиле не имелось крепкой технической интеллигенции, то, что там когда-то жил Карамзин, дела не меняло, преподавать кому-то надо, и директору очень хотелось иметь нас в штате, мы были под рукой, добротные преподавательские кадры, учили студентов на совесть всему, что требовалось, среди нас были очень квалифицированные специалисты. Но мы все понимали, лишних вопросов не задавали — к чему? И так все ясно. Поэтому я, перестав преподавать, продолжал заниматься теоретическими разработками для института Келдыша.

88

Вера Михайловна, когда меня посадили, связалась со Щетинковым, который работал у Болховитинова в Билимбае, и он взял ее к себе техником-расчетчиком, она там снимала комнату и жила. А потом, когда Виктор Федорович и Евгений Сергеевич вместе с заводом переезжали в Москву, с ними переехала и моя жена, восстановилась в университете, продолжила учиться, оформилась на работу в Исторический музей, подрабатывая там экскурсоводом, за каждую экскурсию ей платили отдельно.

Я тогда еще сидел, и Вера Михайловна изредка приезжала ко мне; мать посылала мне посылки — хлеб, крупы. Сама Вера Михайловна жила в Москве впроголодь и до сих пор вспоминает, как получила от моей мамы с Алтая посылку к своему дню рождения — роскошный, мамой связанный шерстяной платок с кистями, миску замороженного масла, миску замороженного молока и пшено. Мама ведь выросла в Эстонии, научилась очень хорошо вязать и этим зарабатывала в эвакуации, вязала огромные красивые платки, очень теплые, продавала, на это они с Карой и ее маленьким сынишкой существовали.

Первое время Вере Михайловне было негде жить в Москве, и она поселилась у подруги моей сестры, Аси Щербаковой, дочери академика Щербакова, главного геолога нашей страны, явилась к Асе с мешком мороженой картошки, дешево купленной в Билимбае. Этой мороженой картошкой они и питались. Наше прошлое жилье занял какой-то летчик, вернуться туда она не могла, и после Аси скиталась по знакомым и по знакомым знакомых.

Правда, я прислал ей справку "оттуда", что имею право на площадь, но справка была несерьезная, какая-то куцая. Жена сделала с нее копию в нотариальной конторе, придав ей, таким образом, приличный вид, и с ней хлопотала, пока не получила все-таки комнату и смогла перевезти вещи из Успенского переулка, куда ее не пускали. Когда она пришла туда в первый раз, открыв дверь своим ключом, у нового жильца лежал на столе пистолет, и он выдворил Веру Михайловну, мол, она жена врага народа... В общем, веселая была жизнь.

89

Новую комнату ей дали на 4-й Тверской-Ямской в большом здании, где раньше находился дом терпимости. Потом, когда я вернулся в Москву, меня там не прописали, и об этом отдельный рассказ.

Неприятности были все те же, что и до отсидки. Дело в том, что фактически я бежал из ссылки, формально меня не освободили, а изменили пункт поселения — вместо Урала назначили Рыбинск, потому что там располагался крупный авиационно-моторостроительный завод, где работали заключенные. Но в глазах НКВД я по-прежнему был ссыльный и, таким образом, оставался бы в Рыбинске именно в этом же положении. Наше предприятие, мои друзья писали всякие письма в разные места, в частности, активно хлопотал Евгений Сергеевич Щетинков, и в своих письмах они меня перехвалили. Ну, в НКВД и подумали, зачем же такого толкового человека отдавать, оставим себе. У нас в Рыбинске есть шарага, где работают и заключенные, и вольнонаемные, запустим его в этот город, там у него будет свободная жизнь, снимет квартиру, жена может приехать — пожалуйста, свободный человек. Однако мне опять повезло: Рыбинск недавно переименовали в Щербаков, но ни я, ни сотрудники НКВД в Тагиле не знали, где этот Щербаков, и поэтому решили отправить меня в Москву, а из Москвы получить направление в Щербаков, ведь в столице должны знать, где этот таинственный город. Но когда я приехал в Москву, меня перехватил Келдыш.

Таким образом, я нарушил все предписания, что грозило мне высылкой, но совершенно случайно, сам того не зная, сделал гениальный психологический ход. Я не стал прописываться в Москве, а попытался прописаться в Подмосковье, мне в этом содействовали старые друзья-ракетчики, но меня и туда не прописывали, и я, по своей обычной системе, пошел жаловаться дальше, областному начальству. Написал заявление, приложив ходатайство от Академии артиллерийских наук, где работал мой друг Юрий Александрович Победоносцев, заместитель пред-

90

седателя академии. Он подписывал разные мои слезные письма, и куда только я с ними не ездил — никакого толку.

И вот тут-то я, сам того не зная, и сделал гениальный ход. Почему гениальный? Потому что я его не придумал, а получился он как бы по наитию свыше. Я зашел к начальнику паспортного стола Московской области, у которого в приемной сидел народ в тулупах и кацавейках, явно колхозники, тоже пытавшиеся прописаться из других областей поближе к Москве, им всем отказывали, потому что эта высокая инстанция только отказывала, и мне, конечно, отказали тоже. Какой-то лейтенант сказал: "Мы вас прописать не можем". — "А есть кто-нибудь выше вас?" — "Есть, мой начальник, но он тоже ничего не может". — "А где он?" — "А вон его комната, он там сидит". — "Я пойду к нему". — "Пожалуйста, идите". Я пошел, к этому начальнику и в дверях сказал ту самую ключевую фразу, которая все решила, но я тогда этого не понимал и очень смущенно произнес: "Простите, я пришел по дурацкому делу, все равно вы мне ничем помочь не можете, но я просто решил пройти по всем инстанциям. Меня не прописывают, вы, конечно, тоже не сможете меня прописать..." — и прочее в том же духе. Он посмотрел мои документы и спросил: "А можно письмо, которое вы принесли, написать вот таким образом?" — "Конечно, можно!" — "Ну сделайте и приходите снова". В академии написали письмо так, как он продиктовал, и начальник распорядился: "Оставьте у меня и приходите в понедельник". Теперь он сам должен был докладывать, поскольку идти выше по инстанциям он меня пустить не мог, но ему не хотелось выглядеть в моих глазах человеком, который ничего не в состоянии решить. Если бы я зашел к нему просто так, не сказав ключевых слов "я знаю, что вы мне ничем помочь не можете", что вы, мол, бессильны, он бы мне не помог, но именно этой фразой я и спровоцировал его в хорошем смысле этого слова, не подозревая, что сказанное окажется провокацией. И он почувствовал, что ес-

91

ли не сделает то, о чем его просят, то какой же он начальник и вообще, кто он такой? Так я получил областную прописку.

Прописала меня в своей комнатке, в "углу", одна женщина. Мы договорились, что я ей буду платить, но жить не буду, это устраивало нас обоих; договорились также, что обо всех повестках, которые придут на мое имя, она будет сообщать по телефону в Москву, и я уехал к Вере Михайловне в коммуналку. Но когда меня вызывали в военкомат или еще куда-нибудь, я всегда появлялся вовремя. Такая двойная жизнь — Подмосковье липовое и настоящее мое пребывание и работа в Москве.

С жилплощадью тогда было очень трудно, но со временем я получил ордер на одну комнату, потому что у Веры Михайловны была уже своя. Ордер я получил от института Келдыша, который назывался то Институт № 3, то Институт № 1, то Институт тепловых процессов и так далее, но все это были названия одного учреждения, который раньше назывался реактивным НИИ. Я сидел в том же здании, в той же комнате, на том же стуле, менялись только названия и штампы в трудовой книжке. Келдыш одно время был начальником института, потом — научным руководителем института, его тоже именовали по-разному.

Официально я вернулся в Москву в сорок восьмом году: в сорок пятом — конец войны, в сорок шестом — сорок седьмом — лагерное поселение, в сорок восьмом — Москва. Причем работа моя на Москву не прерывалась, и когда я приехал, мне ничего не надо было начинать, надо было только продолжать. Теперь я снова ходил на работу в институт, откуда меня забрали в сорок втором и куда я присылал свои отчеты из лагеря. Королев после освобождения из лагеря в этот институт уже не вернулся, а стал работать в другом месте. Институтом руководил Мстислав Всеволодович Келдыш, известный в то время под загадочным названием "Главный теоретик". Мне опять повезло: Келдыш был выдающимся ученым, порядочным, очень

92

хорошим человеком, мягким в отношениях с людьми, но железным в работе, и я счастлив, что много лет, лет десять наверное, работал с ним. Это было интересно и приятно. Всегда приятно работать с людьми, которые думают не о каких-то своих мелких делишках, а о Деле. Келдыш был человеком, который думал о Деле. Жизнь пошла своим чередом.