Проспекты

Проспекты

<p>Жизнь на воле началась глубокой осенью 1954 года. Поначалу невозможно было привыкнуть к тому огромному пространству, которое вдруг открылось для продолжения жизни, хотя каждый день на воле долго представлялся мне таким же хрупким, как в лагере. И это притом, что жизнь в лагере была несравненно понятнее, чем жизнь на воле. Поэтому каждый раз, когда мы, с моим другом и подельником Борисом Воробьевым, случайно встречали наших школьных товарищей, то часто даже не знали о чем с ними говорить. Предпочитали общаться только с бывшими зэками, из тех, с кем сидели сами, или с которыми сидели наши друзья. Постепенно собралась неплохая компания. Нас вполне можно было назвать лагерным поколением, подобно тому, как солдат, прошедших Первую мировую, Ремарк назвал потерянным поколением. К советской власти мы продолжали относиться с неубывающей неприязнью. Она для нас все еще продолжала состоять из Соцгородков, Вохры, Чисов, КВЧ, Спецотделов и разных прочих, режущих слух, названий и служб. Однако никакого желания хоть как-то изменить установившийся на воле порядок у нас тоже не было. Пусть живут, как хотят. Они своей жизнью, мы своей. Думаю, что на тех людей, в поле зрения которых наша компания иногда оказывалась, мы производили впечатление глухонемых, которые обмениваются друг с другом жестами, приходя на свои коллективные свидания. Однако постепенно рядом с нами стали появляться молодые люди, которые были очень похожи на нас прежних, какими мы были до ареста, и им совсем не нравилась наша нейтральная позиция по отношению к власти, которая сама себя назначает. Говорили, что мы испугались, заболтались и ни на какое серьезное дело больше не пригодны. Они открыли для себя огромный архипелаг, который называется Запад, и завалили его жалобами на виновников нашей несправедливой и плохо устроенной жизни. Факты нарушений собирались по всей стране энтузиастами и печатались в «Хронике текущих событий», которая распространялась под лозунгом: «Соблюдайте нашу и вашу конституцию». Поэтому если прежде мы думали, что за нами постоянно следят, что в КГБ спят и видят, как бы нас снова отправить за решетку просто за то, что мы их не любим, то теперь, мы могли свободно говорить обо всем, что взбредет в голову. Ничего не боясь. Стало очевидно, что появились более серьезные объекты для подслушивания и наблюдения. Правда, некоторые из нас опасались, что подогретый оттепелью энтузиазм следующего за нами поколения, в конце концов, может плохо кончиться. Как говорил бывший питерец и юрист Леня Васильев, которого отправили в лагерь за то, что он кинул камень в портрет Сталина:</p><p>– Не дай Бог, если эти мальчики соберутся в какое-нибудь подполье. Загребут всех без разбора. А нас, антисоветскую сволочь, в первую очередь. Как в 48-ом Сталин сделал? Всех подряд, кто после 37-го выжил, падла, и на воле оказался, опять посадил. Так и с нами поступят. А что, если нам на время разбежаться, будто бы мы друг друга вообще не знаем?</p><p>Леня Васильев, конечно же, шутил, но отношение к подполью у всех и вправду было несерьезное. Было от чего. Моего и Бориса Воробьева личного опыта вполне бы хватило на всех, чтобы ко всяким подпольным идеям относиться с большой осторожностью. Руководитель нашей подпольной группы, который и пригласил нас в нее, человек, которому мы верили больше, чем самим себе, едва был арестован, стал давать подробные показания на каждого из нас. Потом он объяснил это тем, что спасал нас от расстрела.</p><p>Однако неожиданно объявился и в нашей компании человек, который, с некоторого времени только о подполье и говорил. Час пробил, пора приниматься за дело. Иначе вся наша сила уйдет в сучья<a href="#_ftn1" title="">[1]</a>. Это был Витя Красин<a href="#_ftn2" title="">[2]</a>. Ко мне и Борису он всегда относился с особым интересом. Мы обладали некоторым опытом конспиративной работы. Поэтому наше глухое молчание на все его призывы было ему не совсем понятным. Однажды он не выдержал:</p><p>– Вы мне не верите?! Но почему? – Борис ответил, что просто не желает <i>менять</i> походку. Когда Красин сказал, что он такую феню не понимает, Борис уточнил:</p><p>– Хочу быть фраером<a href="#_ftn3" title="">[3]</a>. Теперь понимаешь? Красин к словам Бориса отнесся насмешливо:</p><p>– Битым? Значит, волки в овечьей шкуре, да? Очень трудно поверить. Во всяком случае, уж я-то точно не фраер. Потом немного подумал и сказал:</p><p>– Неужели в партию хотите вступить, чтобы взорвать ее изнутри, ха-ха-ха, есть у меня одни такие знакомые идиоты.</p><p>– Нет, – сказал Борис, – просто работа хорошая. Пригрелся.</p><p>Красин внимательно посмотрел на меня:</p><p>– У тебя тоже хорошая работа?</p><p>– Очень хорошая.</p><p>Красин вздохнул:</p><p>– А у меня работа плохая. К себе устроишь?</p><p>– Устрою.</p><p>– Все шутишь, а я с тобой серьезно.</p><p>– И я с тобой серьезно.</p><p>Уже через неделю Красин работал в одной из наших контор. Правда, долго там не задержался, и через пару месяцев его уволили. Однако за это короткое время он смог получить очень удивившие его сведения о той конторе, в которой я сам работал. Когда мы в очередной раз встретились в доме у наших друзей Ильи Шмаина и Маши Житомирской<a href="#_ftn4" title="">[4]</a>, то Красин, захмелев, попросил всех немного помолчать и, протянув ладонь в мою сторону, громко спросил:</p><p>– Кто-нибудь знает, где <i>служит</i> наш общий друг?</p><p>Тут же откликнулся Женя Федоров, который со своей неизменной ехидцей в голосе воскликнул:</p><p>– Неужели в КГБ?!</p><p>– Хуже, – серьезно сказал Красин. – Он строит ракетные базы. – Ответом ему был общий разочарованный вздох.</p><p>– Прости, Красин, но ты, кажется, окончательно спятил, – засмеялась Маша. – Мой отец получил Сталинскую премию за то, что конструировал авиационные моторы. Ну и что?</p><p>Этот разговор я невольно вспомнил через несколько лет, когда мне позвонил кто-то из друзей и сказал, чтобы я немедленно включил телевизор. Красин в то время сидел под следствием на Лубянке. Я включил телевизор и увидел на экране его растерянное лицо. Он делал покаянное заявление скользкими и жалкими словами. Вместе с тем глазами и уголками губ он пытался передать нам, всем тем, кто его хорошо знал, тайный знак: не верьте, я все такой же, я ваш. Я был вынужден. Мне это написали и заставили выучить наизусть. Иначе не выпустят. Это плата за свободу. И вообще – все очень и очень серьезно. Даже серьезнее, чем вы думаете. Меня загнали в угол. У меня не было другого выхода.</p><p>Потом, когда Красин был уже в Америке, он написал книгу, где утверждал, что если бы не сделал такого заявления, то его поставили бы к стенке. Это ему обещал сам Андропов. Казалось бы, что российская история жизни Красина тем его покаянным заявлением и завершилась, но нет, в начале девяностых, он вдруг снова появился в Москве. Мы встретились в коридоре на первом этаже «Мемориала». Я стоял в одном конце коридора, он появился в другом. Мы увидели друг друга, и он быстро пошел мне навстречу, протягивая руку. Я его руку не пожал, и он вынужден был ее опустить. Мы произнесли несколько ничего не значащих фраз и разошлись. Не знаю, что чувствовал в эти минуты Красин, но у меня было такое ощущение, будто бы я только что застрелил человека. Почти реального. И не испытал при этом никакого раскаяния. Вместе с тем, мое поведение при встрече с Красиным трудно было объяснить даже самому себе. Ведь никаких оснований считать, что Красин предал какое-то общее для нас обоих дело, у меня не было. Просто, наверное, я испытал нечто очень похожее на то, что испытывали многие люди в тридцатых годах, когда им попадались фотографии, на которых лица их друзей кто-то вырезал ножницами. И тот, кого вырезали, был человек, и нет его, пустота. Вот так же исчез из моей жизни и Красин. А это означает, что в коридоре «Мемориала» я встретил не его, а какого-то совсем другого человека. Не он бежал с Колымы вместе с Вилей Свечинским, не его красочное описание этого побега я слушал с одинаковым волнением каждый раз, когда он начинал о нем рассказывать свежим людям, и не с ним я с удовольствием пил водку во всех домах, где мы прежде обычно встречались.</p><p>Много позже Женя Федоров с большим удовольствием рассказывал, что возвратившись в Америку, Красин составил большой список московских знакомых, которых он расположил в двух столбцах. В первом были те, кто продолжил с ним дружеские отношения, а во втором, их было меньшинство, те, кто сделать этого не пожелал. Но особенность второго списка состояла в том, что почти все, кто туда попал, почему-то оказались евреями.</p><p>– И ты тоже там, – с хихиканьем сказал Женя. – Услышав про «список Красина» мне ничего не оставалось, как просто пожать плечами. Впрочем, не исключено, что Женя шутки ради всю историю с этим списком мог и сам придумать. В нашей компании национальная принадлежность каждого была столь же вторична, как цвет глаз или волос, хотя еврейская тема нас тоже не обходила стороной. Как органическая составляющая нашей общей жизни. Например, Толя Бахтырев (Кузьма)<a href="#_ftn5" title="">[5]</a>, всем женщинам, которые смотрели на него с обожанием, любил говорить, что он убежденный <i>антисемьит.</i> Вот, вспомнил Кузьму и замер. Свободный и красивый человек был Кузьма. Деревня под Владимиром, откуда он был родом, называлась Будыльцы. Какое звучное и чистое слово. Кузьма и сам был такой. Каждый раз, когда он появлялся в нашей компании, мне казалось, что в комнате стало светлее. Это потому, что он жил ярче всех нас, а поскольку очень любил обозначать все свои ощущения точными словами, то так и записал в своем дневнике – «жизнь моя яркая». Поэтому рано умер совсем не потому, что пил, и не потому, что был душою хрупок, а потому, что слишком ярко жил. О нем точнее было бы сказать, что он не умер, а погас. О Кузьме с большой теплотой писали многие. Его самым близким другом был Женя Федоров, который посвятил Кузьме много страниц в своих книгах. Когда же писательский заряд, полученный от Кузьмы, иссяк, а это случилось в самые последние годы, с Федоровым произошла одна очень странная метаморфоза. В его прозе вдруг появились некие абстрактные евреи, на обдумывании сущности которых он сосредоточил все свое внимание. Однако ничего нового в тех выводах, к которым он пришел, не было. О том, что, сколько волка не корми, а он все равно в лес смотрит, известно давно. Не на пустом месте складываются пословицы. У Федорова та же самая мысль обрела вдруг неожиданную язвительность: как только границу открыли, <i>они</i> в эту щель посыпались, словно клопы и тараканы. Я Федорову сказал, едва прикоснулся глазами к этим его новым текстам:</p><p>– Не надо, Женя, не твоя тема. Только всех напугаешь.</p><p>Позже, когда все редакции, куда он отправлял свою прозу, постарались как можно скорее от нее избавиться, он пожаловался мне, что в одних редакциях его не понимают, а в других, должно быть, засели одни евреи. Федорову так нестерпимо хотелось как можно скорее выйти к своему читателю, увидеть, наконец, его в великом множестве, что я посоветовал ему завязать дружбу с теми журналами, которым должны быть особо близки его тексты. Назвал даже «Наш Современник». Федоров, видимо, и сам об этом часто думал потому, что ответил тут же:</p><p>– Так ведь после этого никто из <i>вас</i> мне руки не подаст.</p><p>– Нашел о чем беспокоиться. Да и сколько нас здесь осталось?</p><p>– Нет, боюсь, не уговаривай.</p><p>– Тогда зачем ты все это пишешь?</p><p>– Крик души.</p><p>Впрочем, все литературные упражнения Федорова на еврейскую тему, это почти детский лепет по сравнению с теми книгами, которые последние лет двадцать свободно продаются в Москве. Признаюсь, что эти наполненные яростью книги я иногда листал и неизменно удивлялся, до чего они скучны и удручающе похожи друг на друга. Перестал их брать в руки тогда, когда окончательно понял, что сочинители этих книг действительно находятся во власти какого-то очень серьезного психического заболевания. И, должно быть, от этой болезни еще труднее излечиться, чем от привыкания к наркотикам или спиртному. И, слава Богу, что все-таки Федоров не из этой компании.</p><div><br clear="all" /><hr size="1" width="33%" align="left" /><div><p><a href="#_ftnref1" title=""></a> <b>[1]</b> Уйти в сучья означает ссучиться.</p><p> </p></div><div><p><a href="#_ftnref2" title=""></a> <b>[2]</b> Красин Виктор Борисович, бывший зэк, диссидент.</p><p> </p></div><div><p><a href="#_ftnref3" title=""></a> <b>[3]</b> битый фраер – человек, который будучи в лагере, живет по собственным понятиям .</p><p> </p></div><div><p><strong> [4]</strong> На том месте, где стоял тот дом теперь Агентство печати «Новости».</p><p> </p></div><div><p> <b>[5]</b> Анатолий Иванович Бахтырев, Кузьма – бывший зэк, автор книги «Эпоха позднего реабилитанса». (1928–1968).</p><p> </p></div></div>

<p>Когда-то в Вятлаге, на 16-м ОЛПе, мы с Ильей Шмаиным много времени потратили на то, чтобы уяснить для себя смысл одного весьма распространенного среди зэков девиза, который, как многим тогда казалось, содержал в себе емкую формулу поведения арестанта в тюрьме и лагере. Не верь, не бойся, не проси. Мы быстро установили, что вообще-то смысл девиза весьма расплывчат. В зависимости от того, к кому он обращен. Если речь идет о начальстве, что именно ему нельзя верить нормальным людям, тем более о чем-либо просить, так ведь изначально известно, что среда обитания начальства совершенно чужая для арестанта. А раз она чужая, то и общения с ним никакого быть не может. Значит, подразумеваются другие арестанты. Но среди них встречаются такие сообщества, общение с которыми в зоне столь же неприятно и невозможно, как с тюремщиками. Это, прежде всего, воры. Я так часто бывал свидетелем азартных воровских игр в карты, что на всю жизнь осталось отвращение к карточной игре. Совершенно обособленными группами в лагере жили прибалты и бандеровцы, и хотя никаких недобрых чувств они не вызывали, но было очевидно, что и не к ним тоже обращен этот гордый девиз – не верь, не бойся, не проси. Когда мы стали говорить об этом подробно, Илья вдруг счастливо засмеялся: ыыы… я, кажется, понял! И то, что он потом сказал, показалось мне тогда совершенно необычным. Он заговорил о тех людях, которые верят в Бога. Подумай, сказал он, как глупо предлагать им <i>не верить. </i>Или как это верующему человеку предлагать <i>не просить </i>Бога простить его прегрешения. Для меня это был первый в жизни серьезный разговор о Боге. И та простота, с которой Илья заговорил о нем, удивила чрезвычайно. Потом как-то совершенно естественно заговорили о том, зачем Бог допустил, чтобы было так много верований в него. Сколько крови из-за этого пролилось. Еврейской особенно. Ведь именно евреям из века в век твердили – <i>не верь в свою веру, не верь, – </i>а они все равно верили. И молились, а значит, просили. Значит, как же – не проси. Говоря о призыве – <i>не бойся, </i>мы быстро установили – Илья тоже на первом допросе долго не мог унять свою челюсть, дрожала, – что страх в самом естественном виде живет в душе каждого человека. И если человек не в состоянии победить его, то чрезвычайно глупо говорить ему <i>не бойся.</i> Помочь другому человеку победить страх можно только собственным примером. Но разве у каждого человека не своя собственная история борьбы со страхом? Начиная с того самого страшного в нашей жизни дня, когда мы узнаем, что, когда-нибудь сколько не будем жить, а все равно умрем. Но ведь преодолели. Значит, в состоянии преодолеть и любой другой страх. Тогда что же такое это «<i>не бойся»? </i>Нет, все-таки «не верь, не бойся, ни проси» очень похоже на лозунг.</p><p>– Но как сильно очаровывает, – смеялся Илья.</p><p>Но вот о чем мы с Ильей никогда не говорили, так это о природе предательства. Потому что и без всяких слов было понятно, что предательство есть продолжение непреодоленного страха.</p><p>Когда в середине 60-х годов Илья вдруг крестился, я, ведомый сильными инстинктами, доставшимися мне от предков, сразу же в душе своей осудил его как предателя. При этом даже не сделал попытки установить, а чего, собственно, он так сильно испугался. Мои отношения с Ильей прервались на несколько лет. Затем он уехал в Израиль, где в Иерусалиме был рукоположен в сан священника. Я провожал его с такими сложными чувствами в душе, что с трудом сдерживал слезы. Мы долго прощались, стоя перед дверью на лестничной площадке, и когда я спускался вниз, он прокричал мне в спину: ну ладно, я пошел. Он вернул мне слова, которые я произнес, когда мы прощались в первый день нашего знакомства в Вятлаге, после того как прозвучал сигнал отбоя. Потом он переехал во Францию и служил в церкви при кладбище Сент-Женевьев де Буа. В 90-х вернулся в Россию и умер в январе 2005 года в чине протоирея. Служил в храме святых апостолов Петра и Павла. От многих людей слышал, что прихожане очень его любили. К несчастью, когда он умер, я не смог с ним проститься.</p><p>О жизни Ильи в Израиле и во Франции я знал лишь то немногое, о чем иногда рассказывали наши общие друзья и знакомые. Илье и Маше жилось там трудно. И все же, когда я узнал, что Илья рвется назад, в Москву, то был очень удивлен. Теперь же, когда Ильи не стало, я вдруг ощутил сильнейшую потребность рассказать о нем. Вспомнить его таким, каким его знал только я. Пусть это будет моим прощальным словом о моем друге:</p><p>Летом 62-го Илья успешно защитил диплом в университете, и мы договорились отметить это событие байдарочным походом. Поплыли вверх по Оке от Тарусы, где Илья и Маша снимали дачу. Младшей дочери Ильи Тане тогда не было еще и года. Плыли долго. Уже смеркалось, когда поставили палатку. Разожгли костер. По лагерной привычке так тянули к огню ладони, словно бы пытались его обнять. На лодке с мотором приплыл бакенщик с бутылкой. Посмеиваясь, спросил:</p><p>– Видел я, парни, как вы против течения плыли. По течению оно вроде бы, правильнее будет. Тут все так плавают. Или чего не так сказал? – Я ответил:</p><p>– Все правильно говоришь, только надоело нам с другом всю жизнь как все плавать. Хоть раз в жизни решили против течения погрести.</p><p>– Ну и как, – засмеялся бакенщик, – понравилось?</p><p>– Еще как! На следующей неделе опять поплывем.</p><p>Илье наш легкий разговор не понравился. На чехле для байдарки разложили закуску, а бакенщик разлил водку по стаканчикам. После того как выпили за знакомство, Илья кивнул головой в мою сторону и сказал:</p><p>– Не слушай ты его. Дурака валяет. Мы всю жизнь против течения плаваем.</p><p>– Вон оно как! – со смехом отозвался на эти слова бакенщик. – Тогда колитесь, мужики, какие подвиги совершили.</p><p>– А ты что, следователем работал? – серьезно спросил Илья.</p><p>– С чего ты взял? – насторожился бакенщик.</p><p>– Слово нехорошее сказал: колитесь.</p><p>Бакенщик опять заполнил стаканчики. И после того как выпили, сказал с усмешкой:</p><p>– Вот вы, значит, какие. Едва человека увидели, а уже все знать хотите. Нет, я никого не колол, меня самого чуть до смерти не закололи. – Я тут же спросил:</p><p>– Сидел, что ли? – Бакенщик кивнул головой.</p><p>– Где?</p><p>– На Севере, Под Архангельском.</p><p>– В Каргопольлаге, небось? – предположил Илья.</p><p>– А вы что, мужики, тоже сидели? – с удивлением спросил бакенщик и вновь торопливо разлил водку по стаканчикам.</p><p>– Да, сидели, – ответил Илья.</p><p>– И где?</p><p>– В Вятлаге.</p><p>– Известная контора. Только я, на вас глядя, так понимаю, что вы не жулики и не мужики. Неужели фашисты?</p><p>– Не совсем, – поморщился Илья. – Нам никогда не нравилось, когда мужики вроде тебя нас так называли. Прости, если обидел. Ведь ты к нам с водкой приплыл. – И с улыбкой добавил – Грех обижать такого хорошего человека. Бакенщик с искренним огорчением сказал:</p><p>– Эх, жалко, знал бы, что такая встреча будет, еще бы одну взял. Хотите, за второй слетаю? Я мигом.</p><p>– Не жалей, – сказал Илья, – Это даже очень хорошо, что у тебя второй нет. В самый раз выпили, а если дальше пить – только красоту портить.</p><p>Потом негромко, но душевно, так душевно, что у всех троих на глазах появились слезы, спели «Ванинский порт», после чего бакенщик простился с нами и уплыл домой. А мы с Ильей еще долго сидели у костра, пытаясь найти ответ на исключительно русский философский вопрос: почему, если к двум когда-то сидевшим в одном лагере присоединяется третий, совершенно неизвестный им человек, то и он тоже обязательно где-то должен был сидеть? И как тут было не пожалеть, что бакенщик не прихватил с собой еще одну бутылку.</p><p>Когда проснулись, солнце уже поднялось над лесом. Лес начинался сразу же за палаткой. Войдя в него, мы вскоре оказались на небольшой поляне, где трава была невысокой из-за того, что вся поросла земляникой. Ягоды были зрелыми и крупными. Влажным, земляничным ароматом был пропитан весь воздух вокруг. В конце концов, устав собирать ягоды, мы свалились в траву и, подперев ладонями головы, стали следить за облаками, которые медленно проплывали над поляной. Когда возвращались к палатке, Илья сказал:</p><p>– Какое странное состояние. Совсем не хочется говорить…</p><p>Судьба свела нас в августе 1949 года. С тех пор как я появился в лагере, прошло почти два месяца. Я тогда работал в бригаде землекопов на строительстве лесозавода «Нырмыч». В тот вечер мы стояли перед закрытыми воротами зоны, ожидая, когда надзиратели обыщут последнего из нас. И когда ворота распахнулись, я сразу увидел Илью. Он стоял у дороги возле пересыльного барака и тоже смотрел на меня. Я почему-то ничуть не сомневался, что этот человек, почти еще мальчик, смотрит именно на меня. Уже подойдя к Илье, я разглядел на нем разномастное и не очень чистое тряпье, которое наверняка ему кинули где-то на этапе или пересылке воры на смену добротной, городской одежды. Из собственных вещей на нем, видимо, были только гетры, которые светились под короткими штанами. Но поначалу-то я увидел только его синие, чистые глаза.</p><p>– Москвич? – спросил я.</p><p>– Москвич.</p><p>– Где сидел?</p><p>– На Лубянке. – И тут же вспыхнул такой жаркий разговор, будто бы горящая спичка коснулась сухой травы. Очень быстро выяснили, что у нас был общий прокурор, а сами мы сидели в соседних камерах. Лицо Ильи светилось от радости. Мое наверняка тоже.</p><p>– О, я о вас слышал! – воскликнул Илья. – Ты, должно быть, из группы Белкина? – Я кивнул головой. – Когда мне о вас говорили, я не верил, что такое может быть. Как здорово, что я тебя встретил.</p><p>– Но ведь и ты, Илья, тоже, наверное, не просто так сюда попал.</p><p>– По сравнению с вами у нас ничего серьезного не было. Каждый из нас был отцом чего-нибудь. Я, например, был отцом русской философии.</p><p>– Вас только за это и взяли?</p><p>– Если бы про Белкина не узнал, – со смеющимися глазами сказал Илья, – то и дальше бы думал, что теперь только за это и сажают. Но ты не отвлекайся – давай рассказывай с чего у вас там все началось.</p><p>Я позвал Илью в столовую. У меня там был знакомый, который до того, как стать поваром, работал со мной в одной бригаде. Он бросил в мою миску еще один черпак маисовой каши и дал ложку для Ильи. Мы ушли в самый конец длинного стола, где никого не было. Сели напротив друг друга и, не торопясь, стали есть кашу. Я спросил:</p><p>– Знаешь, кто мы с тобой сейчас?</p><p>– Кто?</p><p>– Кери, или иначе кореша. Это, когда двое едят из одной миски.</p><p>– Очень интересно, – сказал Илья, – Но ты мне зубы не заговаривай. Давай, рассказывай, что там у вас было.</p><p>– Расскажу, но только ты об этом никому другому ни слова. Мало ли что.</p><p>– У вас еще остались тайны? – с восхищением спросил Илья.</p><p>– Самая главная и осталась, – я перешел на шепот. – Они раскрыли только две пятерки. Одну в Москве, другую в Воронеже. Остальные остались в подполье.</p><p>– Невероятно. Но послушай, у вас, должно быть, была какая-то серьезная идея?</p><p>– Серьезней не бывает – свержение советской власти вооруженным путем.</p><p>Илья положил ложку и смотрел на меня с глубокой задумчивостью. Потом сказал:</p><p>– Значит, мне правду говорили, что вашего Белкина хотели расстрелять.</p><p>– Может, и хотели, но у них там какой-то закон появился, по которому они прекратили все расстрелы.</p><p>– Ты меня удивляешь, – сказал Илья. – Нет у них никаких законов, и кому, как не тебе это знать.</p><p>– Должно быть, ты прав, но все равно не за что нас было расстреливать. Они там смеялись, наверное. Десять человек хотели поднять вооруженное восстание. А вот, если бы до всего дознались, тогда б, да-а… тогда, может, и всех к стенке поставили.</p><p>– Знаешь, – проговорил Илья, – я тебе очень благодарен за то, что ты мне доверился. Теперь мы с тобой на всю жизнь повязаны этой тайной. Правда?</p><p>На самом же деле всего две пятерки-то и было в нашей организации. Я об этом узнал, вернувшись из лагеря. Это была придумка наших руководителей для более убедительной вербовки новых подпольщиков. Для Ильи и Маши эта новость оказалась столь же обидной, как и для нас с Борисом. Тогда же на слова Ильи, что мы повязаны общей тайной, я ответил, что теперь просто обязан сделать все, чтобы оставить его на своем лагпункте.</p><p>– А это возможно? Я бы тогда по-настоящему стал твоим керей, – смеялся Илья. Наша миска была пуста. Мы облизали ложки, и отправили их в карманы. Я сказал:</p><p>– Вообще-то есть одна мысль. Несколько дней назад я познакомился и гулял на трапах с одним человеком. Он поэт и работает помощником нарядчика. – Илья спросил:</p><p>– А что делают нарядчик и его помощник?</p><p>– Наряд это такой пустой бланк с фамилиями членов бригады. Бригадир записывает туда все, что бригада сделала за день. Десятник своей подписью подтверждает. Надо, чтобы нормы выполнялись не меньше, чем на 121%. Тогда каждый в бригаде получит по 800 грамм хлеба. Нарядчик выводит бригады за зону, а его помощник всю ночь пишет наряды и разносит их по баракам. Мы с тобой сейчас пойдем к Борису, так зовут этого человека, и попросим его включить тебя в список какой-нибудь бригады.</p><p>– А ты в какой бригаде? – спросил Илья.</p><p>– Нет, Илья. В моей бригаде тебе делать нечего. Я в бригаде землекопов.</p><p>– Но ведь ты работаешь. Значит, я тоже смогу.</p><p>– Сможешь, но недолго. У меня самого по ногам уже чирья поползли. Мы дошли до воды, и все последние дни работаем в резиновых сапогах. А их до нас, кто только не носил. Кроме того, вид у тебя не очень. Да и руки как-то странно растопырены. Ладно, не обижайся, придумаем что-нибудь, пошли.</p><p>По пути в конторку нарядчиков, которая располагалась возле вахты, Илья спросил:</p><p>– А чем тебе человек, к которому мы идем, больше интересен – тем, что поэт или как помощник нарядчика? – И засмеялся.</p><p>– Слушай, только давай без подначек, – очень серьезно сказал я Илье. – Здесь тебе не Москва. К Борису Полушину мы идем по очень важному для нас обоих делу.</p><p>Когда подошли к домику нарядчика, я заглянул в небольшое оконце. Борис сидел за письменным столом. Увидев меня, он встал и пошел к двери. Борис был лобаст, сутул и высок ростом. Когда говорил, то казалось, что голос его это эхо тех звуков, которые рождались у него в груди. Он внимательно, по-доброму взглянул на Илью и протянул ему руку:</p><p>– С приездом, Илья. Меня зовут Борис. – Илья с удивлением спросил:</p><p>– Откуда вы знаете мое имя?</p><p>– Ночью, когда принимали ваш этап, я стоял рядом с надзирателями. У меня в руках были ваши формуляры.</p><p>Мы пошли вниз по трапам, и Борис сказал:</p><p>– Никто не знает скольким еще людям суждено ходить по этим доскам.</p><p>После короткого молчания, которое наступило после этих слов, Илья вдруг произнес:</p><p>– Сок виноградной грозди, растоптанной пятой виноградаря, течет по положенной ему борозде… – Борис остановился, как вкопанный и воскликнул:</p><p>– Ромэн Роллан. Очарованная душа! Господи, Боже ты мой, как я любил этот роман… до тюрьмы.</p><p>– А теперь не любите? – с огорчением спросил Илья. – Почему?</p><p>Борис закрыл глаза и мотнул головой. На лице было выражение то ли муки, то ли радости:</p><p>– Просто нет больше места в душе для этой любви. С тобой, Илья, это тоже когда-нибудь произойдет, – и улыбнулся: – А если не произойдет, значит, ты счастливый человек.</p><p>– А я думаю, что ты тоже счастливый, – сказал Илья. – Просто совесть не разрешает тебе в этом признаться.</p><p>– Почему совесть?</p><p>– Потому что в тюрьме и лагере совесть не разрешает быть счастливым.</p><p>Борис выпрямился и приподнял голову:</p><p>– Ну, от этого у меня, пожалуй, есть более верная защита. Стихи. Вот слушай:</p><p> </p><p>Меняю хлеб на горькую затяжку,</p><p>Родимый дым приснился и запах,</p><p>И жить легко, и умирать не тяжко,</p><p>С курящейся цигаркою в зубах.</p><p>Я знал давно, задумчивый и зоркий,</p><p>что неспроста, простужен и сердит,</p><p>и в корешках, и в листиках махорки</p><p>мохнатый дьявол жмется и сидит.</p><p>А здесь, среди чахоточного быта,</p><p>где холод лют, а хижины мокры,</p><p>все искушенья жизни позабытой</p><p>для нас остались в пригоршне махры.</p><p>Горсть табаку, газетная полоска -</p><p>Какое счастье проще и полней?</p><p>И вдруг во рту погаснет папироска,</p><p>и заскучает воля обо мне.</p><p>Один из тех, кто «ну, давай закурим»,</p><p>сболтнет, печаль надеждой осквернив,</p><p>что у ворот задумавшихся тюрем</p><p>нам остаются рады и верны.</p><p>А мне и так не жалко и не горько.</p><p>Я не хочу нечаянных порук.</p><p>Дымись дотла, душа моя махорка,</p><p>мой дорогой и ядовитый друг.</p><p>Пока Борис читал стихи, которые заставили Илью испытывать явное волнение, о чем говорили его широко распахнутые глаза, я ощущал все большую неловкость оттого, что должен был прервать их набирающий все большую высоту разговор. Для того чтобы оставить Илью, Борису надо было с кем-то говорить, а времени до отбоя оставалось совсем немного. Мы завершали первый круг по зоне и подходили к лагерной конторе.</p><p>До того как здесь построили лагерь, контора была чьим-то просторным рубленым домом, с широкой лестницей на террасу второго этажа, за двустворчатыми дверьми которой, уже в лагерные времена с одной стороны расположился кабинет начальника лагеря, а с другой – бухгалтерия. Карниз и оконные наличники дома были украшены затейливой резьбой. На коньке крыши восседал петух. За неполные шесть лет своей лагерной жизни, мне так и не удалось узнать историю этого дома. Как звали того человека, который его построил, и был ли он счастлив, когда в нем жил. Когда однажды я спросил об этом у одного из самых мягких надзирателей по фамилии Безгочев, о котором точно знал, что он не приезжий и живет в одном из оставшихся от прежней деревни домов, тот сильно смутился и ничего не ответил. Я понял, что мне не положено задавать такие вопросы. Не путешественник. Но, кто бы раньше в том доме не жил, он оказался на удивление хорошо приспособлен для лагерной конторы. Глядя на него, Илья сказал:</p><p>– Какой удивительный дом! Я его целый день разглядывал.</p><p>На первом этаже располагались все административные и производственные службы лагеря. А так же спецотдел, в котором не только хранились наши формуляры, но откуда каждое утро приводился в движение весь тот механизм, который и разводил бригады зэков по своим рабочим местам. С помощью тех самых нарядов, которые ночью Борис Полушин разносил по баракам. Взглянув на дверь спецотдела, а решение об оставлении Ильи на лагпункте должны были принимать именно там, я собрался было напомнить Борису, что сегодня, возможно, Илью отправят на этап, а потому, не пора ли разговоры о высоких материях оставить на потом. Однако ничего сказать не успел, поскольку дверь спецотдела открылась и на трапы ступила молодая женщина в форме старшего лейтенанта. Высокая, бледнолицая, светловолосая. Это была начальница спецотдела. Нарядчики находились в ее прямом подчинении. Едва увидев ее, Борис оборвал себя на полуслове и быстрыми шагами направился к ней. Он остановился возле своей начальницы в совершенно не характерной для него, даже учитывая его сутулость, просительной позе. О том, что его порыв связан с Ильей не было никаких сомнений. Начальница бросила внимательный взгляд в нашу сторону, после чего тут же стала кричать. Движение на трапах остановилось. Все головы зэков были повернуты в сторону конторы. Крик был сумбурным, однако несколько неприличных слов нам все же удалось услышать. А одну фразу даже полностью:</p><p>– Ты что, с верхней полки свалился, малахольный!</p><p>Илья с испугом посмотрел на меня и тихо проговорил:</p><p>– Зачем он это сделал? Ведь мы его еще ни о чем не успели попросить.</p><p>Подошел Борис и с виноватой улыбкой сказал:</p><p>– Жалко. Ничего не получилось.</p><p>Через год, на сенокосе, Борис и Клава, так звали его начальницу, полюбят друг друга. Летом 1951 срок Бориса подойдет к концу, и они вместе уедут в Харьков. Вскоре расстанутся. А еще через несколько лет поэт Борис Чичибабин станет известен всем любителям русской поэзии.</p><p>До отбоя мы успели сделать еще один круг по зоне. Вот тогда-то, прощаясь с Ильей, я и сказал слова, которые потом Илья очень часто говорил мне в спину:</p><p>– Ну ладно, я пошел.</p><p>Лагерная судьба Ильи была связана с медициной. Чтобы побывать на лагерных пунктах 4-ом и 16-ом, где он работал фельдшером в больничных корпусах, надо было чем-то болеть. Вольнонаемный начальник медсанчасти, немец из Поволжья Карл Иванович, придумал мне правдоподобную болезнь, с которой я и отправился на стационарное лечение к Илье. Потом приезжал еще и еще. И каждый раз, прощаясь со мной возле вахты, Илья насмешливо говорил: «Ну ладно, я пошел».</p><p>Общение с Ильей в лагере, и после возвращения всегда было необъяснимо замечательным. Хотелось много говорить и слушать. Иногда я ловил себя на мысли, что у Ильи определенно есть дар глубокого проникновения в души собеседников. В его руках словно бы находился какой-то невидимый ключик, с помощью которого он эти души легко открывал. Именно поэтому таким сильным было мое потрясение, когда однажды он пришел к нам с Женей Федоровым и сказал, что несколько часов назад крестился. Я в эти минуты словно бы ощутил рядом с собой дыхание своих далеких предков, и не только своих, но и предков Ильи, которые, возможно, когда-то стояли плечом к плечу не только в сражениях, но и в молельных домах. И тогда словно бы невидимая стена выросла между нами.</p><p>Через несколько лет мы где-то случайно встретились, и он спросил:</p><p>– А что, собственно, случилось? Почему мы так редко видимся? – Это было незадолго перед его отъездом. И я ответил, стараясь улыбкой смягчить жесткость произносимых слов:</p><p>– Если бы ты молился не в церкви, а в синагоге, я бы тогда часами слушал твои слова о том, какие чувства ты при этом испытываешь. В тайной надежде, что и со мной тоже случится что-то похожее. А так, извини.</p><p>Теперь, когда Ильи не стало, я очень жалею, что произнес эти слова. Они, конечно же, ранили его. Тем более что мое собственное представление о Боге к тому времени все еще оставалось очень туманным. Мне нужен был поводырь, чтобы пройти сквозь этот туман. О том, что Бог открывает себя перед каждым отдельным человеком, я уже понимал после первой своей поездки в Израиль, когда стоял у стены Плача в толпе молящихся людей и испытывал при этом сильнейшее волнение, которое невозможно передать словами. Вот это волнение, наверное, и было началом моего действительного движения в сторону Бога. Тогда же я подумал, что Бог должен говорить с каждым человеком на его родном языке. И еще подумал: вот потому то, должно быть, Илья и выбрал православие, чтобы говорить с Богом по-русски. Ведь наш с ним родной язык русский. Илья к тому времени уже вернулся домой из Парижа. Вскоре после его возвращения в Москву я поехал к нему на Сиреневый бульвар. Возвращался от него и Маши с радостью в душе. Было такое ощущение, что туман, в котором мы чуть было не потеряли друг друга, рассеялся полностью. Хотя за весь вечер о Боге не было сказано ни слова. Тем более что сам я к тому времени уже твердо знал, что если когда-нибудь продвинусь в сторону Бога столь же далеко, как Илья, то обязательно одновременно буду учить два языка – иврит и арамейский. Да хоть бы и один иврит. При этом я совершенно серьезно пытался определить время, которое должно потребоваться, чтобы отрешившись от всех дел, полностью посвятить себя этому занятию. Итог раздумий всегда был для меня неутешительным: если бы в первой половине жизни, тогда можно было бы и осилить, а теперь вряд ли…</p><p>О том, как жили Илья и Маша в Израиле и Франции, подробно я узнал от Маши уже после того, как Ильи не стало, летом 2006-го. Вот этот разговор, мы записали его:</p><p>– Маша, признаюсь тебе, что я был совершенно опустошен после того, как перед телевизионной камерой пытался что-то говорить об Илье. (Это о записи моего интервью для документального фильма об отце Илье Шмаине). Я думал, все будет проще. Вспомню про лагерь, хотя бы про тот день, когда мы с ним познакомились, очень необычный был день, и все. Меньше всего хотел говорить о религии, но так получилось, что пришлось говорить много, такие вопросы задавали. И я ощущал внутреннюю неловкость, мне было тяжело отвечать на них. Ведь после того, как Илья крестился, между нами словно бы невидимый барьер появился. Мы с ним всю жизнь были друг для друга настоящими друзьями и вдруг такое не очень понятное для меня событие. Он однажды спросил, почему редко бываю у вас. Я ему ответил, что если б он стал ходить в синагогу, а потом превратился в раввина, то я бы с утра до вечера ему в рот смотрел. Ты объясни мне: как это так получилось, что он стал христианином, а не верующим евреем? Ты при этом учти, что я теперь много чего понимаю, но вот видишь, говорить все равно тяжело.</p><p>– Все понятно. Я так и думала, что у тебя с этим будут трудности. Если бы ты на христианство смотрел с другой позиции, тебе было бы легче.</p><p>– В том то и дело, что еще как смотрел! Особенно глазами таких проповедников, как Иоанн Златоуст или митрополит Илларион. Полное отсутствие чувства благодарности к народу, из рук которого получили религию. Вспомни, какую ужасную клятву давали раньше при переходе в христианство. Я прочитал ее совсем недавно в книге о предках Ленина. Такую клятву давал его дед Израиль Мойшевич Бланк. Уверен, что если бы необходимость в принесении такой клятвы осталась, Илья никогда не крестился бы. Послушай, я ясно помню тот день, когда это случилось. Они после церкви сразу же пришли ко мне с Женей.</p><p>– Женя был его крестным.</p><p>– У меня тогда тревожное чувство после их ухода осталось. Будто бы я у них должен был быть следующим. Да и Неля тоже очень волновалась. В той комнате, где мы сидели с Ильей и Женей когда-то жил ее дед, очень набожный еврей. Мне потом даже захотелось обо всем этом написать. О наших прежних встречах с Ильей и обо всех тех сложностях, которые возникли потом, после того, как он крестился. Пожалуйста, расскажи, Маша, как все это у вас произошло.</p><p>– Начать следует с того, что, к сожалению, никто из наших друзей, ни моих, ни Илюшиных, раньше нам этого вопроса не задавал. Все сразу приняли свое решение. Одни ушли, другие остались, но никто не захотел об этом серьезно говорить, и это было очень жалко. Понимаешь? Правда, потом мне этот вопрос задавали часто, особенно в эмиграции – в Израиле и Франции. Бесконечное число раз задавали. Потому что христианин-еврей в Израиле невероятное зрелище. А уж тем более священник-еврей в русской эмиграции во Франции. Поэтому я тебе для начала изложу тот простой формальный текст, с помощью которого я объясняла всем посторонним людям, почему отец Илья, обратившись к Богу, пошел в христианскую и православную церковь, а не в синагогу и иудаизм. Это объяснить внешними обстоятельствами очень просто. Потому что Илья был из ассимилированной семьи. Из еще более ассимилированной семьи была я. Никакого представления об иудаизме ни у него, ни у меня, не только у нас, но и у наших родителей не было. От еврейства, естественно, никогда не отказывались. Но реально оно ничего не означало, понимаешь? Поэтому, когда у Ильи начались религиозные духовные искания, они с самого начала шли в русле той культуры и той страны, в которой мы выросли. Вот самое элементарное первое объяснение. Теперь, к сожалению, я вынуждена говорить о себе. Дело в том, что мои родители были скажем полные агностики. Они были воспитаны русской культурой и меня воспитывали соответственно. Но когда мне исполнилось лет 12, отец меня как-то спросил, его Библия всегда лежала на письменном столе: ты читала Евангелие? Я ответила: нет, не читала. Кругом никаких верующих вокруг меня не было и в помине. Отец сказал: обязательно прочти. Это одна из самых величайших книг мира. И я села читать.</p><p>– От Ветхого Завета?</p><p>– Да, до Евангелия. А потом стала читать Евангелие. Папа любил читать Ветхий Завет, постоянно его читал. Я стала читать, и на меня это произвело невероятное впечатление. Я сразу ощутила, что это совсем не похоже на то, что мне приходилось читать до этого. Когда я дошла до молитвы «Отче наш», у меня возникло такое ощущение, только не подумай, что это было видение, будто кто-то присутствует в моей комнате, стоит рядом со мной, и это не я, а он произносит слова молитвы. У меня волосы на голове встали дыбом, и я, совершенно потрясенная побежала к отцу, который у меня во всем был самым главным авторитетом, с криком: папа, это совсем не книга, это что-то совсем другое! Папа в академической манере попытался меня успокоить: «Да, это замечательная книга, но я не во всем согласен с Евангелием, я не могу принять некоторые вещи, такие, например, как непротивление злу». Потом он сказал, что Христос слишком многого требует от человечества, что ему ближе ветхозаветный подход, где говорится, что «не делай другому того, что ты не желаешь, чтобы делали тебе» и т. д. И я первый раз в жизни почувствовала, что говорить с отцом об <i>этом</i> больше не могу. Я полностью закрылась. Одна, наедине только с собой, я продолжала читать Евангелие. Так продолжалось до моих пятнадцати лет. Когда ребят посадили, я бродила в полном отчаянии и одиночестве по Москве и вдруг увидела храм. Над дверями была икона Христа и написано: «Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Аз упокою вы». Я вошла в храм. Службы не было. Там находился только старенький священник. Я подошла к нему и сказала, что хочу креститься. Ну вот. И он меня крестил. Причем предложил мне это сделать тайно, потому что времена были такие, он мне это объяснил, что у меня могли быть неприятностей в школе, если бы о моем крещении узнали. Вот. И пусть об этом никто ничего не знает. И велел мне в воскресенье прийти причаститься. Я не знала, что это значит. Но в воскресенье, когда я пришла в церковь, посреди храма стоял гроб с телом священника. Того самого, с кем я говорила. На этом мое, так сказать, знакомление и закончилось. Вот. И я стала втайне от всех ходить в церковь, ничего не понимая, что там происходит. Стояла столбом. Какую-то часть слушала, потом тихо уходила в себя. И такая у меня была христианская жизнь вплоть до возвращения Ильи из лагеря. Когда его мама поехала к нему на свидание, я передала ему Евангелие. И когда он вернулся, то по глубине прочтения евангельских текстов и по восприятию их был уже христианином. Я много лет мечтала, чтобы он крестился. Но он не хотел потому, что боялся разрыва со своим народом. Он не хотел креститься. Он очень много прочел, много понимал, много думал, так скажем. Мы во всем были едины, но этого шага, этого порога он переступать не захотел. До рождения Тани. После того, как Таня родилась, у него произошел какой-то сдвиг, и он решил креститься. Это был 63-ий год. А Таня родилась годом раньше. Вот. А потом я, конечно, захотела венчаться. До этого мы много тягались. Мы обвенчались, когда Анюте было 13, и она захотела быть свидетельницей на нашей свадьбе. Родители очень долго ничего не знали. Но потом к ним это как-то просочилось. Для них это было очень тяжелое переживание, чего мы от них по глупости это скрывали. Но, в конце концов, произошло полное примирение. Это с моими родителями. С родителями Ильи все было сложнее. Они были страшными врагами иудаизма. Как всякие евреи-социалисты той эпохи. Ханаана Моисеевича в детстве водили в хедер, а потом даже в ешиву записали, но он все это ненавидел. А Лия Львовна – так та вообще была идейная социалистка, состояла в партии Паалей Цион и всякую религию рассматривала как вражескую ересь. Это тебе про синагогу. Поэтому с ними, как ты понимаешь, у нас никаких разговоров о религии не возникало. Теперь я хочу сказать, почему Илья после крещения сразу пошел к тебе. Думаю, он хотел знать, как к его крещению отнесется его народ.</p><p>– Так я что, был для него целый народ?</p><p>– Да, так получилось. А кто ж еще? Говорить об этом с мамой и папой ему было неинтересно. Он знал, что они скажут.</p><p>– Он тогда пришел от меня расстроенный?</p><p>– Не помню, но думаю, что он не зря пошел именно к тебе. Ты далек от православия и его друг. Ему было очень важно увидеть твое лицо и понять, как ты относишься к его поступку. Теперь что касается сути дела. За эти долгие годы, что мы стали христианами мы, очень много претерпевали от своих братьев по крови, а потом вынуждены были, наоборот, терпеть традиционный антисемитизм русской эмиграции во Франции. Но вообще же я хочу тебе сказать, мне так, во всяком случае, кажется, что споры христианства с иудаизмом есть просто плод невежества и взаимной борьбы двух религий исторически. Потому что это <i>одна</i> религия. Сегодня, если ты возьмешь книгу любого европейского ученого или богослова, то обязательно найдешь там определение современной европейской религии как иудео-христианской. Но совсем не новомодной. Потому что Христос не отменял Ветхий Завет. Он говорил «Я пришел исполнить Закон». Потом были первые христиане, и все они поголовно были евреи. Рим их преследовал. Они ушли в рассеяние и там проповедовали. Дальнейшая история была ужасная. И это потому, что евреи и христиане постоянно занимались тем, что преследовали и клеветали друг на друга. Многие христианские богословы видят выход из этого противостояния в том, чтобы церковь покаялась перед евреями, признала их избранность. И такие попытки давно уже делаются.</p><p>– Да, я слышал об этом в Израиле. Об этом же говорил мне в интервью и Юрий Штерн.</p><p>– Вот, об Израиле. Наша жизнь в Иерусалиме была, прежде всего, поразительна тем, что Христос был жив там каждый день. Не так, как в России или в Европе. Даже в ненависти религиозных евреев, в ненависти как бы к живому человеку, понимаешь? Я уже не говорю о том, со сколькими религиозными евреями я познакомилась, которые любят и верят в Христа, но только мало об этом говорят. Понимаешь? В субботу за нашим столом часто собирались протестантский пастор, католический монах, глава общины «Евреи за Иисуса», которых в Израиле постоянно подстреливали из ружей, и все мы были абсолютно едины в своем общении. Все было очень органично. Кроме Израиля, такого не могло быть нигде. Но у меня есть надежда, что когда-нибудь так будет везде.</p><p>– Но понимаешь, Маша, если бы евреи не остались евреями, то не было бы и того разговора, который теперь мы с тобою ведем. Мы не знали бы, кто мы такие, да и самого Израиля, такого, какой он есть теперь, не было бы.</p><p>– Да, это – правда, евреи не такой народ, который перед кем-то может склонить голову. Ты знаешь, что у евреев есть шесть или семь синонимов слова «свобода»? Ни в одном другом языке мира такого нет. Это такой народ. Я искренне верю, и с годами все больше прихожу к этому убеждению, что евреи действительно избранный народ. Это совсем не надо так понимать, что каждый еврейский ребенок лучше всех остальных детей. Но не подлежит сомнению, что изначально и до наших дней евреи в своей массе сохранили такие моральные, нравственные и душевные свойства, которых как массового явления нет, ни у одного другого народа мира. И я думаю, что это неслучайно. Об этом говорили многие, кто посетил современный Израиль.</p><p>– Илья тоже так думал?</p><p>– Конечно. Он очень любил Израиль.</p><p>– Но в православии еще так много темных текстов о евреях, которые и теперь все еще на слуху. Тот же Иоанн Златоуст.</p><p>– Ну, правильно, я разве спорю, что все это было и есть. Я просто хочу тебе сказать, что все было. И плохое и хорошее. И было очень, очень много чистых, замечательных людей в церкви. Кстати, тот же Иоанн Златоуст писал такие тексты потому, что находился в постоянном состоянии борьбы с евреями. Тогда шло отчаянное соперничество между церковью и синагогой за паству. Но вот почти наш современник, Нил Сорский, например, относился к евреям с глубоким уважением. Я тебе большее скажу, в то время, когда христианский мир пришел на Русь, иудеи и православные очень дружили и монахи Киево-Печерской лавры часто ходили в гости к раввинам, где их учили читать Ветхий Завет.</p><p>– Думаю, что именно евреи, крещеные конечно, и принесли православие на Русь.</p><p>– Что тебе об этом сказать? Это верно, что в православии гораздо больше ветхозаветного духа, чем в католичестве. Из всех христианских деноминаций оно ближе всех к Ветхому Завету, как это ни парадоксально. Есть на эту тему одна очень интересная книга Георгия Павловича Федотова, которая, кажется, называется «Русская духовность». Там он отмечает, что многие составляющие православной веры, такие, например, как понятие святости, значительно ближе к ритуальной чистоте иудейской, чем к ортодоксальному христианству. Но вместе с этим, к сожалению, в России, действительно существует традиция церковного антисемитизма. Илья, например, безумно страдал каждую Страстную неделю перед Пасхой, потому что в молитвах присутствовали неприятные тексты о евреях.</p><p>– И что же он?</p><p>– Он их не читал.</p><p>– Но как же? Служба есть служба.</p><p>– Не читал и все. Даже в последние годы, когда стал священником в московском православном храме, он все равно не читал эти тексты, и более того: священник с которым он дружил, отец Константин, совсем еще молодой человек из традиционной священнической семьи, тоже эти тексты не читал, отчего служба никак не страдала. Католики давно, еще на II Ватиканском соборе, отказались от этих текстов. Главным в православии для Ильи было то, что он очень глубоко верил и любил Христа.</p><p>– У Ильи, видимо, было ощущение, что он в церкви выполняет какую-то миссию. Маша, но что он мог дать простым русским людям, когда выходил к ним в священническом облачении?</p><p>– Он нес им дух подлинного христианства. И всегда и всюду говорил, что Христос был истинный сын своего народа, не в том смысле, что его мама была еврейка, но в том, что все слова, которые он произносил, можно найти в Ветхом Завете. Собственно, все слова Христа, от первого до последнего, это цитаты из Псалмов. Илья много об этом проповедовал. В любом храме, стране, где он служил, он начинал свое служение с того, что он еврей и что в Царстве Небесном нет ни эллинов, ни иудеев. Все его прихожане вначале настораживались, а потом очень быстро начинали его любить. Они постоянно ко мне подходили и говорили, что очень благодарны отцу Илье за то, что через него «поняли».</p><p>– Я это тоже понимаю, я всегда знал, что Илья человек чистый.</p><p>– Да, чистый, но его жизнь, да и жизнь всей нашей семьи превратилась в долгую муку, поскольку каждый день надо было отвечать за то, что ты еврей и одновременно христианин и православный, и все равно ты тот, кто ты есть. И это было очень тяжело. Где бы мы ни были, мы всюду оказывались как бы против всех. Я помню разговор в Министерстве Внутренних дел Израиля. Вероисповедание и национальность для еврея это одно и то же. Преодолеть эту грань в сознании очень трудно. Вы кто? Я еврейка. Пишут в графе – еврейка. Я христианка. Если ты христианка, то ты не еврейка. Нет, говорю, я христианка, но я еврейка. Если ты христианка, то ты не еврейка. Нет, говорю, христианка, но я еврейка. Нет, христианка. Света Шенбрун, наша подруга, известная писательница, недавно номинировалась на Букеровскую премию, пять лет судилась, чтобы ее в Израиле признали еврейкой-христианкой. Еле-еле отсудила это право. А в православной традиционной среде во Франции проблема была в том, что они готовы были милостиво простить нам наше еврейское происхождение: «Но ведь вы по происхождению евреи?». Илья отвечал: «Я и есть еврей». «Но ведь после того, как вы крестились, разве вы не перестали быть евреем?». «Нет, не перестал быть евреем». Но постепенно все это становилось второстепенным. Люди убеждались в полном бескорыстии Ильи и начинали его любить и почитать. Он становился их духовным наставником. В Израиле, во Франции и в последние годы в России. Здесь, конечно, в последние годы творится что-то страшное. Но я должна тебе сказать, что к православию, к вере, это не имеет никакого отношения. Подлинно верующим чужд тот черносотенный дух, который царит теперь во многих церквях. К сожалению, любую самую прекрасную идею можно использовать себе на потребу.</p><p>– Расскажи подробнее о том, как вы вернулись в Россию и как жили здесь.</p><p>– Своим не очень трудным для нас возвращением в Москву мы обязаны, думаю, прежде всего, склонностью русской интеллигенции, в том числе и церковной, к невольному, традиционному преклонению перед Западом, перед Европой. И поскольку Илья был французский священник, настоятель самой известной для русских людей церкви на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, то его принимали совсем не так, как если бы он был откуда-нибудь еще, например из Израиля. Поэтому нам не только разрешили вернуться, но и встретили с широко раскрытыми объятиями. Илью сразу назначили в конкретный храм служить, и это было чудо удачи еще и потому, что там был молодой настоятель, замечательный человек, необыкновенно добрый, кроткий, юный, который сыновней любовью полюбил Илью. Такой вот у них получился изумительный Союз Ветхого и Нового Заветов. И еще Бог им послал замечательного старосту. Это была чудная, милая, скромная русская женщина с прекрасными синими глазами. В Храме царила атмосфера любви и мира, и несколько лет мы очень хорошо жили.</p><p>– Много прихожан было?</p><p>– Очень много, и им было совершенно наплевать, что их батюшка был еврей. Особенно их трогало то, что с лица Илья был исключительно похож на алтарный образ Христа. И многие, особенно старушки, глядя на него, умилялись и лили слезы. Одна из них меня однажды спросила: ведь этот батюшка прозорливый? Я ответила: вы знаете, я этого сказать не могу потому, что я его матушка. И тогда вместо меня ответила старушка, которая стояла рядом: не сумливайся, <i>этот</i> прозорливый.</p><p>– Неужели в храме совсем не было тех, кому не нравилось, что их священник – еврей?</p><p>– Ну, были, конечно, кого это напрягало, но их было совсем немного. Это в основном, бывшие секретари райкомов или бывшие офицеры КГБ. Вообще этот разряд новых православных очень интересный. Понимаешь, поначалу я смотрела на них с неприязнью, но потом поняла, почему они потянулись в церковь. Когда рухнула советская власть, они остались без хозяина, а в церкви они нашли ту самую руку, которая направляет, и силу, которая поддерживает и не дает упасть. Поэтому они и пришли в храм, где стояли навытяжку всю службу, исправно крестились и выполняли все обряды. Поэтому батюшка, который ходит лохматым, к тому ж еще и еврей, их, конечно же, не устраивал. Но терпели.</p><p>– Сидел, к тому же.</p><p>– Ну и что? В России тех, кто сидел, уважают издавна. Это во Франции мне много раз говорили: матушка, может не надо вашему батюшке никому говорить, что он был в тюрьме. Понимаешь? Я отвечала: но ведь он сидел за политические убеждения, это всюду почитается. Мне отвечали: нет, у нас кто сидел, обратно в общество не принимается. Однако наше благополучие здесь в Москве не могло длиться бесконечно. Все изменилось, когда Илья заболел. Сначала к нам прислали нового старосту, а потом сменили и нашего настоятеля. Илья во время своей болезни почти не бывал в храме, но его там все продолжали любить. Знаешь, странно, вот в Тарусе, в деревне, тоже был похожий настоятель в храме, но Илью и там любили.</p><p>– Он там тоже служил?</p><p>– Да, каждую субботу и воскресенье. Проповедовал и исповедовал. Я сама была свидетелем, как бежит по улице одна женщина деревенская, и кричит: Валька! скорей иди в церковь. <i>Тот</i> батюшка исповедует.</p><p>– Илья должен был хорошо исповедовать. Он всегда был очень внимательным собеседником.</p><p>– Но мог быть и суровым – смеясь, сказала Маша. – В последние годы во Франции, когда мы были на собственном приходе, после того как прихожане к нему привыкли, он иногда бывал с ними очень свиреп. Я помню, после поездки в Москву он приехал и произнес перед ними такую проповедь:</p><p>– Вот я был в Москве, исповедовал там по 400–500 человек перед каждой литургией и каждый исповедовался так, будто бы это была последняя литургия в его жизни. А вы мне что излагаете? Я не был милым к своей тете.</p><p>И вместе с тем, ты знаешь, Илья чувствовал себя очень виноватым перед своей семьей, потому что эмиграция оказалась для детей невыносимо тяжелой. И для него все эти долгие четверть века были наполнены постоянным трудом, он жил с ощущением, что обязан искупить свою вину перед детьми, хотя многие его уговаривали оставить эти мысли и думать о чем-нибудь другом. Понимаешь, ему каждый день жизни, особенно в Израиле, приходилось преодолевать какие-нибудь препятствия, было очень тяжело, но он терпел, для него это и было искуплением вины. В бесконечном терпении.</p><p>– Я это хорошо понимаю. Мне очень жаль. Без чувства гармонии с окружающими тебя людьми жить в Израиле невозможно. У меня там было много примеров перед глазами такой гармоничной жизни. Недалеко от границы с Восточным Иерусалимом на высоком горном холме построено поселение, где живут хасиды. Я был там в гостях у одного своего дальнего родственника, мой ровесник, когда-то жил в Москве. У него четверо сыновей и много внуков. В его доме мне достаточно было увидеть фотографию мужской части семьи, что бы понять, насколько глубоко укоренена эта семья в израильскую жизнь. В первом ряду он с женой, потом сыновья, потом внуки. И все в традиционной одежде и неизменных черных шляпах. В его доме меньше всего хотелось говорить о политике. Говорили о детях. Он пожаловался на своих невесток. Сказал, что они очень умные. Я спросил: а разве это плохо? Он ответил: с одной стороны, это очень хорошо. А с другой – очень плохо. Во всяком случае, с некоторого времени один мой сын перестал мне рассказывать о своих делах. Ну, конечно, ему об этом теперь есть с кем поговорить. Завтра он должен лететь в Америку, так я только сегодня об этом узнал. И мне это очень обидно.</p><p>Ты знаешь, Маша, у меня было такое ощущение, будто я окунулся в далекую-далекую жизнь, которой когда-то жили мои предки, и ушел от него совершенно умиротворенным. На прощание он подарил мне вязаную кипу, одев которую, я зашел с ним потом в синагогу, что была точной копией той, которую построил в Нью-Йорке ребе Шнеерзон. Моего родственника зовут Мордехай.</p><p>– Там где-то недалеко от того места, о котором ты рассказываешь, был музей, где я работала. Это прямо напротив Старого города, на горе, главная стратегическая точка Восточного Иерусалима. Очень красивое здание, его построили при иорданском правительстве, автор – знаменитый английский архитектор. Этот дом так строился, чтобы доминировать над всей округой. Раньше там стояли пулеметы.</p><p>– До музея я так и не добрался. Жалко. А в русской библиотеке ты была? Ее директора, Клару Эльберг, знаешь? Это рядом с улицей Яффо, там, где стоит памятный знак в память о передаче Турцией права на владение Палестиной Англии.</p><p>– Нет. Когда мы уезжали из Израиля, этой библиотеки еще не было. Ведь мы уехали в 83-ем. Но не говори, что мы там не укоренились. Нас все время тянуло обратно. У нас там было много друзей. Знаешь ли ты, что в 86-ом году я одна уехала назад? Мы тогда очень мучились во Франции, а в Израиле у нас была своя квартира, с которой тоже была своя история. Одному из наших друзей мы оставили деньги, чтобы он за нее аккуратно платил. Но он за нее не платил и от нас это скрыл.</p><p>– А кто он?</p><p>– Не хочу говорить, но это хороший человек, с которым я потом помирилась, и я его простила.</p><p>– Маша, но это же, подлость!</p><p>– Да, но что поделаешь. Мы слабые люди. Надо понять мое тогдашнее состояние. Я тогда поняла, что мы окончательно погибаем во Франции, но подвигнуть на возвращение никого из членов своей семьи не могла. И тогда я сказала: «Ребята, все!» Дело в том, что у меня был практический аргумент – мне до пенсии оставался год. Если бы я еще год проработала, то получила бы нормальную, израильскую, солидную государственную пенсию, на которую я бы всех своих кормила всю оставшуюся жизнь. Оцени, как ко мне относились в музее: три года держали мою ставку, не отдавали никому. Ждали, что вернусь. И вот я вернулась, и оказалось, что квартиру отобрали за неплатеж, и не только нашу квартиру, но и квартиру нашей мамы. Я оказалась на улице и не знала, что делать. Ночевала у родственников Ильи, а на следующий день вышла на работу в музей. Меня там встретили замечательно, и я стала работать. Заодно взялась воевать за квартиры. И мне немедленно вернули и ту, и другую. Деньги мне дали взаймы. И уже через неделю я переехала в свою квартиру. Все было разорено. Ты не представляешь: окна распахнуты и везде, даже в шкафах, были птичьи гнезда. А в маминой квартире поселились кошки. Всюду были трупики котят, объедки, это был ад. И тут во Франции не выдержала Анюта. Она только что родила Ваньку и захотела ехать ко мне с обоими детьми. Когда они приехали, Маше было три года, а Ивану два месяца. К их приезду я отремонтировала, с помощью двух сторожей из музея, обе квартиры. Какое-то время я жила счастливо с дочерью и двумя внуками: готовила, стирала, убирала. В музее все было замечательно. Меня в это время земля в Израиле держала, понимаешь? К нам в дом приходило много друзей. И вдруг Илья сообщил, что плохо стало Тане. Он стал присылать отчаянные телеграммы, что Тане плохо, что никуда везти ее нельзя, ей надо в больницу, а в больницу она не хочет. Одним словом, поднялась сначала Анюта потому, что Кирилл переживал невероятно, просил Аню приехать с детьми обратно во Францию. После ее отъезда я жила одна еще четыре месяца, но не выдержала и возвратилась во Францию. Когда я подошла к дому, где мы жили, то увидела Таню, которая стояла на третьем мансардном этаже и радостно сказала мне: «Мама, ты знаешь, я уже могу летать», и собралась шагнуть за окошко. Я ровным голосом попросила ее подождать меня, ведь мы давно не виделись, чтобы я поднялась, и мы поцеловались. Вот. Понятно, да? Так закончилась моя попытка вернуться в Израиль.</p><p>– Она была очень хорошая девочка. Неля сильно переживала, что не могла ей помочь.</p><p>Мы немного помолчали, и я сказал:</p><p>– Маша, ты меня когда-то крепко подтолкнула в сторону литературного труда. Помнишь, как выхватила из рук листочки с текстом «Легенды о генераловой папахе», и на следующий день я увидел его перепечатанным на машинке. Тогда первый раз в жизни я держал в руках собственный текст в машинописном виде, почти типографском, и очень удивился. Удивляюсь до сих пор, хотя по писательским меркам работаю не очень старательно, от случая к случаю. Я знаешь, когда вспомнил о том далеком дне, на Зубовской? Когда ты мне рассказала о том, как читала умирающему Илье «Пока свободою горим», книгу, которую я составил, и где среди прочих текстов о тюрьме и лагере, были тексты Кузьмы, Жени Федорова и мои. Я подумал тогда, что к вам через десятилетия вернулось, то доброе деяние, которое вы когда-то совершили по отношению ко мне от чистого сердца.</p><p>– Ты не представляешь, как он трепетно относился к этой книге. Всем советовал ее прочитать. Говорил, что это одна из серьезнейших книг о том времени. Книжка эта потом долго гуляла по рукам. В конце концов, попала к Тане Мельниковой, которая у меня на время эту книгу отняла. Она пишет обо всех сидевших, кто когда-либо жил в Тарусе. У нее это называется « 101 километр».</p><p>– Илья никогда не жалел, что вернулся?</p><p>– Никогда, тем более, что он терпеть не мог европейскую политику, особенно французскую, по отношению к израильско-арабскому конфликту в которой уже давно присутствует нехороший душок, да что там душок, самый настоящий антисемитизм. Вот я киплю постоянно, пытаясь объяснить, рассказать, что такое Европа. Никто не понимает. Вот. И ведь ничего невозможно объяснить. Послушайте, мы там жили. Они от нас отличаются только тем, что у них своя жизнь, а у нас своя. Сейчас вспомнила, как израильтяне в Париже в футбол с французами играли. Илья в это время лежал в клинике после операции. И представляешь, израильтяне выиграли. Илья этот футбол в палате смотрел по телевизору. Так он, от переизбытка чувств, когда игра закончилась, выбежал в коридор, держа в руке капельницу, и заорал: наши вашим наклали! И какой-то француз, который немного понимал по-русски подбежал к нему и на ломаном русском стал доказывать, что нет, не «наклали», а это просто так получилось, случайно. О, на эту сцену надо было посмотреть!</p><p>– И еще вот о чем я хотел бы услышать, Маша: в первый свой приезд в Москву Илья мне рассказывал, что в Израиле он иногда опускал на голову кипу и заходил в синагогу. Он тогда еще не был священником. У него никогда не было ощущения, что он стоит на пороге еще одного религиозного выбора?</p><p>– Нет, нет, конечно же, нет. Но для него это было <i>начало</i>. Понимаешь, начало. И вообще это очень большая тема. Для этого нужен отдельный разговор.</p><p> </p><p>Если бы в том разговоре Маша меня спросила, каким я запомнил Илью у них дома, на Зубовском, жаль, что не спросила, я бы ей рассказал об одном вечере, о котором потом часто думал. В тот вечер кроме меня к Илье пришли Коля Смирнов, Женя Федоров и Юра Злотников. Это был один из тех редких вечеров, когда, несмотря на то, что водки было выпито мало, разговор до того глубоко проникал в душу, что ни у кого из нас не возникло желания сходить еще за одной бутылкой. Мне дольше всех было добираться до дома, и, когда в полночь я оторвался, наконец, от стола, Илья отправился меня проводить до лестницы. Там, на лестничной площадке, когда он уже сказал моим голосом привычное для нас обоих «ну ладно, я пошел», я задержался и спросил его, отчего он весь вечер был грустным. Или мне показалось? Он ответил, что, нет, ты правильно заметил. Но глаза его наполнились смехом:</p><p>– Ты знаешь, я сегодня смотрел на вас, слушал, и думал о себе. Да и как было не думать. Вот смотри, Женя – писатель, Коля – композитор, Юра – художник. Ты тоже писатель, хотя и не ценишь собственного таланта. Писал хорошие короткие рассказы. «Малхамувес», например. И вдруг зачем-то стал писать совсем по-другому. Кстати, давно хотел тебя спросить, как это у тебя в том рассказе получилось, что ты был ребенком, а так хорошо запомнил весь разговор? – Я ответил, что, значит, такой был разговор. Невозможно было не запомнить.</p><p>– И на каком языке они говорили?</p><p>– На идиш, конечно.</p><p>– А ты перевел, да? Здорово, – засмеялся Илья своим мягким, добрым смехом, после чего снова вспомнил о себе. – А я кто? Математик? Композитор? Или еще кто-то? Так живу, будто бы жду, когда Бог наконец и мне тоже поможет найти свое <i>настоящее</i> место в жизни. – Эти последние слова Ильи, в отличие от всего произнесенного им прежде, были сказаны столь серьезно и тихо, будто бы он стеснялся побеспокоить Того, Кому эти слова предназначались. И я в эти минуты вдруг ощутил в себе странное волнение. Что-то очень похожее на трепет.</p><p>Я уже писал о том, как отнесся к приходу ко мне Ильи и Жени Федорова сразу после того, как Илья крестился. Я был расстроен и не мог этого скрыть. У меня было такое ощущение, что я потерял друга. Все наше дальнейшее общение до его отъезда в Израиль и в дни окончательного возвращения в Москву, были лишены того прежнего ощущения душевности и легкости, в которые я всегда погружался, едва мы встречались. И это притом, что сам он по отношению ко мне ничуть не изменился. Я это чувствовал. Правда, после возвращения Ильи и Маши в Москву, я уже ни вслух, ни внутренне, не смог бы произнести слова, которые говорил в самом начале его христианской жизни: вот, если бы ты пошел в синагогу.</p><p>Когда я узнал о том, что Илья умер, то к горькому чувству утраты очень близкого человека добавилось ощущение невольной вины перед ним. За то, что не решился поговорить с ним о той тяжести, которая мешала мне общаться с ним душа в душу. Однажды я даже приезжал к нему специально для этого разговора, но он тогда очень тяжело кашлял. Я не решился.</p><p>Во время недавнего телефонного разговора с Машей я сказал ей, что в последнее время много думаю об Илье, и даже иногда говорю с ним. Но только с прежним, а с тем Ильей, каким он был в последние годы, я совсем не знаю о чем говорить.</p><p>– Потому, что каким он был после вашего отъезда в Израиль, к великому своему сожалению, я знаю только с твоих слов. А для меня этого, прости, мало. – Маша посоветовала прочитать воспоминания об Илье его лечащего врача Максима Осипова, которые были напечатаны в журнале «Знамя» в 2007-ом году. Я открыл Интернет и почти сразу же, особенно после слов автора о том, что его «желание обнародовать дневниковые записи вызвано стремлением устроить встречу возможно большего числа людей» с его любимым другом, я, с все возрастающим волнением, погрузился в чтение. Благодаря несомненному литературному дарованию автора я смог снова увидеть Илью и понять, наконец, что и в своем церковном служении он остался таким же мягким, добрым и чуточку насмешливым человеком, каким был всегда. И главное, я понял и ощутил, что для него церковное служение, действительно, оказалось земным предназначением. Слово Божье из его уст притягивало и волновало огромное число людей. И вместе с тем он всегда способен был касаться души каждого человека, который вступал с ним в общение. Именно таким я его и знал.</p><p>Илья остался неизменным даже в самые трагические дни своей жизни, когда узнал о том, что неизлечимо болен. Максим Осипов был чрезвычайно обеспокоен и сам возил его на все обследования. Такая забота о себе показалась Илье чрезмерной, и он спросил своего лечащего врача: «Ты не разорился? Что-то ты стал очень человечен». Когда я прочитал эти слова, то мне показалось, что в этот миг я услышал смеющийся голос Ильи.</p>

<p>Тарасова я многие годы к числу своих друзей не относил, но вот его не стало, и появилась горечь, что не объяснились при жизни. У меня еще и до встречи с ним были большие сомнения по поводу того, действительно ли Сталин наш вождь и учитель. Сомнения начались сразу после того, как случайно на большой перемене я разбил бюст Сталина и меня выгнали из школы. Пришлось стать второгодником. Вот тогда-то я и задумался. И все же, только после встречи с Тарасовым я до конца понял, что же на самом деле со всеми нами случилось. Каждый человек рождается свободным, но Сталину свободные люди оказались не нужны. Тарасов говорил, что свобода – это воздух. Только свободный человек способен дышать полной грудью. И еще: самое главное в свободе – соревнование умов. В обществе без соревнования умов не может быть никакого роста, а это очень плохо. Такое общество имеет особенность быстро становиться несправедливым, преступным. Вот почему главными врагами для Сталина стали люди, которые всю свою жизнь боролись за свободу. И все это очень трагично, поскольку когда-то он тоже стоял в их рядах. Борис, который слушал Тарасова вместе со мной, проворчал: «Это они умами соревновались. Ничего себе свобода у них получилась». Тарасов на слова Бориса отозвался долгим смехом: очень остроумно. Но только спор у них был много серьезней. Сталин уверен, что свобода плоская. А на самом деле она объемная, многогранная. Поэтому свобода – это одно из самых необходимых для жизни человека материй. Как еда, вода или воздух. Борис и здесь не удержался: значит, поесть, попить, воздухом надышаться, а потом головой об стенку и кричать: где же ты, наша свободушка, да?! – Тарасов на этот раз не засмеялся и сказал, что это плохая шутка. А на самом деле в этом и состоит наше самое главное несчастье. Мы еще плохо понимаем всю трагичность своего положения. Мы никуда не движемся. Стоим на месте. Кончилась <i>такая</i> война – и ничего не изменилось. Те же пустые лозунги, которые украшали наши улицы до войны. Но рано или поздно люди очнутся. Вот почему Сталин смертельно боится потерять власть. Вот почему он преследуют нас взглядом со всех портретов, которые развешены по всему городу. А радио? Только и кричит с утра до вечера о том, как сильно он нас любит, а мы его.</p><p>Чем больше слушал Тарасова, тем яснее понимал, что я и до встречи с ним тоже был в общем-то свободным человеком. Но верно было и то, что это свое понимание я тогда словами выразить еще не мог. Зато все объяснил Тарасов. Особенно о многогранности свободы. У меня даже дух захватывало, когда я начинал глубоко об этом думать. То есть каждый живет, как ему хочется, но только правильно. Не угнетая никого и живя собственным трудом. На какой грани хочешь, на той и живи. До чего же просто. А нас заставляют жить только на одной, и с нее никуда. Поэтому и не страшно было начинать борьбу за свободу, что бы потом не случилось. Иначе вся дальнейшая жизнь потеряла бы всякий смысл. На одной-то грани. Тарасов говорил, что на плечах таких людей, как мы покоится судьба всего человечества. Выбор, который я тогда сделал, тайный для всех окружающих, отодвинул немного в сторону не только учебу в институте, но даже мои естественные привязанности к дому и родителям. Хотя невозможно было не думать и о том, какое страшное горе обрушится на них, если со мной что-то случится. Это были минуты слабости и трудно переносимой тоски, когда вдруг начинало казаться, что я снова хочу стать таким же, как все. Однако каждый раз, когда мы встречались с Тарасовым я, глядя на него, невольно думал, что ведь и он тоже, должно быть, испытывает похожее беспокойство. Ему в такие минуты наверняка было так же тяжело, как и мне. Другое дело, что иногда у меня появлялись случайные и тревожные мысли о том, что, в сущности, мы еще ничего серьезного не совершили, а Тарасов уже занял в моей душе чуть ли не самое главное место, даже главнее моих родителей.</p><p>Какими мы с Борисом были в ту далекую пору, достаточно точно описал в своих воспоминаниях наш школьный друг Виталий Карнаухов<a href="#_ftn1" title="">[1]</a>: «Моими ближайшими товарищами в старших классах были Виктор Элькин<a href="#_ftn2" title="">[2]</a> (мы сидели на одной парте), Борис Воробьев и Изя Мазус. Не могу определить, какие качества сближают людей, отнюдь не их сходство. Мы были очень разными, но почему-то именно эта четверка отпочковалась от коллектива из 23 человек. Витя Элькин – уравновешенный, спокойный и рассудительный, по-видимому, к этому его обязывал высокий рост. Он, как и я, был «примерный» ученик, шел на медаль. Борис Воробьев – немногословный юноша с интеллигентным лицом, говорил мало, но очень весомо и слегка язвительно. Его мама работала библиотекарем в клубе «Заветы Ильича». Изька Мазус – его противоположность по темпераменту. Он был известным школьным поэтом. После экзаменов мы разлетелись по разным адресам пробиваться в институты, изредка встречались. Одна из таких встреч нашей четверки состоялась 7 ноября 1948года. Мы собрались в пустующей комнате на втором этаже бревенчатого дома на Мартыновке. Комната принадлежала Изькиной тетке, которая здесь жила только летом. Затопили печку, курили, пили красное вино и говорили о разном. Но постепенно разговор перешел на «политику» и превратился в дискуссию, все ли у нас в порядке. Причем сразу же определились две стороны в споре: Изя и Борис – одна, я и Виктор – другая. До этого мы мало касались политики. Изя и Борис делали какие-то ехидные замечания по поводу тех или иных мест нашей жизни. А теперь мы с Виктором подверглись буквально психической атаке, которая делалась спокойным тоном, с чувством полной убежденности в правоте сказанного. Говорилось, что в нашей стране нет ни свободы, ни демократии, ни социализма; город паразитирует на эксплуатации крестьянства, которое более порабощено, чем во времена крепостничества; деревня голодает и спивается, бесправный рабочий класс следует за ней; Сталин не вождь народов, а самозванец и тиран, вот предал опале маршала Жукова, который народный герой…</p><p>То, что они говорили, была настоящая «антисоветчина», за это сажали. Я и Виктор пытались оспаривать доводы друзей, говорили о трудностях послевоенного времени. В глубине души я понимал, что они правы, но был еще не готов сказать это вслух, поэтому искал новых доводов против критики. Выпили все вино, выкурили все сигареты. Было тяжело на душе, когда мы расставались.</p><p>Прошло две-три недели, когда к нам домой вдруг пришел Изин отец. Он сообщил, что Изя и Борис арестованы…» («Книга о нас», Дубна, 2009г).</p><p>Потом, когда мы с Борисом встретились на горьковской пересылке, то первое, о чем радостно и шепотом стали говорить друг с другом так это о том, как это замечательно все получилось, что никого из наших друзей следователи не вызывали на допросы. Особенно Виталия и Виктора. Кого-нибудь из них обязательно запутали бы, если б спросили, например, о чем был разговор на их последней с нами встрече. А там еще был бы и пронизывающий до самых пяток взгляд. Могли бы и дрогнуть. Последствия были бы ужасными. Их бы тогда точно арестовали. 58-12 по старому Уголовному кодексу, пять лет. Знал, но не сказал. Борис тогда проговорил:</p><p>– Под счастливой звездой родились Витя с Виталием. Да и нам с тобой тоже неплохо, едем в лагерь с чистой совестью.</p><p>После окончания следствия в полном соответствии со статьей 206 Уголовного кодекса я обязан был прочитать следственное дело каждого из своих девяти подельников. Когда я читал протоколы допросов Тарасова, то испытал неожиданное душевное потрясение. Была там одна страшная страница. На одном из первых допросов следователь вдруг задал мне один за другим два очень опасных вопроса о моих родственниках. Просил назвать имя того профессора, который должен был написать статью в наш журнал и еще рассказать о том, каким образом финансирование нашей организации должно было быть обеспечено продажей мехов в одном «хорошо известном мне» комиссионном магазине. Опасность этих вопросов состояла в том, что у меня действительно был родственник, экономист, преподаватель Плехановского института, который готов был написать статью об экономическом положении СССР в журнал, который мы еще только собирались издавать. Была и родственница, родная сестра мамы, которая работала в комиссионном магазине «Меха» на углу Пушкинской улицы и Столешникова переулка. Родственник, который согласился написать статью для якобы студенческого журнала, именно в такой форме я изложил ему свою просьбу, носил фамилию Мовшович. Выслушав вопрос следователя, я растерялся, но все же нашел в себе силы, чтобы засмеяться. Я сказал, что неоткуда в моей семье, выходцам из украинского местечка, взяться ученым людям. Это очень простой народ. В основном, ремесленники и торговцы. Когда говорил, старался смотреть в пол, чтобы следователь не заметил смятения в моих глазах.</p><p>Написать Мовшовича статью для журнала, который мы собирались издавать, я просил по собственной инициативе, и Тарасов был очень рад, когда я рассказал ему об этом. Только каким образом о нашем разговоре узнал следователь? Неужели кто-то подслушал?! Появилась даже мысль, что Мовшович, возможно, соседствует со мной на Лубянке. И не потому ли следователь задал мне свой вопрос, чтобы потом уличить в запирательстве? Мовшович был родственник дальний. Отец жены двоюродного брата. Естественно, что в доме единственного ученого человека в нашей семье мне было всегда очень интересно бывать. Хотя больше всего он любил говорить не об экономике, а о том какими методами власти проводят разделительную черту между евреями и всем остальным населением. Он говорил, что во всем мире, а в нашей стране особенно, не только власть, но и простые люди еще очень долго будут привыкать к мысли, что у евреев тоже есть собственное государство. Почему в нашей стране особенно? Да потому, что когда-то здесь нас было больше всего на свете и еще живет в народе старая привычка думать, что евреи обязательно должны жить за какой-нибудь чертой. Поэтому, когда черту убрали, так одни никак не могли поверить, что ее действительно больше нет, а другие жили с надеждой, что ее все равно когда-нибудь восстановят. И вдруг – такое событие. У евреев – собственное государство. А наша власть такая ревнивая. К французам или испанцам, из тех, например, у кого паспорта советские, в нашей стране всегда было отношение не совсем такое, как к остальным гражданам. Но обычно они были всегда на виду. Другое дело евреи. Постоянная головная боль для тех, кто за них в ответе. Что с евреями делать и куда их девать? Поэтому еще никто не знает, что с нами будет на этот раз. Сидя на маленьком стульчике рядом с дверью и глядя на следователя, я подумал, что Мовшович, должно быть, где-то слишком долго говорил. И с не очень надежным собеседником. Следователь сказал, что я напрасно увиливаю от прямого ответа и советовал назвать фамилию профессора, иначе он назовет ее сам. Тебе же хуже будет. Я ответил, что весь наш разговор основан на каком-то не очень понятном мне недоразумении. Я когда-то действительно искал статью об экономике СССР для студенческого журнала. Видимо, где-то об этом говорил, но меня не так поняли. Что касается идеи о перепродаже мехов в магазине, то это еще большее недоразумение. Здесь я вообще не знаю, что сказать. Да, есть у меня тетя, которая работает именно в том меховом магазине, который вы назвали. Ну и что? Совсем недавно купила мне шапку. Но какие еще меха!? И откуда бы я их взял? Вся беда заключалась в том, что мы с Тарасовым действительно обдумывали способы доставки в Москву пушнины для последующей ее перепродажи в комиссионных магазинах. Идея была моя, но основывалась она только на моем опыте покупки все той же меховой шапки. Поэтому, едва оказавшись в камере, я стал лихорадочно искать ответ на вопрос, кто прокололся: мой друг Борис, или Тарасов? Кроме них, разговоров о журнале и пушнине у меня не было ни с кем. Но ни тот, ни другой, я в этом был совершенно уверен, на такую предательскую болтливость был не способен. Значит, все-таки, это сам Мовшович. До самого конца следствия я жил в ожидании очной ставки с ним. А меха? Здесь я совершенно терялся в догадках. Однако все обошлось.</p><p>И вот передо мной следственное дело Тарасова. На вопрос следователя, какие у нашей организации были ближайшие планы, он ответил, что мы собирались издавать журнал, для которого родственник одного из нас, называет меня, профессор, готовил статью об экономическом положении СССР. И на этой же странице о пушнине. В эти минуты я, должно быть, испытал точно такое же отчаяние, которое испытывает оказавшийся в капкане зверь. Вот когда я по настоящему и до конца осознал, что нахожусь в тюрьме. Однако, несмотря на то потрясение, которое испытал, самого страшного со мной все-таки не произошло: у меня не появилось ощущения конца жизни. Поэтому, когда мы вскоре с Тарасовым неожиданно встретились в одной из камер Бутырской тюрьмы, то я не стал говорить ему, что он, оказывается, совсем не тот человек, за которого так долго себя выдавал, а просто спросил: – Зачем тебе, Саша, понадобилось тащить сюда моих родственников. Неужели не мог промолчать? – Тарасов ничуть не смутился и ответил, что так было надо.</p><p>– Я обязан был демонстрировать откровенность. Ведь ничего плохого не случилось с твоим профессором, правда? – Он еще не профессор. Это мои родные уверены, что он профессор. – Да? Значит, его вообще невозможно было вычислить. А мне это было необходимо, чтобы не говорить о самом главном. Теперь понимаешь? – Нет, не понимаю, когда это делается за счет близких людей. – Тарасов внимательно посмотрел на меня и загадочно проговорил, что ничего, когда-нибудь обязательно поймешь. Я сказал, что не хочу понимать когда-нибудь, а хочу понять теперь. И получил ответ, что в первую очередь он обязан был сохранить людей <i>близких </i>нашему делу. И опять: теперь понимаешь? А я в эти минуты только одно хорошо понимал, что если бы Мовшович действительно успел написать свою статью из-за доброго отношения ко мне, уверенный, что ее будут читать студенты авиационно-технологического института, в котором я тогда учился (как дополнение к лекциям по марксизму-ленинизму), то тюрьмы ему было бы не избежать. И тогда вряд ли такой пожилой и не очень здоровый человек оттуда смог бы выйти. Слова, которые рвались наружу, я удержал в себе, смолчал. И здесь мы с Тарасовым вполне стоили друг друга. Я ему вдруг опять поверил, что мы действительно смогли запутать следствие и провалились только две пятерки. Но верно было и то, что Тарасов, и это было очень обидно, оказался совсем не таким идеальным человеком, каким еще совсем недавно представлялся мне и Борису. Теперь в моих глазах он стал таким же, как все. Вместе с Тарасовым мы проехали этапами от Бутырской тюрьмы до горьковской пересылки, и от горьковской до кировской, постоянно пересекаясь с нашими подельниками по «Демократическому союзу». В Бутырской тюрьме, в бывшей церкви, которая в то время использовалась как пересылка, мы встретили Семена Черепинского и Василия Гаркавцева из Воронежа. С Черепинским мы сошлись сразу и о многом успели поговорить. Он пытался меня убедить, что главная наука, которая, чем дальше, тем все сильнее будет определять жизнь каждого отдельного человека, – это математика. Я возражал и, как мне самому казалось, весьма убедительно. Когда в 99-ом мы встретились с ним в Израиле, он, смеясь, вспомнил те наши споры: теперь ты, надеюсь, понимаешь, насколько я тогда был прав? Гаркавцев, бывший ученый секретарь Воронежского университета, единственный взрослый человек, которого арестовали по нашему делу, запомнился мне очень глубоко погруженным в свои внутренние переживания, оттого и немногословным. Однако когда неожиданно для всех нас Тарасов вдруг вызвался разливать черпаком из бадьи похлебку и в первый же день заполнил наши миски до самых краев, Гаркавцев заметил, что все это очень хорошо, но как-то неловко перед остальными. Тарасов кивнул в сторону четырех немцев в эсэсовских мундирах, которые сидели на нижних нарах невдалеке от нас, и сказал:</p><p>– Перед кем неудобно? Перед ними что ли? И потом, меня предупредили, что в бадье один черпак лишний. – В конце концов, Тарасова с трудом, но можно было понять, если б с одним из этих немцев, он, свободно владеющий немецким, часто в камере не общался. И даже иногда казалось, что оба они получают от своих разговоров явное удовольствие.</p><p>В пересыльной тюрьме города Горький мы оказались в одной камере с Борисом – вот было радости. Для Тарасова радость была двойной – Борис его двоюродный брат. Был в этой камере еще один наш подельник – Василий Климов, воронежец. Личность в нашей организации особая. Боевик. Студент четвертого курса философского факультета. Именно Климов должен был исполнить решение воронежской пятерки о ликвидации студентки Вольтер, которая вступив в организацию и принеся клятву, затем пожелала покинуть ее. От него я узнал, что Климов даже стрелял, но произошла осечка. Тарасов этот случай называл роковой ошибкой воронежских товарищей. Основной причиной нашего провала. С одной стороны нельзя приглашать в организацию случайных людей, а с другой, – если все-таки пригласили и поняли что ошиблись, то это совсем не значит, что их следует убивать. Типичная нечаевщина. Для нас очень серьезный урок на будущее. Мы тихо говорили об этом на верхних нарах, расположившись кружком, сблизив головы. Тарасов говорил, что в результате этой ошибки он привез хвост в Москву из Воронежа, который посетил в ноябрьские праздники 1948 года, и была арестована не только воронежская группа, но и московская. Я слушал Тарасова с большим вниманием, а он, говоря с нами, часто заглядывал в мои глаза. Нас с Тарасовым арестовывали самыми первыми на пустующей квартире той самой моей родственницы, которая работала в меховом магазине. Тарасов в этой квартире прятался от органов, которые за ним, как он уверял, вели охоту. Но у меня с некоторых пор, да собственно, ясно, с каких именно, – с того самого дня, когда я прочитал <i>ту</i> страницу в следственном деле Тарасова, появились собственные версии истинной причины нашего провала. Я предположил, что Тарасова очень напугали события в Воронеже. Он никогда не думал, что когда-нибудь, следуя логике борьбы, ему самому придется решать вопросы жизни и смерти других людей. Или просто поставят в известность, как это случилось с ним в Воронеже. Поэтому обыкновенный развязный попутчик в поезде показался ему сотрудником органов, а мужчины в машине, что ночью остановилась возле его забора, – оперативными работниками, которые приехали его арестовывать, и он бежал сначала к Борису, потом ко мне. Обо всем этом мне очень хотелось поговорить с Борисом, но разговор никак не складывался. Едва мы оставались одни, к нам тут же присоединялся Тарасов. Как-то Борис сказал мне, что до чего же это замечательно, что Тарасов и Белкин, несмотря на разгром двух пятерок, смогли сохранить организацию. Я уже готов был возразить ему, что могло не быть и этого разгрома, но опять не успел. Подошел Тарасов. И я тогда подумал, что это мне знак. Не надо ничего говорить Борису. Он очень сильно расстроится. Как брат.</p><p>В Кировской пересыльной тюрьме нас с Тарасовым развели по разным камерам. Июнь в том 1949-ом году был жарким. В небольшой камере нас было человек пятьдесят и только одно окошко, у которого мы дышали по очереди. Тюрьма бревенчатая. Я лежал у стены, которая соседствовала с коридором, выходящим на улицу. Слышал, как приходят и уходят этапы. Иногда арестанты толпились в коридоре по несколько минут, и тогда некоторые, вначале те из них, кто бывал здесь прежде, а потом и остальные начинали выкрикивать имена своих подельников в надежде, что они находятся именно в нашей камере. Так мне довелось услышать несколько весьма неприятных разговоров, когда казалось, что не будь этой стены, люди, прильнувшие к ней с разных сторон, разорвали бы друг друга на части. Иногда я видел слезы на суровых мужских лицах и слышал слова, обращенные к нам, невольным свидетелям этих неприятных сцен:</p><p>– Вы слышали?! А ведь он меня посадил, мерзавец.</p><p>И все же чаще всего эти разговоры были добрыми, особенно, когда друг с другом говорили прибалты, особенно эстонцы. Тэрэ-тэрэ… Я слушал их певучую, незнакомую речь и радовался вместе с ними. Однажды я услышал из-за стены свое имя. Голос был слабым, но я его сразу узнал. Тарасов. И очень сильно обрадовался. Вдруг показалось, что именно теперь, когда он уходит на этап, и неизвестно, встретимся ли когда-нибудь, он скажет мне какие-то особые слова, совсем не такие, что говорились им прежде, – и на воле, и в тюрьмах, и на этапах. Простые и сердечные. Например, что он очень винит себя за наш ранний провал. И сильно переживает. Не надо было убегать от ареста. Это была ошибка. Тогда бы я смог сохранить и тебя, и Бориса, и Аню<a href="#_ftn3" title="">[3]</a>… И еще добавил бы: я знаю, что ты обо всем этом думаешь. К тому же тебе еще и неприятна история с твоими родственниками. Прости. Может быть, и у меня на глазах в эти минуты тоже выступили бы слезы.</p><p>Но разговор получился совсем другим. Тарасов сказал, что уходит на этап в сторону Котласа, и добавил, что вся эта дорога <i>наша.</i> Могут в самом начале высадить, а могут и до Ледовитого океана довести. А теперь слушай. Сердце у меня екнуло. Я подумал: ну вот… И прильнул ухом к бревнам, чтобы не пропустить ни единого слова. И еще подумал, как это хорошо, что у него голос тихий. Разговор личный, а здесь столько людей вокруг. Однако Тарасов, заговорил громко. Он почти прокричал, что у него остался <i>слишком</i> большой кусок колбасы, и он имеет возможность передать мне половину через надзирателя. Копченую колбасу я получил еще в Бутырской тюрьме от мамы, за день перед этапом. Колбаса была твердая, но хорошо ломалась. Медленно таяла во рту. Видимо кто-то надоумил маму в очереди перед окошком, где принимали передачи, что такая колбаса очень хороша на этапе, где кормят только селедкой. Каждый день мы отламывали от нее по кусочку и добавляли к баланде. Экономить колбасу предложил Тарасов, а перед отъездом из горьковской пересылки мы разделили ее на три части. Нас предупредили, что на этом этапе блатные будут шерстить всех подряд. Поэтому я и предложил разделить колбасу на троих. Так сохраннее. Бориса высадили вскоре после отъезда из Горького, его лагерь назывался «Унжлаг» (откуда его вскоре увезут в Инту, на Север), и, конечно же, нам с ним и в голову не пришло говорить об этой колбасе перед расставанием. Тарасов же, отчего-то решил, что будет справедливо, если короткую судьбу продукта, который все еще болтался в его мешке обязательно надо согласовать с его изначальным владельцем. Я был разочарован, но успел лишь сказать: какая ерунда. Во дворе прокричал конвойный. Толпа в коридоре зашевелилась, разговоры, обрывки которых долетали до меня из-за спины Тарасова, оборвались, затем шарканье подошв, и снова глухая тишина за стеной. Тарасов успел лишь выкрикнуть: проща-ай…</p><p>В лагере о Тарасове думал мало. Однако удивительно, что и после освобождения мы с Борисом, если и говорили о Тарасове, то всегда легко, мельком. Что-то его <i>там </i>долго задерживают. Когда летом 1956-го Борис пришел ко мне и сказал, что наконец-то приехал Шурик, я с готовностью составил Борису компанию, и мы отправились к Тарасову на Малокунцевскую.</p><p>Тарасов встретил нас на крыльце родительского дома. Был очень взволнован и долго вглядывался в наши лица. Потом, уже дома, заметил, что мы мало изменились, но сильно возмужали. Борис сказал, что все это лирика. Давай рассказывай о себе.</p><p>В отличие от всех, кто был осужден по нашему делу, Тарасова и Белкина не амнистировали. Поэтому он просидел лишних полтора года. После освобождения у них были ограничения в выборе места жительства. Кроме того, в лагере, с его слов, он находился под слишком пристальным вниманием кума<a href="#_ftn4" title="">[4]</a>, к которому уже после смерти Сталина попали его личные записки, из которых тот узнал, что Тарасов в лагере ничуть не перевоспитался и все еще продолжает отрицательно относиться к вождю. Кум даже пытался по этой причине отменить зачеты, которые сокращали его срок. Мы слушали Тарасова и смеялись вместе с ним. Бедный кум. В Москве Тарасов имел право жить только за 101-ым километром, и поэтому уже на следующий день намерен был отправиться в Абхазию на постоянное место жительства. В лагере почти весь срок он был мастером леса и влюбился в эту специальность, так и сказал – влюбился. Мне это его признание показалось несколько неожиданным. Тарасов, по давним моим тюремным впечатлениям, казался мне более рациональным человеком. А теперь я узнавал, что он собирается жить в Абхазии только лишь потому, что там необычные заповедные леса, о которых ему много говорил один сиделец из тех мест. Тот вышел из лагеря раньше Тарасова, и ждал его у себя. Мне нравилось, как он о себе говорил, и поэтому я испытал некоторое сожаление, когда Борис вдруг прервал его, и сказал, что хотел бы познакомиться с теми членами организации, которые сохранились на воле. Был у нас с Борисом такой разговор по дороге, – не забыть бы об этом спросить. Имели право. Было интересно узнать, кто эти люди и чем занимались все те годы, пока мы сидели. Неожиданно для нас вопрос Бориса смутил Тарасова и он ответил:</p><p>– Но, ребята, неужели вы все еще в это верите? – и добавил: – Увы, все кто был арестован, – это и есть вся наша организация.</p><p>– Так ты что, – вырвалось у Бориса, – обманывал нас, что ли? – Больше говорить было не о чем, и мы очень быстро простились с Тарасовым. По дороге домой много и зло смеялись. Борис воскликнул, что все, политика меня больше не интересует, желаю жить без всяких авторитетов и партий. И вообще… хочу быть фраером. Он вдруг вспомнил слова Тарасова, которые тот произнес на горьковской пересылке, о том, как летом 48-го они с Белкиным, стоя над обрывом к Москве-реке, давали друг другу клятву на верность великому делу. Нам и тогда это его воспоминание показалось немного забавным, а теперь…</p><p>– Ну, прямо как Герцен с Огаревым! – нехорошо смеялся Борис. – Видать, сразу после того, как дали клятву, они и решили, что каждому новому члену будут говорить для укрепления духа, что других пятерок уже много и они разбросаны по всей стране. Я тоже, посмеиваясь, вспомнил слова Тарасова, которые он сказал во время нашей встречи, о том, что не правда ли, ребята, когда знаешь, что сидишь за дело, то совершенно по-особому ощущаешь себя в тюрьме и особенно в лагере. А никого серьезного дела, оказывается, и не было. Когда-то Тарасов оправдывал</p><p align="right">свою откровенность на следствии тем, что ему необходимо было утаить главное.</p><p>Где же оно теперь, это главное?</p><p>Мысль об изначальной лжи, с которой началась наша взрослая жизнь, долго мучила меня. Борису было еще тяжелее. Ведь это именно он, еще до того, как познакомить меня с Тарасовым, создал вокруг него ореол необычного, светлого и бесстрашного человека. Теперь ему предстояли мучительные вынужденные встречи с Тарасовым за семейным столом, когда тот приезжал в Москву. Потом от Бориса я узнавал некоторые подробности жизни Тарасова в Абхазии. Он заочно окончил лесотехнический институт в Ленинграде. Работает над кандидатской диссертацией. В честь Бориса его именем назвал своего сына. Мне эта новость не понравилась. У евреев не принято давать имена детям по еще живущим родственникам. И еще я это понял так, что Тарасов испытывал все возрастающее чувство вины перед Борисом, который упорно не желал создавать собственной семьи. Борис с годами стал высококлассным инженером, заведовал лабораторией в одном московском научно-исследовательском институте. Был неизменно ироничен. Когда однажды я в очередной раз не справился с хвостиком водочной пробки – такие пробки из белого мягкого металла когда-то напрессовывали на горлышко бутылок, – он сказал: – ах, Израиль, Израиль, сколько лет дружишь с арабами, а снимать чалму так и не научился. Если слышал, как о ком-то говорили, что он <i>порядочный</i> человек<i>, </i>то всегда замечал, что порядочный это тот, кто любит порядок. Ну и что? Каждый свой отпуск проводил в дальних походах на байдарке в хорошей компании. Иногда брал с собой меня.</p><p>Когда Борис смертельно заболел, я с раздражением стал думать о Тарасове, что вот человек, который сократил ему жизнь. Борису не нужен был лагерный опыт. Да и корни его болезни тоже, видимо, оттуда. Так чуть было и не сказал, когда мы встретились с Тарасовым лицом к лицу за поминальным столом через год после смерти Бориса. Я тогда все, что угодно, мог сказать. Но меня отвлек разговор за столом об еще одном двоюродном брате Бориса и Тарасова – Анатолии Коноплеве. Полковник КГБ в отставке. Так случилось, что именно он принимал непосредственное участие в нашем с Тарасовым аресте. Даже на первых допросах присутствовал. Потом был уверен, что братья погубили его карьеру. Не будь всей нашей истории, он определенно стал бы генералом, и не с одной звездой и тем более не в отставке. Молча слушая разговор о Коноплеве, мы с Тарасовым обменялись взглядами. Насмешливый взгляд Тарасова словно бы говорил: тоже мне страдалец. Мой ответный взгляд не был таким снисходительным. Вот видишь, вполне мог догадаться Тарасов, глядя в мои глаза, сколько несчастий и неприятностей ты причинил всем своим родственникам.</p><p>В первой половине 90-х Вадим, сын Белкина, прислал мне несколько газетных вырезок, в которых были напечатаны статьи Тарасова. Поводом для их написания послужила встреча политзаключенных, которая в 1990-м году была организована ленинградским «Мемориалом». Я был приглашен на эту встречу, и после ее завершения у меня взяли интервью, которое потом напечатали молодежные газеты всех республик. Напечатанный газетой текст очень огорчил меня. Журналист, задавая вопросы, позволил себе так переиначить некоторые мои ответы, включить в них такие слова, которых никогда не было и не могло быть в моей речи. Например, вместо КГБ я будто бы говорил «Ведомство Страха». Или, вдруг, выслушав мой рассказ о девушке по фамилии Вольтер, которую собирались убивать в Воронеже, журналист придумал ей имя. Галя. Кстати, может быть, и действительно Галя, но тогда это был очень странный журналист. Правда, все, что я говорил о Тарасове, было передано в тексте интервью без единого искажения. На вопрос о том, почему случился такой ранний провал, я ответил, что, должно быть, когда будучи в Воронеже Тарасов узнал о подготовке убийства Вольтер, занервничал, и стал совершать плохо контролируемые поступки, которые и завершились нашим общим арестом.</p><p>Мое интервью прочитали и в Сухуми, в газете, с которой многие годы сотрудничал Тарасов. До этого все его публикации были посвящены лесу. И вдруг для сотрудников редакции такое неожиданное открытие. Тогда в той же газете он напечатал две статьи, в которых вначале подробно и достаточно правдиво рассказал о появлении наших двух групп в Москве и Воронеже. И уже потом, говоря о причинах нашего провала, повторил все те слова, которые когда-то говорил нам с Борисом: о милиционере на воронежской платформе, который проверял у него документы, о навязчиво опекавшем его попутчике в купе поезда, о ночной машине у забора. Он хотел изобразить нашу молодость героической и у него это получилось. Во мне вдруг проснулось то старое чувство, которое я испытал, когда стоял у стены на кировской пересылке и ждал какие то очень человечные слова, которые хотел услышать от Тарасова. Но не услышал. И все же и в этих публикациях, и особенно в его статье, которая была напечатана в журнале «Вопросы истории» в 1995 году, № 7, ко мне вдруг пробился голос страдающего человека, который знает, что грешен и ищет утешения в Боге. И мне вдруг очень захотелось увидеть его. Тарасов к тому времени уже жил у своего сына Бориса в городе Жуковском, под Москвой, изгнанный войной из Абхазии. Его любимые леса взрывались и горели. Через кунцевских родственников Тарасова я просил передать ему номер моего телефона с просьбой позвонить. Однако вскоре узнал, что Тарасов в городе Жуковском погиб под колесами машины.</p><p>Именно эти две смерти, и еще смерть Виктора Белкина в 1991-м, заставили меня стать составителем книги «Пока свободою горим» в Фонде Сергея Александровича Филатова, бывшего главы администрации Ельцина. Книга открывалась незавершенными воспоминаниями Виктора Белкина «При Сталине против Сталина». В этих воспоминаниях была одна фраза, которая показалась мне слишком поспешной для такого серьезного человека, каким, несомненно, был Белкин. Будь он жив и попади мне эта рукопись в руки, да если б и сам он сидел рядом, мы бы об этой фразе здорово поспорили. Он написал, что между Рютиным и нами «ничего не было». Да откуда он мог знать, было или не было. В печати не было?! Так в печати только то и было, что разрешалось к публикации. А то, что творилось в тюрьмах по всей стране, вообще было тайной за семью печатями. Белкин был спорщик отчаянный. Я об этом узнал, когда они с Вадимом гостили два дня у меня в деревне. На мое возражение, что не может быть, чтобы между нами и Рютиным ничего не было, не могло не быть, просто мы об этом ничего не знаем, он бы наверняка прокричал, что большевики оставили после себя на всем том пространстве, где когда-то жили нормальные люди, выжженную пустыню. И ничего, кроме страха, там не осталось. А Рютин совершил высочайший человеческий подвиг, повторить который больше никто не решился. Даже подвиг Александра Матросова во время войны был повторен многократно, но на тот подвиг, какой совершил Рютин, отважились только мы. И все бы это говорилось голосом совершенно уверенного в правоте своих слов человека. Во всяком случае, именно таким я его и запомнил. Был у нас один разговор о преодолении страха, в связи с забастовками на Воркуте, в которых он принимал активное участие.</p><p>– Знаешь, почему бастовали? Потому что вдруг почувствовали, что нам катастрофически не хватает воздуха. А человек в состоянии удушья уже ничего не боится. – Я тогда сказал, что может, наоборот, потому и бастовали, что воздух почувствовали. Если бы в царских тюрьмах отсутствовал воздух, то не было бы ни побегов, ни всего остального. Белкин тогда, несколько раздраженно прервал меня и сказал, что некорректно сравнивать царские и советские тюрьмы. Хотя и согласился, что да, в царских тюрьмах воздуха было больше. Но только это была совершенно другая цивилизация.</p><p>Рютин был бывшим секретарем Краснопресненского райкома партии в Москве. Его изгнали оттуда в 1928-ом. Яростный противник политики борьбы с крестьянством. Протестовал против изгнания успешных земледельцев со своих земель и высылки их на заросшие лесом сибирские земли. Осуждал продажу зерна за границу и предрекал Голод. Мартемьяна Никитовича Рютина<a href="#_ftn5" title="">[5]</a> раздражали и славословия в адрес Сталина. В его глазах Сталин больше походил на карточного шулера, чем на государственного человека. Он забалтывал свои жертвы и с помощью мрачных подручных сумел выиграть все, что стояло на кону: судьбу всех народов, живущих на землях бывшей Российской империи. Белкин и Тарасов думали о себе, во всяком случае, так было в 1948-ом, как о продолжателях дела Рютина и тоже называли себя марксистами-ленинцами. Белкин так до конца жизни и остался убежденным марксистом. В Тюмени, где он жил в последние годы, Белкин был председателем городского отделения социал-демократической партии, и, когда его хоронили в 1991-м, оркестр играл мелодию знаменитой революционной песни «Вы жертвою пали в борьбе роковой».</p><p>Тарасов, наоборот, уже в лагере совсем по-иному воспринимал идеалы своей молодости. В любой революционной борьбе он стал видеть одно только бесовское начало. Вот что он написал об этом в статье, которая была опубликована в журнале «Вопросы истории»: «Революционеры по природе своей – любители поливать друг друга грязью и рубить друг другу головы, если они дорвались до власти. Классический тому пример – Великая Французская революция», историю которой Белкин, обладавший феноменальной памятью, знал буквально по дням. А если учесть, что Тарасов как альтернативу всему плохому, что есть на земле, еще в лагере выбрал веру в Бога, то станет понятно, почему ближе к старости он почти всю свою прошлую жизнь оценивал как грешную. Я с не очень доброй усмешкой прочел это его признание. И все же одновременно именно тогда и появилось желание его увидеть. Чтобы поговорить, как никогда прежде мы еще не разговаривали.</p><p>В своих публикациях Тарасов очень поверхностно рассказывал о своих ощущениях, которые испытывал незадолго перед арестом, после возвращения из Воронежа. Он тогда, видимо, еще только-только начал понимать, что интересные философские теоретизирования на социальные темы иногда весьма неожиданно и быстро переходят к поиску ответа на один очень неприятный вопрос: убивать или не убивать? И испугался. Кроме того, воронежские страхи Тарасова были усилены нашими с Борисом мальчишескими разговорами о том, что когда дело дойдет до чего-либо серьезного, понадобится оружие, а его у нас нет. Кто-нибудь об этом думает? – спрашивали мы. Поэтому, когда Тарасова арестовывали, он, должно быть, вздохнул с невольным облегчением. Иначе не написал бы (цитата из той же статьи): «Думаю, нас арестовали вовремя. Случись это немного позже, тогда бы в ход пошло оружие без осечки, большинство было бы расстреляно». Если бы смерть не помешала нашей встрече с Тарасовым, я бы обязательно сказал ему, что его страх, который он испытал в Воронеже, был правильным. Я тоже испытал неприятное чувство, когда прочитал при подписании 206-ой статьи в протоколе допроса Васи Климова строки о том, что он собирался убить Вольтер. Но только тогда, по молодости лет, я не придал этой записи особого значения. Ведь не убили, значит, всерьез и не хотели убивать. О том, что хотели убивать всерьез, я узнал только на Горьковской пересылке от самого Климова. Поэтому можно легко понять, каковы были ощущения Тарасова, когда в его присутствии принималось это решение. Одно дело – высокие цели, и совсем другое – стрелять в людей. Не защищаясь, а просто из страха, что тебя предадут. При этом совершенно по воровской логике. И все же на наших руках не было крови. Бог пощадил нас. Поэтому зря Тарасов так легко открестился от нашей молодости в своей журнальной статье. Да и в Бутырской тюрьме при мне разве не он объяснял сокамерникам, почему лежит рядом с ними на одних нарах? Говорил, что не было сил противиться тому сильному чувству протеста, которое в нем родилось. Но и то правда, что мы тогда очень близко подошли к той самой черте, за которой, если ее перейти, могли появиться трупы. Тарасов подошел к этой черте одним из первых и сильно испугался. Но разве в душах наших была корысть? Однако и то верно, что если бы мы ту черту переступили, то наверняка превратились бы в каких-то совсем других людей. Но повезло. Черту не переступили. Не успели. Ведь мы тогда были захвачены духом борьбы, и кровь рано или поздно все-таки обязательно должна была пролиться. И разве Франция, например, несмотря на все свои прошлые кровавые неурядицы, не образец для всего мира свободной и очень достойной страны? А уж столько крови, сколько было пролито в России… Не потому ли так странно и так спокойно одна власть сменила другую в 1991-м? Жаль только, что новая власть оказалась совсем не такой чистой и близкой, какой показалась вначале. Вот о чем я хотел говорить с Тарасовым. И еще о том, что теперь, когда архивы скоро станут доступными, мы наконец-то поймем, какой была Россия в ее самые глухие и страшные годы. Когда казалось, что вся она марширует с утра до вечера в монолитных колоннах с флагами и портретами вождя. А на самом деле была жива и другая Россия. Несчастная и обманутая, в которой всегда жили те, кто мог бы ее спасти.</p><p>В те девяностые, оглядываясь назад, к 1917 году, и ближе к 1950-м, я вдруг остро ощутил собственную жизнь как живущую в этом огромном пространстве с людьми одного со мной возраста и судьбы. А ощущения мои, должно быть, были очень похожи на те, что испытывают археологи, спешащие к месту своих раскопок.</p><p>Впервые мысль об архивной работе появилась у меня в один из тех трех августовских дней 1991-го, которые вначале робко, а дальше с все большей уверенностью стали называть еще одной русской революцией.</p><div><br clear="all" /><hr size="1" width="33%" align="left" /><div><p><a href="#_ftnref1" title=""></a> <b>[1]</b> Карнаухов Виталий (Виктор) Александрович, физик-ядерщик, лауреат, профессор.</p><p> <b>[2]</b> Элькин Виктор Давидович, профессор Юридической Академии (1930-2012 гг.)</p></div><div><p><a href="#_ftnref3" title=""><b>[3]</b></a> Анна Николаевна Заводова</p><p> <b>[4]</b> Оперуполномоченный</p></div><div><p> <b>[5]</b> Рютин М. Н. – 1890-1937гг.</p></div><div><p> </p></div></div>