Сталин, Троцкий и я: эссе-реквием

Сталин, Троцкий и я: эссе-реквием

Глава 1. Факты. Лавис и Рамбо, Моммзен и соль

“Сталин, Троцкий и я” — вторая книга мемуаров писателя-фронтовика Льва Либова. Но если первая посвящалась в основном трагедии Великой Отечественной войны, то продолжение мемуаров касается преимущественно лет предвоенных.

Читатели могут спросить, почему эти мемуары не были написаны по свежим следам, почему автор, который с детства грезил писательством и даже писал и в рифму, и без нее, не откликнулся тотчас же на события пережитых лет. Самое простое — это предположить, что ему просто было некогда: став дипломированным историком, он учится в инязе на факультете немецкого языка. Затем — преподавание, директорство... До мемуаров ли?

Но разве сейчас он стал более свободным? Нет, он по-прежнему возглавляет школу иностранных языков в городе Урае, по-прежнему руководит классом поэзии и художественного перевода в этой школе, издает произведения юных поэтов и друзей класса поэзии в коллективных и индивидуальных сборниках, ведет клуб творческой интеллигенции города.

Причина, видимо, все же в тех событиях, которые произошли в последнее время. Начало девяностых оказалось ознаменовано поражением того государства, которое поколение Льва Либова отстояло ценой неимоверных усилий и огромных потерь. И когда тяготы и трагедии тех лет и тяготы и трагедии нового времени сомкнулись, разобраться в этом уже стало настоятельной потребностью.

Но бывший фронтовик обращается не только к своему огромному жизненному опыту, а и к богатейшему философскому наследию и проводит читателя по лабиринту противостояния Добра и Зла, приобретающих всякий раз различные образы, а подчас и скрывающих истинное лицо под различными масками.

Глава первая

Факты.

Лавис и Рамбо, Моммзен и соль

Большое село Черкасское, где началась моя неспокойная учительская жизнь, — глушь в глуши саратовской. Из Саратова сначала железной дорогой до Вольска — города, похожего на те, в которых жили герои Островского.

Из Вольска в Черкасское — десятки километров длинной, унылой дороги, вязкой, малонаезженной, с множеством луж. Усталая, захудалая лошадка везла меня туда, где уже знали: “Учитель истории едет...” Только к вечеру мы остановились на окраинном переулке у неказистой, потемневшей от времени деревянной избушки, крытой, как и все дома вокруг, серой соломой. Здесь теперь я и буду жить.

Первый ужин в деревне. Поел. И сразу же попросил хозяйку показать мне школу. Мы вышли на улицу, и она, вытянув руку, сказала:

— Вон там, большой двухэтажный дом на взгорье.

Над селом светились окна школы.

Между моей хатой и домом, который нес, как говорится, в народ свет науки, начиналась новая, безвестная дорожка моей жизни.

К нам подошли две женщины. Одна — для тех моих лет — уже немолодая, за сорок. Приятное, округлое, располагающее, несколько взволнованное лицо; она время от времени немного прикусывала нижнюю губу, что сразу выдавало ее озабоченность. Вторая стояла с чуть откинутой головой. Ее лунообразное лицо выражало независимость, свободу, чувство молодости и беззастенчивое любопытство. Ей было около тридцати.

Анфиса Акимовна — историк. Вторая — географ, Галина Петровна. Миловидные женщины с претензией выглядеть по-городскому. В демисезонных, довольно приличных пальто, не в платках, как моя хозяйка, а в шляпках.

Анфиса Акимовна рассматривала меня, будто чего-то ожидая. Прикоснулась к моему плечу и как-то сразу расположила к себе. Поговорив о дороге, о том, как устроился, посочувствовав трудностям, поторопилась заговорить о деле.

— Завтра нам предстоит делить между собой нагрузку. У нас теперь будет два историка в школе, — сказала она и выдержала длительную паузу, а затем чуть ли не умоляюще попросила: — Пожалуйста, возьмите у меня десятые классы!

— Выпускные? — удивился я.

— Да, — подтвердила она свою просьбу. — Я их веду давно, люблю, но, знаете... — и опять пауза.

Чувствовалась — у человека боль: она расстается с близкими, она вынуждена их покинуть против своего желания... Она, наверное, сказала им: “Я должна вас оставить, должна”. Я понимал эту щемящую жалость расставания. Но верх взяло свое, то, чем я жил. Я уже был настроен на новый труд, встречи с детьми, почти взрослыми, каким я сам был два года тому назад.

— Справлюсь ли я с ними? — спросил я, по сути, дав понять, что в принципе не отказываюсь, и все же проявил сочувствие: — Потом, они же привыкли к вам.

— Я вам помогу, — учительница стала меня уговаривать.

— Но в чем все-таки дело?

— Темы, знаете, какие... О Сталине все время говорить надо... Я боюсь, боюсь... — ее голос задрожал, и Анфиса Акимовна почему-то оглянулась.

Честно говоря, этот разговор меня очень удивил. И я заговорил о Сталине, о том, каким он всегда мне представлялся: великим и простым, беспощадным к врагам и добрым, любящим своих детей отцом. А учительница продолжала убеждать меня:

— Вы — молодой, комсомолец...

— Но доверят ли мне десятые классы? Я ведь еще, по сути дела, студент...

— Вам хватит мужества, знаний... Я вам помогу.

— Есть еще одна причина, по которой мне могут не дать старшеклассников. История СССР — это ведь история партии, — начал я.

Но она прервала меня, сказав:

— История партии — это же Сталин...

И тут я не пропустил возможности хвастануть и заговорил о себе, по сути дела, подтверждая, что я могу учить выпускников. Предложение учительницы мне, начинающему педагогу, конечно же, льстило.

— У меня есть полный конспект лекций Панкратовой, и я даже участвовал в работе ее исследовательской группы, — забыв о скромности, я совсем уж разошелся. — А однажды на большом собрании нашего курса она публично похвалила мой доклад...

— Ну вот, видите, — поддержала меня Анфиса Акимовна.

— Помню, эпиграфом к этой работе я взял стихи поэта Тихонова: “Гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире крепче гвоздей” — почему-то добавил я...

— Вот и замечательно, — сказала она. — Если вы согласны, мы с подругой сейчас же пойдем к директору, и все будет решено.

...Она так и не узнала о главной причине, по которой мне могли не доверить говорить о Сталине словами Анри Барбюса и Лиона Фейхтвангера. Но завтра, в разговоре с директором, неужели придется признаться? А мне уже хотелось работать с выпускниками. И говорить о Сталине.

“Краткий курс истории ВКП(б)” я знал неплохо. И разговор завершил своим решительным словом:

— Я согласен, если директор будет не против.

Учительницы ушли, а я — к чемодану, смотреть, что у меня есть о Сталине, чтобы рассказать о нем поинтересней и поглубже. Пусть он станет ребятам ближе, понятней, родней. И это — по-комсомольски!

Назавтра утром я шел в школу, сторонясь собак и коров: с ними у нас — взаимная подозрительность. Я помнил загадку отца, которую он любил задавать за столом, когда в семье случался сытый день.

— Почему нельзя гладить злую собаку вечером в пятницу? — спрашивал он обычно, когда ответ вписывался в теплый разговор.

И когда папа открывал секрет, что злая собака укусит в любой день, в доме становилось весело. Но, откровенно говоря, собак я боюсь всю жизнь, и они об этом догадываются. Ну, а что касается коров, то их слегка навыкате глаза и могучие рога наводили меня на мысль о том, что им совсем безразлично, кого, когда и по какому поводу боднуть.

Все встречные по-деревенски участливо со мной здоровались, и я охотно отвечал и детям, и взрослым. Село хоть и большое, но о том, что приехал молоденький учитель, знали уже все. Оставалось познакомиться с директором. Переулки вели все выше на горку, где стояла школа.

Поднялся к директору на второй этаж. Беседа — короткая, и я — уже учитель пятых-шестых и девятых-десятых классов.

Сельский учитель...

Невольно вспомнилась вся моя прежняя, доучительская университетская жизнь. Мне предстояло заново оценить себя, испытать в реальном деле.

Я — Сельский Учитель. Но все-таки как я им стал?

 

Из дневниковых записей

У Гете есть: “Жизнь подобна непрерывно скатывающемуся вниз обломку скалы, который надо постоянно втаскивать наверх”.

Я это уже хорошо прочувствовал. В этом постоянном подъеме со скатившимся вниз камнем сильные находят радость, слабые падают... Однако я чувствую, что устаю...

Комсомол... Комсомол?!

............................................................................................

Я посчитал необходимым оставить на год университет.

“Приказ № 3074 по Саратовскому областному отделу народного образования от 24 октября 1940 года.

§ 1

Либова Льва Иосифовича назначить учителем истории в Черкасскую среднюю школу, того же района с 1/XI — 1940 года”.

 

28/Х

Вчера в 1 час дня оставил комнату № 39 общежития № 3 СГУ. Оставил, может быть, навсегда. Меня провожали Лёва Генкин, Костя Ермолаев, Саша Огарев, Эрих Шефер.

В вагоне было просторно. В моем купе сидели колхозники (муж и жена), купившие на базаре патефон — “за шесть”. Я им показал, как его надо заводить. Слушал пластинки. Через несколько часов они сошли с поезда, а я заснул.

Проснулся в Откарске. Походил по перрону, зашел в буфет, подумал, помечтал немного, вспомнил Иду (сестру) и Мишу (ее муж — матрос Кронштадского флота), родителей, Вовку, Бебу, Этю, Юлю (своих друзей по школе). Прошелся по вагону.

В последнем купе три человека вели оживленный разговор. Я уловил нить разговора, определил героя беседы. Это был молодой человек (он потом сказал: 1919 года), с желтым, гладким лицом, вызывавшим подозрение в том, что волос на нем не бывает. Девичья шевелюра, носит пенсне. Он — философствующий современник вражеского типа... “Гете сказал”, “Гейне говорил”, “почитайте Спинозу” — так и сыпалось от него ученостью. “Суждены нам благие порывы, но...”, — возмущается, что хлеб дают по килограмму на человека.

...И вот я уже в городе Вольске. За мной прислали подводу из Черкасского. Подводчик попался неразговорчивый, и в тоскливой дороге я вспоминал классиков. Чтобы подбодрить себя, я продекламировал:

— Эх, тройка, птица-тройка! Кто тебя выдумал? Знать, у бойкого народа могла ты только родиться...

Нельзя было не улыбнуться, глядя на захудалую клячонку.

А когда наконец-то возчик заговорил и произнес при этом одно только слово: “Тпррр”, я воскликнул: “Как много в этом звуке!”

Молчун на меня странно взглянул, как будто хотел спросить: “Что с тобой, учитель?” Но это “тпррр” так много значило и для меня, и для лошадки, и для возницы после целого дня унылой дороги.

У калитки в запущенный палисадник стояла старушка низенького, немного выше изгороди, роста. Это моя хозяйка — первая крестьянка, с которой начнется мое общение с сельчанами. Круглая, как яблочко, голова, как ни странно, только-только начинающая седеть, остренькие черты лица. На чуть пухлых щечках видны следы ямочек, которые стягиваются к уголкам рта в морщинки. Руки сложены на груди, смотрит с любопытством, чуть жмурится... Старенькое пальтишко, не первой свежести шерстяной платок...

“Нуждается в копейке, — подумал я. — Квартирант ей будет кстати”.

Приветливый взгляд она переводит с меня на тяжелый фанерный чемодан, который вносит возница. Пронося поклажу, он чуть задевает хозяйку.

— Тяжеленный, — произносит, немного сгибаясь от действительно тяжелой ноши. — Кни-ги!

— Ну и хорошо... — отзывается хозяйка.

Она вводит меня через палисадник в прохладные темные сени. Оттуда — в комнату, большую часть которой занимает огромная печь, знакомая мне по русским народным сказкам. Я замечаю лежанку позади печи и решаю: “Еще поваляюсь на ней, как Емеля. На горячих кирпичах поваляюсь”.

Мебель скудная: столик у окна, лавка у двери, табуретки... Да, именно такой деревенскую хату я себе и представлял. В углу между стенами с окнами во двор и на улицу — тябло, на ярусах которого — несколько бедных икон. Если исключить печь, то вся обстановка — продолжение бедного уюта, в котором я жил в подвале на Комсомольской, 22, в Днепропетровске, и на Цыганской, 39, на втором этаже в студенческом общежитии. Правда, там, на Комсомольской, у окна стояла новенькая этажерка с книгами. Но большинство книг все же было разложено в три ряда на широких подоконниках. Ну, ничего, чемодан с книжками здесь тоже под рукой.

Степанида Ивановна — так звали хозяйку — зажгла лампу, хорошо осветившую стол, и свет стал бороться с тьмой, которая затаилась по углам. Огонь в печи добавил и света, и тепла. Запахло блинами, домашним уютом, недоступным в студенческом общежитии. Бабушкины горячие блины, пухлые от дрожжей, наполнили комнату ароматом подсолнечного масла — неописуемое наслаждение! Все внутри согрелось. Да еще и певучий, идущий от доброты и расположения к людям голос... Все это ввело меня в состояние внутреннего спокойствия, полного умиротворения. Забылось и то, что подвигло вчерашнего недоучившегося студента встать на учительский путь, и сегодняшняя длинная дорога, только усилившая мою тревогу.

За чаем и блинами, которые я уплетал с жадностью и так быстро, что хозяйка, хлопоча у печи, еле успевала класть их в тарелку, я услышал первые деревенские новости. От них хозяйка незаметно перешла к местным легендам. Не из книг, а от живого человека, чуть ли не “свидетеля”, я услышал рассказы об оборотнях, домовых и прочей “нечисти”. Степанида Ивановна хранила их в памяти и теперь “пекла” мне один рассказ за другим, как блин за блином. Я чувствовал себя “историком”, как недоросль Митрофанушка, любивший слушать всякие истории на кухне. Мне же предстояли другие истории. Потом были Анфиса и Сталин, директор и я, учительская нагрузка и расписание, по которому не меня будут учить, как в школе и в университете, а я, учитель, буду учить сельских ребят. С этого я начал свой рассказ, потому что этот эпизод — завязка всей моей книги.

Итак, я в Черкасском...

 

Из дневниковых записей:

1 ноября — первые уроки. Начал работу.

1 8 ноября — отослал письмо в ЦК ВЛКСМ.

20 ноября — открытый урок в 6 классе. Рассказ о рабстве в Афинах. Тысячи рабов, а рабовладельцев — горстка. В страхе — не рабовладельцы, а рабы.

Присутствовали директор, две учительницы. Заметили новизну моего подхода. Требую я серьезно: если раньше преподаватель здесь спрашивал только последний урок, я, спрашивая последний материал, выясняю, как помнят ранее пройденные темы, чтобы определить, складывается ли целостное представление об истории”.

К сожалению, такой подход мне всю мою учительскую жизнь приходилось отстаивать и перед коллегами, и перед учениками, и даже перед их родителями. Большинство предпочитали другой метод: “Спросил, ответил, и — с плеч долой!”...

К урокам готовился тщательно и до поздней ночи. Читал Моммзена, конспектировал Лависса и Рамбо.

Эти книги достались мне в очередях, которые я выстаивал вместе с другими студентами ночами. Как человек в футляре, прищурив глаза и подняв палец, протяжно произносил: “Ан — тро — пос!”, так и я, с презрением относившийся к человеку в футляре, перенял от него эту черту и, к удивлению своей хозяйки, взволнованно и с особым подъемом довольно часто произносил: “Ла-висс” и “Рам-бо”. “Висс! Бо!”

И, наверное, Лависс, Рамбо и Моммзен “виноваты” в том, что я намечал вопросы, которые будут заданы мной, и мало задумывался над тем, что могут спросить у меня мои ученики.

И вот однажды, упиваясь сведениями, которые я почерпнул у знаменитых историков, время от времени заглядывая в конспект и довольный тем, что дети от меня узнают такое, чего и в учебнике нет, вдруг увидел робко поднятую руку. Задерживая на мне свой испытывающий взгляд, мальчишка с чувством доверчивости спросил:

— А где первобытные люди доставали соль?...

В сельском магазине часто не бывало самого необходимого, и в то время как раз долго не привозили соль. Вопрос застал меня врасплох. “В самом деле, а где?...” — подумал я. Кажется, сказал тогда:

— Обходились без нее... Наверное...

Мальчишка усомнился в правильности моего ответа. И возразил:

— Как? Сырое мясо — и без соли! Мы-то и борщ без соли никак не можем...

Вот таким оказалось мое первое учительское испытание. Вот тебе, Лев Иосифович, и Лависс, и Рамбо, и Моммзен! И еще — множество других, собранных в твоих конспектах университетских лекций...

Можно ли допустить, чтобы учитель чего-то не знал? Более того, можно ли допустить, чтобы он предстал перед детьми профаном?.. Это потом я прочитал, что и учитель может открыто признать свое незнание. Это потом я узнал, что в дурацком положении может оказаться только умный, потому что, в отличие от него, дурак — всегда дурак.

Теперь у меня накопилось немало материалов, научных работ, сказок и легенд о соли в истории человечества. Я собирал информацию почти так же, как человек, однажды испытавший голод, уже по привычке собирает со стола хлебные крошки. Запоздалое сожаление щемит и сейчас: “Ах, так и не дал ответа!” И всегда, с каждым поколением учащихся, я чувствую, что предыдущему чего-то не додал, не ответив на какие-то вопросы, а своей информацией перекормил.

...Мальчишку мучили одни вопросы, меня — другие. Для меня “солью земли нашей” был комсомол, и я решил: “Если ЦК ВЛКСМ откажет мне в восстановлении, напишу самому Сталину! Он разберется”.

 

Из дневниковых записей

26/XI

Вчера получил от Льва Генкина стихотворение, мне посвященное. Стихотворение написано в Левином архитрагичном стиле.

В выражениях, полных пессимизма, он пишет о чувствах расставания. В стихах — октябрь, месяц, когда я уезжал. В письме: “Обнимаю тебя крепко и посылаю стихи. Прости за них: я никогда не был пессимистом, но прорывается нотка грусти в таком действительно грустном положении”.

Я написал о его стихах: “Мне знакомо это чувство стужи и тоски, но оно всегда мимолетно и отражает минутное настроение. Редко-редко, но, бывает, становится грустно, грустно до плача. И все же — да здравствует Мысль! Она всегда освобождает тебя из плена пессимизма. Смотреть в будущее! Спасибо, друг!

“Последний друг отброшен роком,

Последний друг разбит и смят”, —

трагично, в твоем стиле, но согласись, что исторически это не правда. Твой друг хоть и “иерусалимчик”, а взял рок за рога — и учится, и закаляется, живет, работает. Жаль только, если он выучится и закалится только перед смертью. И то не беда: он умрет с мыслью, что жил и познал жизнь.

Ничего, Левка, жизнь прекрасна, когда знаешь ее смысл, понимаешь ее.

Так будем жить и стараться понимать жизнь!..

4/XII. 1940 г.

Получил от ЦК анкету для заполнения и требование выслать ряд документов (...комсомольский билет № 4756130).

8/XII

Я попросил у директора школы Слесарева характеристику о моей производственной работе.

— Кто требует?

— ЦК ВЛКСМ.

Я сначала не сказал, зачем нужна эта характеристика. Когда он писал, несколько раз спрашивал, зачем и почему. Я сказал, что вопрос еще не решен.

— Может быть, ты там что-нибудь натворил, а я здесь ...

Что “здесь”, он не сказал, но было понятно, что он находится в большом сомнении. Я заметил, что надо дать характеристику моей работы только в школе, то есть только за месяц работы.

 

Производственная характеристика

на учителя истории

Черкасской средней школы

Либова Льва Иосифовича.

Т. Либов работает в данной школе с 1 ноября 1940 года в качестве преподавателя истории 5—6 и 9—10 классов. За месяц работы т. Либов проявил себя только с хорошей стороны. Дисциплинирован, аккуратно и добросовестно готовится к урокам, материал излагает учащимся понятно, уроки строит методически правильно. Работает дополнительно с отстающими учащимися”.

 

— Зачем нужна характеристика все-таки? — добивался директор.

Я сказал:

— Дело в том, что я слышал контрреволюционное высказывание одного студента нашего курса и никому об этом не сообщил. За контрреволюционные разговоры его и еще двоих арестовали. Меня справедливо обвинили в притуплении политической бдительности. Политический промах... И из комсомола исключили.

— Зачем? Ты мог сказать, что присматривался к нему.

— Нет, я этого не сказал...

Директор поставил печать и отдал мне характеристику. Я видел, что он чувствует себя как-то неловко; не знаю, пожалел ли он, что дал такой хороший отзыв о моей работе. Возможно, если бы он знал, зачем ЦК требует характеристику, она бы, может быть, и не была беспристрастной. На моих уроках побывали директор, завпед, инспектор, один классный руководитель; кроме того, я провел открытый урок. Общее впечатление от него осталось неплохое. Указания я получил мелкие, и некоторые из них помогут внести поправки в работу.

...Что решит ЦК?

Неужели скажет так же, как Этя, которую сейчас я люблю еще сильней, чем в десятом классе. А она в ответ на мою любовь: “Уважаю, но любви быть не может”. Что мне делать? Если не восстановят? В обкоме комсомола на мой вопрос: “Как же мне жить?” — упитанный парень с издевкой сказал: “Надо же... же... жи...”.

Получил от Левки Генкина ответ... Хороший ответ!

Отослал ряд документов в ЦК.

16/ХII

Каждый день я думаю: останется ли комсомольский билет у меня, или потребуют?.. Эх, черт!

30/XII

В школе — комсомольское собрание. Я уточнил: “Открытое?”, узнал, какие вопросы стоят, спросил, могу ли я присутствовать. Рая ответила: “Не знаю”.

Я сидел в учительской и читал журнал. Трудно было уйти из школы, ведь в школе — комсомольское собрание.

Эх, черт! Получили ли мои документы? Когда я узнаю, чем кончится мое дело? Влез в бутылку и не знаю, как я туда попал и как я из нее вылезу. Уезжая в Саратов, мог ли я подумать, что встречусь с внуком Троцкого?

Вот шла вчера учительница по улице, что ведет к школе. Корова подняла ее на рога за пальто и чуть не “запыряла”: тело попало между рогами. Корова прижалась мордой к груди. Билась, билась, ничего не могла сделать. А то грудь бы... рогами. Эта же корова недавно бросилась на меня, боднула рогами воздух и — остановилась. А я переулком скрылся. Выходит, человек может погибнуть и такой случайной смертью.

Я, будто та учительница, зажат между рогами и мордой коровы”.

В те тридцатые годы учитель на селе был просветителем. Кажется, я сам напросился прочитать лекцию о Севастопольской обороне, хотя никакой круглой даты, связанной с Крымской войной, не предвиделось. Почему тогда лекция с такой темой? Объяснить могу только тем, что все лето 1940 года я наслаждался , переживал и размышлял, читая “Севастопольскую страду” Сергеева-Ценского. На всю жизнь запомнились мне многие страницы, но в Черкасском я думал о тех местах книги, где автор, рассказывая о раненом офицере, лечившемся в тиши деревенской жизни, описывал село. Я, как и он, чувствовал необходимость в деревне, в ее уюте, покое и удаленности от шума.

Сельский клуб, что бы там ни проводилось, всегда привлекал много людей. При свете керосиновых ламп переполненный зал внимал моим вдохновенным словам о прошлом, о героизме, патриотизме, о подвиге целого города на Черном море...

И вдруг на трибуну мне положили записку. Про себя читаю: “Лев Иосифович, вы восстановлены в комсомоле!” Невольно на глаза накатывается слеза. Мое волнение передается слушателям: они-то слышат о горечи и печали людей, оставляющих город, а у меня — слезы радости.

Я вижу круглое улыбающееся лицо моего коллеги. Прикрыв глаза от восторга, он выставил большой палец вверх. Все думают, что ему нравится моя лекция. А он “вчувствовался” в мои переживания, он знал, как больно я перенес исключение из комсомола. Теперь я говорил с еще большим вдохновением и оптимизмом. Впору было услышать пение всего зала: “Врагу не сдается наш гордый “Варяг”.

Я поспешил закончить лекцию. Сошел со сцены и, идя навстречу своему другу, закричал: “Восстановлен! Восстановлен!” Мы обнялись. Оставаться одному, вернуться в избушку с “Емелиной” печью никак не хотелось. И это понимал мой коллега — мы пошли бродить по селу. Не заметили, как прошла ночь и золотистая заря окрасила небо розовыми лепестками. Вдруг воздух разорвал резкий, громкий треск, как будто небо стало распадаться на куски.

— Что это, что это?! — взволнованно спросил я.

И ответ, как открытие чего-то нового, удивил меня:

— Пастух собирает стадо.

— Как собирает?

— Как собирает? Кнутом хлещет по воздуху...

Мы прощались:

— Я — комсомолец! — все повторял я.

— Ты — комсомолец! — говорил он, словно называя какой-то особый пароль, открывавший доступ в мир, без которого в этой жизни нет радости.

Я познакомился с Левой Невельсоном в утомительные и бессонные дни и ночи вступительных экзаменов. Это время, когда голова превращается в мусорный ящик, память забивается, как неисправный мусоропровод, а потом, когда тянешь билет, все забываешь, и самые драгоценные мысли приходят после, тогда, когда в зачетке уже стоит автограф педагога. Но это и пора встреч характеров, бойцовских и безвольных, возвышенных и взбалмошных, собранных и капризных, пора конкуренции и взаимной поддержки, когда закладываются отношения мнимой и подлинной дружбы, влюбленности, любви, измены и верности.

И в этом лабиринте антонимов, по теории совпадения или благодаря игре случая, два Льва встретились. У обоих — одинаковые двубортные пиджаки из самой дешевой ткани, широкие брюки, с той лишь разницей, что у Льва Невельсона на серых штанах, сзади, чуть ниже спины, сидела большая заплата, давшая трещину. Студенческая бедность нас сближала. Мы вместе ходили в университетскую читальню, “грызли гранит науки”, спорили на исторические темы, почти не говорили о политике, еще в меньшей мере говорили о девушках. Общались как товарищи.

Лёва, тезка, — парень моего роста, но с более плотной фигурой, голубыми глазами, большим лбом, орлиным носом. Нас сблизило то, что он не менее уважал книгу, чем я, Коля и Таня. Благословен час ученичества, проведенный в огромном зале библиотеки. Через несколько дней после первого знакомства, а может быть, прошло значительное время, в дневниках у меня никакой записи нет, мы встретились снова. Запомнилось, что был вечер, на освещенных улицах Лёва Невельсон блистал своей заплатой, когда мы возвращались то ли из здания, где находился исторический факультет, то ли из главного здания, в котором были библиотека и читальня. Он вдруг, совершено не к месту, выпалил:

— Троцкий — мой дедушка.

— Выдумываешь, — не поверил я.

— Правда! Зачем мне зря говорить?

“Внук так внук, что тут особенного!” — так, наверное, подумал я тогда. Вот если бы узнать какие-то бытовые подробности? И я спросил:

— Помнишь деда?

— Смутно. Помню, как он держал меня на коленях, на руках...

Выходит, на подробности рассчитывать не приходится.

Ни он, ни я, конечно, не думали о последствиях нашего разговора. Я не спрашивал, а он больше не говорил о Троцком — ни как о человеке, ни как о “враге народа”.

Прошла война, еще прошли годы, и появилась запись в моем дневнике: “был знаком с племянником Троцкого”. Теперь я, наверное, единственный человек, который может оставить память о нем. В литературе о Троцком, во всяком случае, в тех книгах, что мне удалось прочитать, а “перепахал” я их немало, ничего нет о Льве Невельсоне. А был ли мальчик? Был. Был!

...Это вместе с Невельсоном я занимал с ночи очередь, чтобы нам достались книги Лависса и Рамбо. Бывало, после стипендии ходили поужинать в ресторан, заказывали гуляш и чай. Как-то пытались заигрывать с официанткой — с тайной мыслью познакомиться поближе. Но оба Льва не произвели, видимо, впечатления: я — губастый и ушастый, он — со своей заплатой на брюках.

Смеялся он как-то прерывисто, внутрь себя и часто — над своими собственными шутками. Подходя к очереди, он, как правило, и при мне, и при других повторял на свой лад знаменитый лозунг о профсоюзах как “приводном ремне между массами и партией” и тут же добавлял: “Очереди — приводной ремень от социализма к коммунизму”. А очереди были всюду, на каждом шагу, за всем, что “давали”. И, откровенно говоря, не удручали его слова — я как-то не придавал им значения. Да и раздражало, что на приобретение любой вещи затрачивалось очень много времени.

Теперь я понимаю, как плакало сердце моего товарища, на котором лежало клеймо — внук Троцкого, деда, которого все на каждом шагу и устно, и письменно проклинали, — он же не мог забыть прикосновение рук, коленей человека, такого близкого и такого далекого.

Лёва был лучше меня политически подкован, лучше знал, что делалось в мире и в СССР. На экзаменах, которые были насквозь идеологизированы, он сыпал именами премьер-министров и политических деятелей, знал им нашу — советскую, “партийную” — оценку. Я, например, “погорел” на фамилии премьер-министра Люксембурга, а для экзаменатора знание глав правительств было критерием политической подкованности. Лева, когда я ему сказал, почему вместо пятерки получил четверку, сразу же назвал фамилию люксембургского лидера и при этом по-своему хихикнул.

Не у Достоевского ли я вычитал: “смех — это физиономия ума”? Но смех Льва Невельсона был маской, которая позволяла ему скрывать свои душевные травмы.

О Троцком мы не говорили больше. Обходили Левину тайну, хотя многие о ней знали. Однако летом, когда я приехал в Днепропетровск на каникулы, мне пришлось вспомнить о моей “связи с Троцким”.

 

Было жарко, даже знойно, мухи жужжали на липучках и гибли в отраве, разлитой по блюдцам. На табуретке шумел примус, вокруг которого хлопотала мама, Ида читала, Сарры не было дома, я собирался куда-то уйти.

И как будто все нутром почувствовали: в подвал спускался молодой человек, визит которого не обещал ничего хорошего. Он показал маме, Иде и мне книжицу, которая вполне могла привести всех нас в похоронное отчаяние, и сразу же обратился ко мне:

— Либов Лев Иосифович?

— Да.

— Вам придется последовать за мной.

Мама побледнела, хотя вряд ли ее длинное худое лицо могло стать еще бледнее, чем было всегда. Большеглазое, чернобровое, круглое лицо сестры вытянулось в испуге. Я посмотрел на них, но сам был спокоен: людей более советских, чем я, чем папа, чем мы все, представить себе нельзя было. Ида спросила, преодолев испуг:

— Собирать надо? Что взять? — И, поняв, что торопится с выводами, спросила: — Он вернется?

— Конечно, — доброжелательно ответил следователь.

И мы с ним пошли вверх по лестнице, что ведет на тротуар: я — впереди, он — за мной. И мне показалось уже, что ступенек больше, чем было.

На площадке между распадавшейся от ржавчины железной дверью и ступеньками, ведущими из подвала, стояли мама и Ида — в печали и страшном волнении. Смотрели так, как будто я уходил в вечность.

Мы вышли к аптеке на углу и повернули вверх по улице, такой знакомой мне Короленковской. Здесь прошло мое детство. Вот в этом дворе был “шойхэт” — резник. Когда выпадало купить курицу, мы с Саррой, моей младшей сестрой, приносили ее сюда. Резник совершал обряд — кружил вокруг наших голов птицу, произнося магические слова: “А капоре”. Мы понимали, что, по обряду, голова птицы приносится в жертву, чтобы наши головы оберегал Бог: шойхэт надрезал шею, брызгала кровь, и он спокойно вешал агонизирующую птицу рядом с другими тушками. “А капоре” — твоя голова за мою.

Резнику уплачены деньги, и — ура! — сегодня у нас будет куриный бульон, ножки от курицы, мама отделит “пупик”, и все самое лучшее разделится между мною и Саррой.

Что ждет меня сейчас? Неужели я стану жертвой? Нет, синдрома Клима Самгина, который боялся, что его арестуют, я не испытывал. Я — советский, отец — “пролетариат”, в буквальном смысле слова — “не имущий, имеющий только потомство”. И правда, что, кроме потомства, имел мой отец?.. “Пролетарий” — емкое слово, сколько ассоциаций, какие высокие чувства оно вызывало у миллионов людей в течение почти 150 лет. И как могуч язык людей, которые могут за одно десятилетие так переосмыслить первоначальное значение слова! Бывает, что слово, как в рассказах квартирной моей хозяйки в Черкасском, человек превращается в волка, тоже способно стать оборотнем. Слово-оборотень, как ты умеешь ранить! И все же какой восторг может вызвать первоначальное звучание слова! Такой восторг рождали у меня, помню, первые занятия по латыни.

Латынь меня на первых двух курсах очень увлекла — и глубиной, и пучком смыслов, заложенных в каждом слове, и, надо сказать, оригинальностью преподавателя, который знал латынь лучше, чем многие знают свой родной язык. Кстати говоря, он писал на латыни рассказы и иногда читал их нам. И мне, и Льву Невельсону очень понравилось содержание одного из них —“Поцелуй Николая I”. Николай I посетил офицера-поэта, лежавшего на смертном одре, и поцеловал его в лоб... Между тем все знали, что Николай I обрек врага царя и Отечества на казнь. Был ли это намек на живого царя — Сталина? Сам рассказ и наш разговор о нем с Львом Невельсоном остался в моей памяти, вопрос же этот возник у меня лишь сегодня. А у тезки моего?

Когда мы шли со следователем по улице Короленковской, которая вела нас вверх, к дому ГПУ, я терялся в догадках, зачем и почему я понадобился всесильному органу власти. Невельсон на ум не приходил, и об офицере-поэте из рассказа, в котором можно было усмотреть намек на вождя народов, мысль мелькнула лишь сегодня, когда я пишу о давних студенческих буднях.

А вот и громадное здание ГПУ-НКВД. Когда мы подходили к нему, дом казался мне громадиной. Город как будто бы исчез из поля зрения, и на всей площади остались только Большой Дом и маленький я.

Раньше здесь был базар и огромный, на целый квартал, пустырь. Весной и летом он заполнялся прислугой, служившей у нэпманов и государственных чинов. Сама собой формировалась гурьба девушек и женщин в косынках и в шалях. Здесь было женское царство — парни даже не пытались подойти к девушкам. По какому принципу они собирались вместе, я так и не понял. По улицам? По возрасту? По богатству своих хозяев?.. Вся площадь походила тогда на огромную живую клумбу цветастых , румяных, рослых и низеньких живых “цветов”, и на этой площади звучали горластые и заливчатые песни. Голоса, как волны, перекатываясь по всей площади, слышны были и у нас на дворе.

В доме, куда мы шли, пелись теперь другие песни — хриплые, горькие, раздавались другие голоса — плачущие, придушенные. Так говорили...

Два дома были напротив того дома, куда мы шли. Со стороны Короленковской находилась наша бывшая хибарка, со стороны Базарной — трехэтажный дом, принадлежавший, как и хибарка, хозяйке Герхес. И в том, и в другом есть подвалы. В нашем — ночлежка, где жила Дунька, девочка четырнадцати лет, которая за деньги раздевалась и пускала мужчин к себе в постель. А в подвалах напротив мужчин мучили: они не сдавали государству золото. Почему надо было сдавать, я не знал, но был глубоко уверен, что моему отцу этот подвал ничем не угрожал. Ни про Дуньку, ни про подвал на той стороне папа говорить нам не разрешал.

А чем теперь угрожал этот дом мне? Подвалом? Неужели подвалом?!.

Но я был “вне подозрения”, хотя, что говорить, грех у нас перед советской властью был. Не по нашей вине. У мамы где-то в Америке жила родная сестра, Лискович. Ее американские фотографии висели у нас на стене среди множества других, на которых были запечатлены мгновения из жизни всех родственников, рассеянных по России: на восток — до Биробиждана, на запад — до Соединенных Штатов Америки. Время от времени из-за океана богатая сестра присылала посылки. В одной из них оказался сюрприз: социал-демократическая газета на идиш. Казалось, вся газета была посвящена Сталину, и в каждой статье его проклинали, не называя иначе, как “царь”.

Я знал: “Николка” был “царем-батюшкой”, а Сталин — пусть “царь”, но — народный. Я уже мнил себя историком, и было искушение сохранить “исторический материал”, но, как ррреволюционеру Климу Самгину боязно было держать что-то запретное у себя дома, так и мне — страшновато все же.

Еще я был повинен перед властью в том, что в анкетах на вопрос о происхождении писал “рабочий”, а отец был кустарем-одиночкой и только в гражданскую войну работал в железнодорожных мастерских сапожником. По моей логике получалось, что железнодорожник и есть самый передовой пролетарий, и его “пролетарское положение” я распространил на всю его жизнь. Тем более за несколько лет до войны всех кустарей-ремесленников кооперировали, значит, решил я, папа — почти рабочий и “ошибка” в анкете — не такая уж и большая и вполне оправдана. Для меня, идейного пионера и архиидейного комсомольца, и “кустарь-одиночка” уже означало: не эксплуататор. Правда, Аркадия папа пытался “эксплуатировать”, усаживая за верстак, но протест был столь мощным, что заставить его сапожничать не удалось, а про меня уже и речь не заходила.

И когда следователь, заполняя анкету, спросил меня о происхождении, я ответил: “Рабочий”. Он ничего не сказал. Следователь, русый молодой человек, до двадцати пяти лет явно не дотягивавший, худой и бледный, как я, видать, изнуренный трудом, не возмущался, не ударял кулаком о стол, словом, был довольно корректен. Первый вопрос он задал в упор:

— В каких отношениях вы были со Львом Невельсоном?

И все встало на свои места. Я понял: Лева Невельсон — “враг народа”. И как-то само вырвалось:

— Что, он — враг?

— Он арестован... Отвечайте на вопросы.

И я ответил:

— В хороших товарищеских отношениях.

А дальше я должен был подтвердить всю информацию, которой здесь уже располагали, — и “связь” Левы Невельсона с дедом через колени, на которых он сидел, и его злосчастный афоризм об очередях.

— Почему вы не сообщили о нем в органы?

Я ответил:

— Ничего антисоветского от него не слышал...

И тогда — новый вопрос:

— Правда ли, что он хотел записаться добровольцем для участия в войне с белофиннами?

— Да, мы обсуждали с ним этот вопрос. Но требовались только хорошие лыжники, а ни он, ни я по здоровью не подходили.

— Он хотел сбежать в Финляндию?

— Такого разговора не было.

Ни тогда, в 1940 году, когда мне этот вопрос задавали, ни сегодня, когда я возвращаюсь к тому времени, я и не мог подумать, что Невельсон убежит за границу, попав на фронт. Финляндия-де откроет ему путь в Европу и Америку. Нет, наоборот, он скорее был настроен заслужить свое собственное имя, самоутвердиться в стране, которая была его родиной. Может быть, он больше, чем кто-либо другой, верил в то, что “сын за отца не отвечает” А тут — за деда! Правда, какого деда! Деда, противопоставившего себя Сталину!

И он, дед, Лев Троцкий, к нему имел меньшее отношение, чем мой командир роты генерал Власов к тому самому Власову, — Лева Невельсон не был даже Бронштейном. Он не был из семьи Троцкого, а бабушка его была даже одной из первых неистовых марксисток России...

Я представляю себе Льва Невельсона на фронте таким, как воевавший рядом со мной наводчик Комаров. Спокойный, сосредоточенный, как будто медитирующий, — настолько он бывал сосредоточен, когда выполнял команду на открытие огня. Я представляю, как он походя отпускает шутку по поводу приводного ремня от солдата к старшине, который вот-вот подъедет с кухней к нашей позиции. Старшина — лошадке: “Тпррр!..”, а мы отвечаем лошадиным ржаньем. Как всегда, привезли овес, который назывался кашей.

Нет, нет! За границу бежать? Такой мысли у моего товарища не могло и возникнуть.

Потом я прочел протокол, под каждой страницей подписался: “с моих слов записано верно” и удивился количеству орфографических ошибок. Документ отличался полным отсутствием знаков препинания там, где они должны были быть, и их изобилием там, где их быть не могло.

Я ничего, конечно, не сказал по этому поводу. Следователь куда-то позвонил, выслушал чьи-то распоряжения. Я понял: во время этой паузы решалась моя судьба... Он пододвинул к себе пропуск, подписал и сказал:

— Вы свободны.

— До свидания, — сорвалось у меня.

Оба мы улыбнулись.

Папа был уже дома. Ему сообщили, что я арестован, и он примчался... Я возвратился, и его испуг прошел.

Моим самым большим другом был пятикурсник Николай Мельников, с которым я оказался в одной комнате с первого курса. Вот за кого я действительно беспокоился. Он смело и открыто говорил о том, что ему не нравилось, вел себя свободно и принципиально, вступал в “бой” с доктринерами и ортодоксами. Он был блестящим лектором и, не принятый добровольцем во время финской войны по состоянию здоровья, ездил по Саратовской области, читая лекции. Вовлек в лекторы он и меня.

О Сталине он говорил не как о корифее, как большинство пропагандистов. Признавая в нем великую личность, он хотел остаться историком. Если бы не война, он, возможно, стал бы прославленным ученым. А может быть, после войны и стал им? Моя личная жизнь так неладно временами складывалась, что было не до поисков бывших друзей. Даже командира роты, с которым довелось быть на передовой, я долго не искал, а когда сделал запрос, мне прислали адрес другого человека, тоже по фамилии Власов, но в два раза старше моего командира.

Лекции Николай обычно читал сидя, стараясь превратить своих слушателей в собеседников. Однажды во время лекции в одном крупном селе, когда он уселся поудобней, чтобы подробней рассказать о Сталине, в зале поднялся один мужик и буквально закричал:

— Как вы смеете говорить о Сталине сидя!..

Мельников нашел в себе силы довести лекцию до конца, так и не встав с места. Народ безмолвствовал. Блестящая лекция окончилась без аплодисментов. Почему? Боялись этого мужика? Переживали за лектора? Выступления Николая всегда имели успех. И на этот раз большинство слушателей прощалось с ним дружелюбно. К счастью, событие осталось без последствий.

Дружба с Николаем Мельниковым была для меня большим даром. Я многому у него научился. Мой школьный друг Вовка Герштенкерн закалял меня, имитируя бокс. Бывало больно. Николай же “закалял” меня, щадя мое самолюбие, и, называя иногда ортодоксом, всегда делал это любя и с уважением. Не чувствовать этого было нельзя. Обаятельное, искреннее лицо. Все, что он говорил, не содержало каких-либо подковырок, не говоря уж о лицемерии. Он жил без маски.

22 июня 1941 года у двери его комнаты в общежитии меня встретила Колина жена Таня, с ребеночком на руках, и первая сообщила: “С Германией — война, Николай — на митинге”. Через два часа я уезжал из Саратова — навстречу войне, в свой Днепропетровск, и долго, пока перрон вокзала был виден, выглядывал своих друзей. Но провожать меня никто не пришел. Больше о Николае я не слышал. А потом много раз клял себя за то, что во время войны и после так ничего не узнал ни о его судьбе, ни о судьбе Тани.

...Как я оказался в одной комнате с пятикурсником и уже тогда — начинающим научным работником Николаем Мельниковым?

Последние вступительные экзамены я сдавал с острыми коликами в животе. Экзамены выдержал, но оказался в больнице, в которой и встретил первое сентября. Здесь хорошо кормили и лечили. Я страдал от малокровия, и мне давали сырую свежую печень, фарш с чесноком и луком. Но чем лучше ко мне относились, тем требовательней я становился. Когда у меня начинались сильные боли, часто просил, чтобы ко мне пришел сам дежурный врач. Приходил... Однажды, когда он ничем мне не помог, я позвал его вторично и закричал:

— Я ведь и умереть так могу!

Его спокойный ответ сопровождал меня всю жизнь — и до армии, и в армии, и в офицерском училище, и на фронте. В ушах звучало мое:

— Я ведь и умереть так могу!

И его:

— А не всем и жить...

Для меня это было впервые, когда слова Сталина: “Человек — самый ценный капитал” — так явно расходились с отношением к человеческой жизни. Что бы ни говорили сейчас, но люди искренне верили, что только враги народа не хотят, чтобы люди жили “все лучше, все веселее”. Многие из нас восхищались стройками, к слову, тем же Беломоро-Балтийским каналом, который, как теперь открылось, возводили не энтузиасты, а “враги народа”, которых там “перевоспитывали”.

Когда меня выписали из больницы и я явился в общежитие, комендант решил поселить меня пятым в комнату, где жили четыре студента-старшекурсника.

Приняли меня сначала враждебно.

— Негде ставить кровать, — сказал один, хотя это была неправда.

— Он с первого курса, а здесь — четвертый, — даже закричал рыжий круглолицый студент. И фамилия его, кажется, была Рыжов или Ржов. Его звали Петр, а в шутку — Пьер: он изучал французский язык.

Долго молчал третий, Николай Мельников. А потом сказал за всех:

— Юноша бледный со взором горящим!.. Принимаем!

Эрих Шефер был не так восторжен и более краток:

— Мне-то что!..

Комендант и я были удовлетворены: пятая кровать — моя.

С Николаем Мельниковым все студенческие годы мы были неразлучны. С Шефером тоже несколько раз ходили по саратовским улицам. Он рассказывал мне, что входит в неформальное “Общество зверей”, которое поставило перед собой цель... лишить девственности как можно больше девушек. Он показал мне блокнотик. Особый. Как мне запомнилось, там был список семидесяти двух “жертв” — то ли он один так “преуспел”, то ли все “общество”... Но о Зое из Вольска, из чьей квартиры я и уезжал в Черкасское, он говорил с уважением.

Шефер любил Есенина, но всегда говорил о нем шепотом и боялся, что это обнаружится: он читал его стихи и слушал, как читают другие.

Нас, студентов, многое сближало: усиленный умственный труд, книги, “погоня” за ними, но особенно — посылки от родителей. Как только прибывала очередная, в комнате устраивался пир, приходили гости, и содержимое небольшого ящичка почти в один вечер исчезало в утробах вечно голодных студентов. О, какое это наслаждение — мамины коржики, печенье, варенье!

Один Петр навесил на свою тумбочку замок, и о том, что там было, знал только он один...

 

Из дневниковой записи:

“Пьер часто получает из дому сало. Но он готов поделиться своими песнями и мыслями (довольно ограниченными) и никогда не поделится кусочком сала. От него я впервые услышал песню “...В тот дивный час// Я был молод тогда и беспечен,// Я не мог оценить дивной встречи...”, и Этель Багузина встала в моем воображении. Возник вишневый сад, вспомнился мой первый поцелуй”.

Был у меня еще один друг, Костя Ермолаев, парень из Чувашии. Плотный, сильный, он редко вставлял слово в наши разговоры. Бывало, целыми днями сидел, слушая меня, Колю, гостей. Он участвовал в финской войне, но я так и не смог вытянуть из него хотя бы один рассказ о том, что же было там, на фронте.

Заходил и еще один студент, поэт Левка Генкин. Эрих Шефер, Костя Ермолаев любили слушать наших студентов-поэтов: им нравилось, как они читали свои стихи и стихи великих.

Этажом ниже жил поэт а-ля Есенин, не помню, то ли Павел Семенов, то ли Василий Логвинов. По отношению ко мне он был несколько высокомерен. За три версты от него “несло” гениальностью. Но он тоже любил заходить к нам.

Накануне войны Эрих Шефер был арестован. Злые языки говорили, что “за Есенина”. Был арестован и гений снизу. За гениальность, что ли? Теперь говорят, что и за это “сажали”.

Сближали нас, студентов, и семинары, на которых шли острые споры, конечно, не о том, сколько ангелов могут поместиться на кончике иглы, но очень похожие. Предметом рассуждений была четвертая глава “Краткого курса истории ВКП(б)”. Я еще в десятом классе ходил в читальный зал городской библиотеки, чтобы прочесть этот учебник. Статью Ленина “Три источника и три составные части марксизма” я воспринимал как великое откровение и, уходя из читальни, повторял: “всесилен!”. Я казался себе богатырем — это я всесилен и, как богатырь, поводя плечами, ощущал в себе прилив сил и энергии. Я восхищался тем, что дают мне книги, делающие меня всесильным, потому что я знаю то, что верно. А в том, что прочитанное дает мне правильные ответы, я не сомневался.

Николай Мельников, как я уже говорил, называл меня ортодоксом. Мне нравилось, что я, как Мартов, друживший с Лениным, дружил с Николаем Мельниковым.

— Пойми наконец, что марксизм — не догма, — говорил он.

— Да, — соглашался я и тут же возражал, усиленно сопротивляясь обвинениям в ортодоксальности. — Но ведь и сами эти слова — тоже не догма.

В спорах я участвовал горячо. Однажды на семинаре развернулась особо горячая дискуссия.

— Скачкообразность в материальном мире понятна. А можно ли в определенной мере так же говорить и о скачках в сознании? Мир творит идеи. Но идеи тоже творят? — спрашивал я.

И посыпались доводы “за” и “против”:

— Скачок в сознании крестьян, вступающих в колхоз?

— Скачок в сознании студента, “перепахавшего” горы литературы?

— Скачок! Скачок! Скачок!

— Нет скачков в сознании! Нет сознания вне материи!

И, как всегда, находятся такие, которые не спорят о понятиях, а ищут ярлыки. И воздух, как от трассирующей пули, прорезается:

— Дуализм!

— Дуализм?

— Полнейший дуализм!

Этот спор возник на одном из последних семинаров второго курса.

Следователь, поднявший меня на третий этаж днепропетровского ГПУ-НКВД, где был его кабинет, о моих выступлениях на семинаре ничего не спрашивал. Да и вряд ли бы он что-нибудь понял, если бы даже понять ему приказало начальство.

Прошло лето. Пришло время собираться в Саратов. Снова на поезд и — на свою Цыганскую. Я и не предполагал, как может копануть крот истории... Завертелось, закружилось, спуталось.

В начале учебного года стало известно, что учение в вузах — платное. Как быть? Старшая сестра Нина перестала посылать мне даже десятку. Аркадий совершенно отделился от семьи. Ида — жена матроса в Кронштадте. Сарра — выпускница. Надежда на то, что я буду отличником и окажусь в числе льготных студентов, невысока: голова не выдержит гонки за оценками.

На что жить? Подрабатывать на товарных железнодорожных станциях, выгружая вагоны? На пристани? Плечи не выдержат...

Ра-бо-тать!..

Кем?

А тут еще на историческом факультете началось такое, что, хотя я и не боялся ГПУ-НКВД, но когда чуть не на каждом шагу слышишь: “Еще один шаг, и...” — в том смысле, что шаг влево, шаг вправо приравнивается к...

Уже в сентябре прошло большое комсомольское собрание, на котором исключили меня и Левку Генкина из комсомола. Меня — за связь с “врагом народа”, а Левку — за связь со мною.

Собрание проходило в актовом зале. Все стулья были заняты, и у двери еще стояла кучка студентов, которым не нашлось мест. Клеймили арестованных, изобличали за связь с ними, за “потерю бдительности”. И тут... Слово “дуализм”, возникшее где-то в глубинах теоретических семинаров, подобно вулканической бомбе, пронеслось над залом и ударило в меня. Забурлило, зашумело, закричало. Кто-то бросил еще один камень:

— Пусть Либов ответит!

Волна возмущения вынесла меня к трибуне, той самой трибуне, с которой, в присутствии Панкратовой, автора учебников по истории СССР, которые для учащихся и студентов были настольными книгами в течение десятилетий, из моих уст еще недавно по залу разносилось: “Гвозди бы делать из этих людей, не было б крепче в мире гвоздей”. А сейчас я сам был как гвоздь, вбиваемый все глубже и глубже.

Деревянный сапожный гвоздь — “флекл”. Папа держал их в особой консервной коробочке на своем верстаке. Они стоили очень дорого. Папа вбивал флеклы одним ударом молотка. А вот когда за верстаком сидел Аркадий, мой старший брат, и папа хотел приучить его к сапожному мастерству, гвозди у него всегда пошатывались, сопротивлялись. Я, кажется, тоже уже был как этот “флекл”. Льву Либову было далеко до льва.

...Три Льва: один Лев — в тюрьме, другой Лев — отмалчивается, третий Лев — пытается отбиться.

Я начинаю говорить. Пока зал затих, как лес в утреннею зарю.

— Дуализм — это... — я хочу дать научное определение и доказать, что в моем выступлении на семинаре никакого дуализма не было.

Я оправдываюсь: “Но... Я хотел... Я думал...” И вдруг как будто кто-то кнутом хлестанул по воздуху, в клочья его разорвал, скомкал, и каждый клочок, как камень, летит в меня. Зал шумит. “Гладиатор” — в сетях. “Гладиатор” — щуплый, бледный, длинноухий, с носом приличной длины, но без горбинки, губастый, лобастый... беспомощный. Зал гудит, и я, сжимая одну руку другой, вижу перед собой озверелые лица, головы, ущербные, как луна в последней четверти, руки, вытянувшиеся вверх, — мне кажется, что зал ощетинился штыками, а президиум сейчас встанет и бросит меня на эти штыки. Я не видел стен, кресел. Одни головы и орущие рты... Неужели это лица тех, кого я видел в читальном зале? Где же маска — там или тут? Толпа! Сборище! Скопление людей! Но ведь сборищем называют и скопление животных, птиц, насекомых. Что же происходит с психикой человека homo sapien, когда он оказывается в такой орущей толпе? Извержение злобы из подкорки головного мозга? И вторая сигнальная система покрывается пеплом?

Я смешон, как жид, тургеневский жид (рассказ “Жид”) перед казнью. А они? Что они? Сошли с ума? Как происходит этот процесс схождения с ума, опускания, провала разума? Сколько бы ученые ни узнавали о том, как человек сходит с ума, всегда здесь будет оставаться что-то непостижимое. Вчера мы все были “мы”, “мы” были “я”, “ты”. Как человек теряет контроль над работой своего головного мозга? Кто, что берет под контроль головной мозг? Все перемешано, сознание и подсознание — “помешанные”!

В зале — толпа юношей и девушек, готовых жизни отдать за идею, которая должна в скором будущем их, историков, кормить. Зал в тот момент сам стал ощутимым, наглядным примером скачка в сознании.

И вот в этом зале, в котором я представлял собой “гладиатора”, в зале, который превратился в амфитеатр Колизея, я пытался объяснить теоретическую проблему, может быть, по своей наивности сам не понимая до конца то, что я хотел сказать, разделяя материю и сознание.

— Идея обладает энергией? — спрашивал я себя. — А иначе почему тогда марксизм всесилен?

— Скачки? Они есть. Ведь бывает: люди идут в Красную Армию, босые, чтобы обуться, голодные, чтобы поесть, а потом они же за идею отдают свою жизнь, готовы на любые жертвы.

Этот мой пример чуть не привел меня туда, где находился Лев Невельсон: клевета на Красную Армию.

Наивный человек! Я хотел доказать толпе приглашенных на расправу, что с ними я — одной идеи. Представляю себе мой молящий взгляд и взгляд толпы, скроенной из укоризны и угодливости, презрения и пренебрежения, жестокости и зла. “Распни его!” — как сладостно звучит это для одних, когда для других нет прекрасней: “Человек — это звучит гордо”.

А потом было бюро обкома комсомола, на котором невысокого роста полнеющий юноша, с затяжным взглядом и чувством своего высокого положения, кричал слова, в которых слышалось: “Умри, умри! Не всем ведь и жить...”.

Слышал его вопрос: “А зачем вам комсомол?”

А мне казалось: “А зачем вам жизнь?”

Потом пришло окончательное решение: “В деревню! К тетке! В глушь! В Саратов!”, что в моем случае значило: из Саратова туда, где меня не ждет никакая тетка. В деревню, на работу, к простым людям, к корням, к традициям, к истокам порядочности.

Большая деревня или, кажется, село, не могу вспомнить, была ли здесь церковь, Черкасское. Главная улица (ах, как волнует проспект Днепропетровска!) протянулась больше чем на версту и за селом переходила в дорогу, если держать прямо, в город Вольск, а если повернуть — то в лес, далекий лес. От нее, как линии и бугорки на ладонях, улочки и проулочки, которые могут рассказать о судьбах домов и людей, живущих здесь. Сходятся дороги на площади, где стоит ветхая трибуна, обновлявшаяся красным полотном в дни революционных праздников. Первого мая 1941 года я стоял здесь рядом с хозяйкой моей квартиры. Собралась вся деревня. Событие!

Речь держал председатель сельсовета, этакой маленький, хрупкий мужичок. Говорил он с пафосом, размахивал руками, и каждый раз, когда поднимал руки в стороны, вверх, говоря о Сталине, о партии, о трудовых подвигах, моя хозяйка повторяла:

— Вот полетит, вот сейчас полетит...

И впрямь впечатление было такое, что следующую фразу он произнесет на взлете. На этом митинге от учителей выступал я — комсомолец, с которого сняты все подозрения. Директор школы на трибуне. По простоте душевной в восстановлении меня в комсомоле он всегда отводил себе первое место и к случаю всегда подчеркивал, какое мужество им было проявлено, когда он подписывал характеристику, не зная, что я там натворил.

Погода была хорошая, после дождя солнце обогревало деревню, земля дышала свежестью, травка пробивалась, глядя снизу вверх на деревья, на которых раскрывались почки. Солнце обогревало деревню, дома, людей. И я говорил о том, что именно Первого Мая пробуждается пролетариат всех стран...

Расходились по домам. Дома разные — есть добротные, пятистенные, у каждого дома — коровники, курятники, остатки стогов сена и толпы птиц и другой домашней живности.

1937 год и последующие годы были урожайными, по улицам и проулкам шныряли подводы, груженные мешками с зерном, сеном, возчики обгоняли друг друга, чтобы скорее попасть в свои дворы. Но по этим же проулкам прошли подводы, на которых вывозили совсем недавно односельчан: кулаков и тех, кто неосторожно сказал что-то о Сталине, о партии, о правительстве, о трудовых подвигах, о колхозе, о деревне. Об этом здесь помнили.

За хаткой, в которой я жил, протекала речушка... Я мечтал о том, что вот однажды пройду берегом до истока, а потом от него до впадения реки в основное русло. Но мечта так и ушла с потоком воды и дней моей сельской жизни. Никаких географических открытий, никакого исследовательского опыта не последовало.

Моим близким другом в Черкасской школе стал физик, красивый парнишка из культурной семьи интеллигентов, только-только окончивший Саратовский педагогический институт. Звали его Валентин. И учительницу, молодую выпускницу, которой мы оба симпатизировали, тоже звали Валей. У нее была просторная квартира, жила она без хозяйки. Валентин часто звал меня “на вечер” к ней. Там, как всегда, чай, разговоры, танцы. У Вали и Валентина складывался роман, а я был даже не в треугольнике, а на изломе линии их отношений, когда они портились.

Валя — маменькина дочка. Валентин ей, конечно, нравился, но она и его держала на расстоянии, а меня — так и вовсе на двойном. Валентин был плечист, мужественен, с толикой женственности, нежности, веселей меня, более открытый. Его круглое курносое лицо редко омрачалось озабоченностью, как это частенько случалось со мной. Он был более понятным и малорефлексирующим. В общем, она выбрала не меня.

Однажды в школе на перемене Валя подошла к Валентину — я был не далеко — и сказала ему:

— Приходи сегодня.

Обычно она добавляла: “С Левой”. А в этот раз, когда Валентин сказал: “Мы придем”, — предупредила его:

— Приходи один.

Валентин подошел ко мне и победно воскликнул:

— Сегодня все сбудется!

Мне стало больно за Валю, и захотелось взять ее под защиту. Представились картины из “Фауста”, и я повторял по дороге в свою избушку: “Плачь, Маргарита, плачь!” Назавтра Валентин рассказал мне почти все, и из его рассказа я представил себе, как все было. Валентин начал со слов:

— Стол, вино, поцелуи ... и первое признание: “Люблю!”

Он не стал обманывать Валю. Не обещал, нечего не обещал, хотя обещать жениться — не значит жениться. В голове у него роились мысли, в которых отчетливо оформлялся биологический инстинкт агрессивного нарциссизма. Но Валя не могла не вызывать желания, поэтому у него, видимо, спонтанно складывался план, а может быть, и “плана” не было, но так уж все сложилось.

— Я тебя не трону... Только поглажу... Разденься... Ляг под одеяло...

Целовал, повторял:

— Только поглажу...

Любовь доверчива, а доверие рождает покорность, уверенность в чистоте слова: Валя осталась в одной сорочке...

О, руки, руки! Каким сигналам они повинуются, и откуда идут эти сигналы: из сознания или глубин подсознания? Руки ласкали, то чуть-чуть прикасаясь к белому девичьему телу, то прижимаясь, ощущая и батистовую ткань, и тело, руки слышали, как замирало сердечко, когда касались выпуклостей, они сплетались с рукой девушки, и он чувствовал, как она сжимает руку. Она, безусловно, любила его.

Бессильная рука девушки и сильная мужская рука... Видимо, то, что происходит тогда, когда легко, одними пальцами снимается последнее, что прикрывает наготу, последняя “защита”, все это происходит где-то на грани инстинкта и рефлекса. Валентин произносит уже не только “поглажу”, а “лягу рядом”, и вот оно, торжество неописуемых, хотя многие и старались описать их, ласк.

...Будто нарцисс смотрел в глубину вод на свое отражение, а потом бросился и... “утонул”. Да, утонул в наслаждении, которое дано познать взрослому человеку.

Тогда я еще не знал, что такое любовь в ее глубинных биологических ощущениях. Еще долго я не мог сравнить интеллектуальное и сексуальное удовлетворение. В те годы для меня были прежде всего дороги нежность и ум Этель Багузиной. Мои чувства просились на бумагу, не только в дневник, но в нечто большее, будоражили меня, и я не мог ее, эту любовь, удержать в себе, нарцисс во мне не мог молчать. Свой первый рассказ о любви я написал еще в школе. В нем были Днепр, и буря на большой реке, и лодка, на которой не было парусов. Я сидел за веслами, а парусами были мои чувства. Этель меня не понимала, но меня понимала природа.

Рассказ я, как обычно, отнес писателю, руководившему литературным кружком во Дворце пионеров. Он прочитал, помолчал, а потом спросил:

— Рассказ называется “Любовь”, а, собственно говоря, где тут сама любовь?

Я был ошарашен этим замечанием и чуть ли не с гневом вопросом ответил на вопрос:

— Как нет любви? Да тут не только в каждой строке, но в каждом элементе букв — настоящая любовь!

И писатель спокойно объяснил мне:

— Любовь бывает у мужчин, а у вас — влюбленность. Вы ее еще познаете.

И только тогда, когда Валентин утром, после того, как “все было”, рассказывал мне, как было, я понял, что в том моем рассказе не хватало как раз того, что я узнал от своего друга-коллеги. А Валентин, выразив на лице неуверенность в правдивости своих собственных слов, сказал мне:

— Мой друг, я, кажется, влюбляюсь.

В этот день Валентин особенно был возбужден. Он подошел к расписанию, изящным указательным пальчиком повел по строчкам, в которых значились предметы и время, сверху вниз помахал, как крылышком, рукой по листу, регламентирующему нашу жизнь, снова верх-вниз, как чайка играет волной, — а он действительно припевал: “Чайка смело... над волной...” — и... убежал.

Прошел урок, и учителя заволновались:

— В десятом классе физика, а Валентина нет.

— А у него нет больше уроков, — сказал я, — он ушел.

— Как нет? Вот же в расписании: физика!

Подошла завуч и сокрушенно заключила:

— Прогул. Ай-ай-ай!

Доложено было директору Слесареву, и он тут же сел писать заявление в суд... Все, кто был в учительской, стали горой за Валентина:

— Я заменю его, — попросил я, но директор был неумолим.

Мы просили не подавать в суд, говорили о жестокости, бюрократизме, кто-то чуть слышно, будто про себя, сказал:

— Самодурство...

Но это на самом деле не было самодурством, и директор как-то жалко оправдывался:

— Если я скрою, тогда меня — под суд. Вы же знаете...

Да, мы знали, но иногда в том, что хорошо знаешь, и себе признаваться не хочется. И корректно ли требовать от человека, у которого есть должность, семья, дети, самопожертвования?

...Был суд, судья прочитал приговор:

— Принудительный труд: двадцать процентов заработной платы в течение трех месяцев.

Так одна пятая Валентина оказалась “в тюрьме”. Сожалели, но таков был закон. В стране наводилась дисциплина — тюремная: в Европе полыхала война. Но Валентин не унывал. На пути из суда он обогатился то ли опытом, то ли легендой, то ли анекдотом. И в учительской нам рассказал:

— В Саратове один чиновник, довольно поддатый, пришел на работу, правда, вовремя — не придерешься. Сел за свой стол и заснул. Сослуживцы, которые пришли позже него, забеспокоились. И вдруг услышали за дверью крик: “Де я?” Все враз об одном и том же подумали: “У него идея!” Понеслось: “Новая идея!” Давно в этой конторе свежих идей не было. Заинтересованные, все распахнули дверь и бросились к столу. А он, еще во хмелю, повторяет: “Де я... де я... где я?..” Всем стало весело. И как будто все так и должно было быть.

Валентин, кажется, ответил Вале взаимностью. Все ждали свадьбу, как большое событие деревенской жизни. А там, глядишь, ребенок... Близилось... Но приближалась и война. Валентина, несмотря на отсрочку — у сельских учителей она была по закону, — взяли в армию.

 

Деревенскую жизнь я впервые узнал еще до того, как стал сельским учителем. С деревней я, житель большого города, познакомился еще в школьные годы. К тому, что я уже знал не из книг, а из фактов самих сельских будней, прибавились впечатления Николая Мельникова. Ему можно было верить.

В одном селе его, лектора, пригласили на учительское застолье, подобное тем, которые потом были у меня в Черкасском, у Маркела. Но Маркел был домовитый крестьянин, знавший, что такое хорошо, а что такое плохо. Деревенская мораль знала стыд. Маркел к тому же был не только крестьянином, но и интеллигентом. А то, о чем рассказал мне Николай, было такое, что противоречило всему, что я видел в Черкасском. В этом застолье с участием “столичного” лектора пили до потери сознания и возбуждения всех темных инстинктов. Финалом же стал промискуитет на уровне новейшей цивилизации, когда где родители, где родственники все в основном уже не различали.

Последний тост был: “Да не будет света!” И в темноте раздавалось: “Дамы выбирают!” Правда, двери в сени не закрывались, и те, кто знал, что будет, и не хотел участвовать в пьяной вальпургиевой ночи, уходили один за другим. Оставались те, для которых все, что было до этого, являлось часами ожидания и предвкушения того, что будет.

В моей деревне подобного никогда не было. Во всяком случае, при мне. Село жило по тем традициям, которые, в конечном счете, и обеспечили человечеству развитие цивилизации.

Однажды я вышел от Маркела, а меня ожидала девчонка из 10-го класса. Я был слегка, а может быть, и не слегка пьян и не отказался пройтись с ней по темным закоулкам к речушке. По дороге мы время от времени останавливались, и моя ученица брала мою руку и, чтобы я послушал, как бьется ее сердечко, клала к себе на грудь. Ее взволнованное сердце не оставило бесчувственным мое. В мозг шли биологические сигналы, которые оказались сильнее критического ума, — мы целовались, обнимались. Дома, уже засыпая, я корил себя, иронизируя: “Тоже учитель!” — и добавляя: “Сельский, сельский учитель”, как будто последнее искупало все.

Утром, в классе на уроке, мне казалось, что все уже все знают, смотрят не так и улыбка на том или другом лице скрывает в себе какую-то тайну.

Визуально, как мне казалось, в меня была влюблена еще одна девочка. Судил я о ее “любви” по взгляду, уставленному на меня, и по игре бровями; девочка — крупная, высокая, полноватая — деревенская; а эта, с которой я смотрел на течение бегущей воды, своей фигурой напоминала мне Этель — изящная, легкая, большеглазое лицо, на вид покорная. Этель, в отличие от нее, была личностью независимой.

Крупина — такая фамилия была у моей визуальной любви. Она была “выдающейся артисткой” в школьном театре, играла в пьесе “Любовь Яровая”. Там она прельщалась награбленными бриллиантами, которыми ее одаривает один из персонажей. Личность этой девочки и личность героини драмы Тренева сливались в моем сознании, и она сама в моих глазах приобретала черты отрицательной персоны.

Временами задумывался: а что, если остаться навсегда сельским жителем — с женой, кучей детей, коровой и козой, курами и гусями? А-а-а? Нет, я мечтал о другом: об учебе, видел себя ученым, историком. Вот что сохранилось на страницах дневника еще школьных лет:

 

3/XII —1937 г.

Считаю, что вопрос “кем быть”, тысячу раз затрагиваемый мною за последние год-полтора, решен окончательно. Быть историком, познавать прошлое, лучше всех понимать настоящее, умело заглядывать в будущее. В связи с этим мысль — я и верю в нее, но и с недоверием отношусь к этой вере: а вдруг это детская, смешная мысль?

По литературе задали сочинение на тему “Три поколения по произведению Горького “Дело Артамоновых”. Книга — последовательная история зарождения, расцвета и гибели русского капитализма; герои произведения — воплощение класса русских капиталистов. Работая над сочинением, я размышлял о том, что, когда буду заниматься в МИФЛИ (хочу туда попасть), буду работать над каким-нибудь своим трудом, чтобы через несколько лет после его окончания издать большую монографию. Сочинение подсказывает мне тему: “Зарождение, расцвет и гибель русского капитализма”.

Я собирался выехать из деревни в Саратов, чтобы оттуда держать путь в родной Днепропетровск, где родные и друзья, где библиотеки, книги, труды ученых, сами ученые, и снова окунуться в студенческие будни. Я выезжал на подводе, груженной книгами, и почти с тем же узелком вещей, с каким приехал сюда, не зная и не думая, что еду навстречу войне.

А война за пределами Родины шла. Но, как и смерть, она происходит с кем-то, и ты ее не знаешь, а потому как будто бы ее и нет, а когда узнаешь, тебя уже нет, так и война: она полыхала где-то, она приносила боль, но мы ее еще не знали.

В Саратове я узнал, что Эрих Шефер арестован, арестованы и некоторые другие студенты. В поезде, который отходил от платформы саратовского железнодорожного вокзала в полдень 22 июня, я уже хорошо знал, что там, совсем недалеко от моего родного города, идут бои. Казалось, что наши войска отбросят врага, перенесут войну на его территорию, а там — вся Европа будет в красных знаменах, на которых мне виделись силуэты реальных вершителей судеб: три, как хорошо очерченные тени прошлого, и четвертый — того, кто осуществит задуманное его предшественниками — “классиками марксизма”. Так их называли до 1991 года...

Глава 2. Новые факты. Пирамиды и туристы

Глава вторая

Новые факты

Пирамиды и туристы

У Гейне в “Путешествии по Гарцу” есть интересное сравнение, которое вполне можно отнести и к школам.

Учителя, как пирамиды, неподвижны и таинственны, а мимо них, как мимо пирамид, проходят поколения школьников. Но бывает и так: учитель на один год. Вот и я не собирался стать “пирамидой” в Черкасской средней школе. Наоборот, я сам проходил мимо учителей-старожилов, как турист проходит мимо египетских пирамид.

В Днепропетровске исторический факультет открылся на один год позже, чем в Саратове, так что для меня дорога на третий курс была открыта. Все мои мысли были связаны с родным городом. Глядя на лица моих черкасских коллег, я и не думал сохранить их в своей памяти — в моем воображении возникали знакомые черты “пирамид” — старых и ставших мне близкими учителей двух школ Днепропетровска — шестнадцатой и тридцать третьей. В этих школах складывалось мое мировоззрение, мировоззрение тогда еще ребенка, юноши.

Я поднимался на горку в свою сельскую школу, а воображение рисовало меня, идущего по горбатой глинистой дороге вверх от Базарной улицы — туда, где за домами между кладбищем и трехэтажным зданием был огромный пустырь, чуть ли не на целый квартал, весь в буграх и бурьяне.

Шестнадцатая... Там я на школьном дворе увижу учителя Бориса Ямпольского, гоняющего с ребятами мяч. Он — первый игрок, он и меня хотел приобщить к футболу. Но мои попытки погонять мяч окончились полной неудачей. Мяч уходил все время от меня, а если случайно оказывался на месте, где я стоял, то неизбежно каким-то фатальным образом обходил меня еще до того, как я пытался подцепить его носком ботинка. И я слышал уже в который раз: “Мазила!”... Мяч мне больше не пасовали, я тоже к нему не рвался и, жалкий, никому не нужный на поле, уходил за его черту, и это совершенно не влияло на ход игры. Пробовали меня и на голкипера, но очень скоро дисквалифицировали.

За Бориса Ямпольского боролась каждая команда. Виртуоз, он успевал в тот момент, когда мяч попадал ему, перебрать множество комбинаций и направлял мяч в ту сторону, где, точно читая его замысел, уже были готовы принять пас. Я понимал, что в футболе дело не в ударе, а в быстроте мыслей, в сигнале, который мозг подавал ноге. Я понимал и футболистов, и болельщиков, но фанатом футбольных матчей не стал. Мысль моя не могла выйти за рамки того, чем я был поглощен.

Обычно я ждал Бориса Ямпольского у школы, и он, увидев меня, обязательно что-нибудь говорил:

— Сегодня газета!

— Сегодня драмкружок!

— Сегодня театр!

— Сегодня диспут!

Или, или, или...

В Черкасском, в учительской и на уроках, по дороге на работу или с работы, в компании учителей или детей, перед глазами возникали события и люди, реальность и действительность моей прежней школьной жизни, когда я сам был учеником и меня учили учителя, учила жизнь и я учился сам.

Борис Ямпольский не казался нам молодым, ему было под тридцать. Но этот “старик” был всюду, во всем, всегда с нами, с детьми, и образы других учителей 16-й школы, часто крикливых, имевших отношение только к нашим домашним заданиям, тетрадям и отметкам, настолько поблекли, что я не могу назвать их имена, тем более описать кого-либо из них. Он был учителем рисования, и с ним мы все были талантливыми художниками; он руководил нашим драмкружком — и с ним мы все были талантливыми артистами, как минимум, “заслуженными артистами школы”. Он, Борис Ямпольский, был организатором выпуска стенгазеты, вокруг которой собирались талантливые корреспонденты и поэты, рассказчики и сатирики. Может быть, он был еще и учителем физкультуры, точно сейчас не скажу, но там, где был волейбол, футбол, где возникали самые замысловатые, как тогда говорили, пирамиды, всегда был и он, все новое и захватывающее шло от него.

А стенгазета — какая это была стенгазета! — на всю стену коридора, в 6 или 8, а может быть, еще больше метров. Десятки рубрик: юмор и критика, стихи и короткие рассказы, “Кому что снится?”, “Мечты, мечты, где ваша сладость?”, ребусы и загадки, письма и “телеграммы”, — чего только не было в нашей школьной стенгазете? Она всегда выходила в срок, ее ждали, о ее выходе напоминали плакатики-“мультики”: на одной лестничной площадке — бегущие ноги до следующей площадки, выше — туловище, еще выше — голова, и над рисунками надписи:

— Куда, куда, куда бежишь?

— Читать газету!

Вокруг стенгазеты всегда толпились дети. Наутро, когда стенгазета вывешивалась, вся школа толпой стояла у стенгазеты. Возгласы:

— А тут про тебя!

— Смотри, иди сюда!

— Здорово!

Смех, радость, толкотня. А в стороне — Борис Ямпольский; и не только его редакционная команда, но и футболисты, и артисты испытывали такую радость, которую может принести пучок всех двенадцати чувств, которыми человек воспринимает себя как живого, нужного человека на земле.

А после уроков опять начиналась новая работа стенгазетчиков: сочиняли, рисовали, брали интервью, собирали заметки.

Однажды, когда была угроза, что газета в срок не выйдет, а о том, что она выйдет, говорили уже все стены школы, Борис Ямпольский и его команда — редколлегия работали до шести утра. Сторож нас закрыл и ушел, а домой надо было, чтобы выспаться и успеть ко второй смене, и Ямпольский спускал нас на землю со второго этажа на веревке.

А дома... Мама не находила себе места от волнения, Ида ходила в милицию, папа переживал. Но чем сильнее переживание, тем упорнее было его молчание. А когда я наконец явился, на меня посыпались упреки, обвинения, нелестные эпитеты, не самые лучшие прозвища. Но я уже был дома, целый и невредимый, поэтому вся эта сцена должна была выразить не то, что родные обо мне на самом деле думают, а то, что они перечувствовали, ожидая меня, и продемонстрировать, как это было жестоко по отношению к ним. А папа повторял свою любимую пословицу:

— Когда особенно радуется еврей? Когда сначала потеряет, а потом находит своих детей...

Шутка оказалась зловещей: у последнего края оврага, где в судорогах агонии корчилась масса тел и костей, смерть навеки разлучила пятерых детей и их родителей. И была ли радость, что тогда, когда небо, и земля, и толпа убийц в один голос вопили: “Умри! Умри! Умри!” — рядом с ними не было детей, судьбою разбросанных по всей стране, которая называлась так, как ни одна страна, — СССР.

Из учителей 16 школы запомнилась мне еще только математичка, ее рот, полный некрасивых, кривых зубов. И запомнилась она потому, что фамилия у нее была знаменитая — Эренбург.

В начальных классах учителя менялись с такой быстротой, что не запомнились ни их лица, ни их уроки, ничего из общения с ними. Одну, правда, запомнил, но не ее саму — осталась боль за свое поведение, за то, что я был с толпой жестоких детей, толпой, которая даже тогда, когда она состоит из безвинного поколения, остается злой массой, не признающей существования кого-либо, не похожего на них. Я знаю боль, ту боль, которою испытываешь не тогда, когда тебя обидели, но тогда, когда ты сам обидел, ты причинил боль, и это непоправимо.

Учительница — маленькая, черненькая, с острыми чертами лица, с большими глазами и пухлыми губами, вся — огонь, и ее сразу же прозвали: “Ципке-файер”. Она стояла у доски, сначала кричала на нас, а потом притихла. А мы горланили, переходили с места на место и сознавали, может быть, с какой-то детской амбициозностью: “мы срываем урок”. Бедная учительница металась у доски, у учительского стола и наконец решилась сказать совсем тихим голосом:

— Только закричите еще раз, и я уйду навсегда;

Стало тихо, и она теперь уже зло сказала:

— Злые дети. — И повторила: — Начнете кричать, и я навсегда уйду из школы.

И тут раздалось, заорало, завизжало:

— А-а-а!

— У-у-у!

— А-а-а!

Какое-то безумие охватило нас. Мы истошно, зло, без цели, без причины кричали. Учительница испугалась, ее охватил глухой страх. За нас? За себя? Глаза ее широко раскрылись. Брови приподнялись. Руки закрыли лицо. Она втянула голову в плечи — запомнилась голова без шеи... И спиной, спиной, как бы боясь, что крик наш каменным градом ударит ей в спину, попятилась, а потом повернулась и побежала к дверям...

Сердце плачет... Плачь!.. Но что стоит поздняя слеза? О, мне знакомо это обличие толпы: через несколько лет и со мной будет то же, — будет актовый зал исторического факультета, когда меня исключали из комсомола за связь с внуком Троцкого. А здесь, в школе, когда она выбежала, мы притихли, и те, что занимали парты в ряду у окна, в несколько голосов сообщили:

— Бежит по двору к калитке.

Наступило равновесие страха за себя и за нее.

Равновесие ли? Понимали ли мы, жестокие юнцы, что испытала молодая учительница, как изломали мы ее судьбу? Мне кажется, что я по-настоящему остро вспомнил этот эпизод, когда сходил со сцены актового зала исторического факультета. Куда убегал?.. На свое место? В двери, на шумную улицу Саратова?

Какой был у нас, юных извергов, опыт скорби, печали, грусти? Люди без скорби — не люди. Как сделать, чтобы скорбь стала противовесом радости? Пусть радость будет весомее скорби, но жизнь без скорби, печали и грусти бессмысленна. Потом, когда я стал старше того гонимого студента, мысль об этой учительнице не оставляла меня. Каждый раз, когда я ощущал: “Я нанес боль человеку!”, пытался сначала как-то оправдать свой поступок , и каждый раз рядом с “да, виноват” появлялось “но...”. О, это “но” — наша защита! Защита от дурака в себе. Однако защита эта хрупкая: мы не всегда делаем то, что понимаем. Поступок, к сожалению, не следует за доброй мыслью, как в неизбежном порядке вещей . За ласточкой приходит весна? Или наоборот? Мы можем знать одно, а делать — другое, зная, что делать этого нельзя. И в нужный момент мысль не подскажет нам, ибо она часто идет за поступком, и не иначе. Как же судить о человеке: по тому, как он моментально среагировал, или по тому, как он все осознал? И удел наш — совершать, а потом либо оправдывать себя, либо осуждать, либо просто выкручиваться?

Когда я учился в седьмом классе, повеяли ветры против укорененного еврейства. Стали сходить на нет еврейские школы. Предвосхищая события, я с кем-то из своих товарищей пустился по инстанциям с ходатайством о переводе в русскую школу. Сарра, самая младшая в семье, уже училась в той же 16-й школе, только в русском классе. Видимо, наш выпуск должен был стать последним, но я опередил события.

В седьмом классе я уже учился в 33-й школе. Здесь уже были учителя с “лицом не общего выражения”. Уникален был учитель математики. Никто не называл его иначе, как “Мойша”. Но произносили это прозвище с любовью и ничуть не унижая. Русскому языку и литературе обучала нас Полина Ивановна, наша классная руководительница. Лицо физика и сейчас перед глазами, хотя имя не запомнилось. Химик, зоолог, учительница украинского языка и литературы, директор школы Дёмин, арестованный позже как бывший белый офицер... Может быть, учителей прежней, 16-й школы я не запомнил потому, что был мал? А в седьмом классе уже шло формирование моего самосознания.

“Мойша” — надо же, ни отчества, ни фамилии не помню! — стоит у доски, пишет, стучит мелом, выбивая им формулы, уравнения, теоремы. Не только по доске стучит, но “вбивает” их в наши головы. Повернется к нам и подтягивает штаны — левой рукой сзади, а правой — спереди, держа ее у пояса.

— Вовка, — говорю я своему другу, — некрасиво ведь. Может, стоит сказать ему?

— Не надо, Левка. Разве лучше будет, если штаны с него спадут... Что тут такого? Привычка, — с усмешкой отвечал Вова, искренне и преданно любивший математика, и добавлял: — Учить нас уму это не мешает.

Любовь к учителю математики была еще особенной и потому, что “Мойша” всегда восхищался математическими способностями Юлии Криштал, а она была Вовкиной любовью. Мы, дети и с математическими способностями и без них, всегда были так увлечены его объяснениями, что и не замечали его привычек. Тугодумов он к доске не вызывал, был к ним снисходителен и не заставлял их краснеть, мяться перед своими одноклассниками. Он был широко демократичен. Мы, например, затрудняясь в решении какой-либо задачи, кричали:

— Пусть Криштал идет к доске!

— Пусть Коля Выгонный идет!

“Мойша” улыбался и вызывал Выгонного или Криштал.

Я долго не понимал смысла отрицательного числа. Как это — “минус двадцать”? Как число, будто оно — человек, может быть и отрицательным, и положительным. Мне казалось, что это литературные термины. “Мойша” пытался мне объяснить, но когда увидел, что объяснения бесполезны, и на уроке, и после уроков говорил одно слово:

— Решай, решай!

На мой вопрос, зачем эти уравнения и формулы, минусы и плюсы нужны в жизни, отвечал коротко:

— Решай: уму нужно!

Я, оказывается, прошел путь человеческого познания: оно тоже долго не могло использовать в практике отрицательные числа, а когда познало, величайшее открылось перед ним. Что стало с этим мудрым “профессором математики”? Вряд ли он эвакуировался. Скорее всего, не поверил разговорам об “отрицательных” немцах. Остался...

В том же ряду моих наставников стоит и наша классная руководительница Полина Ивановна. Маленькая, хрупкая женщина с круглым лицом, с пенсне на курносом носу, с широким лбом, с обычной, без каких либо изысков, прической. Она внимательно читала мои сочинения, оставляя в стороне и почти без разговора пропуская мои “социологизмы” и “идеологизмы” — я был шибко “идейный”. Ее волновали, и довольно искренне, мои грамматические ошибки, и то тогда, когда она замечала смешение украинского языка с русским, литературного с обыденным слогом.

Когда я в сочинении по “Делу Артамоновых” расписался на целую тетрадь о трех поколениях “не людей, а капиталистов” — от цветущего первого поколения до загнивающего последнего — она не решилась задеть мою схему. О Сталине, как и историк в Черкасском, тоже боялась и заикнуться. Но я хорошо запомнил, что политика и идеологии восторга у нее не вызывали.

Литературу она не “разбирала” и редко на уроках говорила о взглядах героев, об их характерах. Она учила литературе, используя время на то, чтобы с урока на урок читать. Сама читала, задавала читать, и мы читали — и дома, и на уроке. Вырастало поколение, которое называлось “читающим народом”. Я не знаю, как бы мы, тогдашние, посмотрели на теперешних учеников 8—10-го классов, которые читают так, будто книга вызывает у них заикание, и к чтению относятся, как забойщики, идущий в аварийную шахту.

Полина Ивановна запомнилась еще своим посещением наших вечеров на квартирах. Собирались мы обычно у наших товарищей из более зажиточных семей, у которых были кресла, рояль, ковры, и назывались такие встречи “занятиями пионерского звена на дому”. Чаще всего мы бывали у Лизы; ее папа был, кажется, главврачом “Скорой помощи”. Родители на это время уходили куда-то, а Полина Ивановна не оставляла нас, проверяла, правда, не досиживая до конца. А мы... Лиза садилась за рояль, мы пели, пили чай, угощались, спорили, танцевали. Сейчас это называется “тусовкой”. Но “тусуются” сегодня несколько иначе...

Химик, Николай Яковлевич, — невысокого роста, всегда очень серьезное лицо, — увлекал нас чудесами на столе, и моя любовь — Этель, посчитав, что это и есть химия, пошла по окончанию школы на “химфак”. Но когда уже после войны попала на химический завод, бросила химию и стала врачом.

У “Яковлевича”, наверное, потому, что носил не по размеру большую обувь, носки ботинок или туфель всегда был вздернуты и похожи на нос пиратского корабля. К доске он вызывал по-своему. Сжав пальцы правой руки в кулак так, что большой палец ложился на средний, и сгибая и разгибая указательный палец, химик манил к себе:

— Либов, к доске!

Однажды и я, неожиданно для себя и не задумывая никаких козней, сложил пальцы так же, как Яковлевич, и стал указательным пальцем манить его к себе:

— ...Яковлевич!

Это вызвало такой раскатистый хохот в классе, что он до сих пор стоит в моих ушах. Яковлевич, казалось, онемел и не знал, что делать — молчать или говорить. И вдруг строгость моментально сошла с лица, и он рассмеялся, как человек, которому смешное никогда не чуждо. Он смеялся вместе с нами, кажется, получая удовольствие от того, что мы все понимали: он не чужой. Но в нашем классе этот свой жест он больше не повторял.

Физический кабинет был у нас самого высокого класса, и физик был настолько слит с ним и с самой физикой, что не только кабинет нельзя было представить себе без него, но и сама физика, казалась, была невозможна без нашего учителя. Он был частью и физики, и кабинета.

По-своему любили мы учительницу украинского языка и литературы Горпину. Она была разная: одна — на уроках литературы, и другая — на уроках украинского языка, и даже имя ее звучало в наших устах по-разному. На уроках литературы это было красивое, даже нежное имя, а на уроках украинского языка оно становилось грубым и навязчивым. В отличие от Полины Ивановны, она много и интересно рассказывала о жизни писателей, об их творчестве. Я любил украинскую литературу и люблю ее и сейчас.

Почему-то запомнилось мне, будто учительница сказала или я сам прочитал, что Леся Украинка — Лариса Петровна Косач — от рождения таланта поэтессы не имела, но любовь к поэзии породила такую страсть, такое желания и стремление писать, что она училась быть поэтом и стала поэтом- классиком. По-видимому, это просто легенда, может быть, и моего сочинения, потому что, как я потом узнал, Леся Украинка в действительности была многогранно талантлива. Горпина рассказывала нам о том, как поэтесса, заболев очень серьезно, — болезнь поразила ее левую руку и ногу, — выучила в совершенстве русский, немецкий, французский, греческий, латинский языки. Она знала десять языков и читала в оригинале самых великих писателей мира. Какое счастье!

И какие парадоксальные ассоциации возникают по смежности фраз. Я вспомнил, как вывез из Германии на Дальний Восток прекрасную книгу на немецком языке. И там, когда мы ожидали приказа перейти границу Китая, в деревушке, в комнате, подобной той, которая была у меня в Черкасском, читал и восхищался красотою немецкого слова. Однако меня уличили в этом, и на меня было заведено партийное персональное дело, которое окончилось выговором, а мой кандидатский стаж вступления в партию, начавшийся на фронте, был продлен еще на один год. Как это я читаю немца Гримма на немецком!.. И книга даже из Германии!.. Разные были партийные вожди, и много было среди них карликовых. Разные были коммунисты, которые голосовали, но к мнению любого, даже самого маленького “вождя” надо было присоединяться...

Леся Украинка жила искусством, отлично играла на пианино. Ее судьба, о которой в детстве нам рассказывала Горпина, делала и саму Горпину более нежной, чем она была в действительности. Сейчас я Лесю Украинку сравниваю со знаменитой Фридой Кало, в которую влюблялся Троцкий. Она, с совершенно разбитым здоровьем, потеряв ноги, говорила: “Зачем мне ноги, когда у меня есть крылья?!” На уроках литературы, как у Полины Ивановны, так и у Горпины, казалось, что и у нас вырастали крылья.

Горпина читала нам “Кайдешеву семью” Нечуй-Левицкого, и это вызывало у нас параллели с тем, что слышалось и виделось в наших семьях. Ивана Котляревского она читала вслух, и какое бы напряжение в этот день мы ни испытывали, ее чтение делало нас свободными и приносило успокоение. До сих пор я вижу ее, читающую нам, и слышу эти задорные стихи:

 

Эней був парубок моторный,

И хлопец хочь куды казак.

 

Хотелось быть моторным, хлопцем, казаком. А вот уроки украинского языка мы воспринимали тяжело, и в классе было шумно.

Можно ли быть не благодарными своим Учителям, которые не навязывали нам нудно и насильно свои воспитательные планы, но учили жить жизнью других замечательных людей!..

Преподавание истории до появление “Краткого курса...” было хаотичным. Учителя появлялись, менялись, менялись и названия самого предмета. Один учитель истории весь урок разбирал свои часы. Этим зрелищем были увлечены те, кто сидел на первой парте у учительского стола, а остальные наслаждались свободой.

Было и такое. Учитель почти целую неделю читал нам самиздатовскую брошюру, отпечатанную на машинке. Читая, возмущался тем, что пишет автор, но возмущения длились секунды, минуты, а в основном он читал, читал и читал. Слушали его тоже немногие, слишком далеко были наши интересы от того, что звучало из его уст, но каждый урок он заканчивал словами:

— Так может писать только враг народа! Вот какую гадость пишет Троцкий!

Потом он исчез. Кто-то говорил, что он сам троцкист и арестован. После него была учительница истории: сама — личность, но не амбициозная, державшаяся в тени. В первый день она тоже принесла книгу, сказала:

— Учебника истории нет, мы будем изучать историю по трехтомнику “Маркс. Ленин. Сталин”.

Как и предыдущий учитель, тоже читала нам, но ничего от себя не прибавляя. Приходила на урок с книгой и, уходя, прятала ее в портфель. Не помню, что там было из произведений Маркса, но “три источника и три составных части марксизма” мы изучали по первому тому. Некоторым даже удалось достать трехтомник. У меня книги не было, и я часто ходил готовить домашние задания в читальный зал городской библиотеки на улице Карла Маркса.

Учительница заходила в класс. Высокая, стройная, спокойная, она садилась за учительский стол, погружалась в какое-то раздумье и лишь затем произносила свое обычное:

— Сегодня мы продолжим чтение статей Владимира Ильича Ленина и Иосифа Виссарионовича Сталина.

Помню, в один из дней она пришла и голосом, в котором слышалась осторожность, сказала:

— Будьте внимательны, мы познакомимся с тем, что говорит товарищ Сталин о полной и окончательной победе социализма.

После чтения в классе разгорелась настоящая борьба: одни говорили, что мы живем в стране, где социализм одержал полную и окончательную победу, другие, указывая на набранные мелким шрифтом слова Ленина, которые цитировал Сталин, буквально кричали:

— Да тут же написано: “Окончательная победа будет тогда, когда вокруг нашей страны не будет капиталистического окружения”!

— Как можно сомневаться, что социализм победил не навсегда, — горячились другие

Мы спорили не о том, что есть наша действительность, а о том, что и как сказал Ленин, что говорит Сталин. Да и то правда: куда бы нас завел разговор о действительности?..

Вовка, в отличие от меня, воспринимал все наши победы несколько скептически. И я находил этому объяснение. Все-таки, — думал я, — его папа был нэпманом, коммерсантом. Мой папа не очень любил Вовкиного отца или, скорее всего, вообще его не любил. Герштенкерны относились ко мне снисходительно, а Вовкой, как другом, я гордился.

У родителей Вовки был свой дом, большой, одноэтажный, с глубоким подвалом, с множеством комнат, двором и садом. Он находился на противоположной стороне на базарной площади. Улица — людная, а дом — богатый, старинная мебель, зеркала, красиво убранные кровати. В небольшой, за парадным входом, комнатушке я иногда оставался ночевать. У Вовки я увидел первый приемник. Не было на свете таких книг, которых бы у Вовки я не мог достать...

Я доказывал в классе, что Сталин считает социализм у нас полным, но не окончательным. Наверное, Вовку удовлетворяло больше то, что он не окончательный, чем то, что он полный. Но мой друг встал на мою сторону.

Учительница истории почти не вмешивалась в наши споры и, когда мы обращались к ней с вопросами, все повторяла:

— Читайте, что сказал Сталин... Ищите, какую цитату из произведений Ленина приводит Сталин.

И мы читали, и мы спорили...

Ее я стал понимать только после Черкасского: она боялась сказать что-то не так. И действительно о наши спорах стало известно комсомольскому бюро, даже райкому комсомола... Кстати, эти споры еще больше сблизили меня с Вовкой. Я был уверен, что не отступаю от Ленина и Сталина, и чувство гордости было сильнее чувства страха.

Прошел один урок истории, потом другой. Мы с Вовкой делали выписки, сравнивали, а на нас уже шли доносы, дескать мы не верим в социализм, а кое-кто даже намекал на влияние прежнего историка, как его теперь называли, троцкиста.

И вот предстоял урок истории, на котором должен был присутствовать человек из райкома — ему доверили оценивать ход мыслей других. Утром, еще до того, как надо было идти в школу, у спуска в наш подвал я услышал, а потом и увидел Владимира Герштенкерна:

— Что случилось? — выбежал я с вопросом.

Лицо Владимира победно воссияло, и он чуть ли не закричал:

— Сталин, Сталин на нашей стороне.

В печати появились “Ответы товарища Сталина пропагандисту товарищу Иванову”, в которых он ясно и четко говорил:

— Нельзя, ошибочно, и не только ошибочно, вредно считать победу социализма окончательной: возможна интервенция и смертельная схватка за социализм. Нас окружают одни враги, а что касается “унтерпришибеевых”, которые грозят расправой с пропагандистом Ивановым, то с ними разговор короткий.

“Ответы товарища Сталина пропагандисту Иванову”, напечатанные в газете “Правда”, хранятся у меня как реликвия минувших “сражений”.

Мы вздохнули легко. И, кажется, одновременно произнесли:

 

Бойцы вспоминают минувшие дни,

И битвы, где вместе сражались они.

 

Побежали в школу и с волнением дожидались урока истории:

— Ура! Ура! Мы добились полной и окончательной победы.

В журнале напротив наших фамилий появились жирные “отлично!”. Учительница выразила свое одобрение и свою радость. Сдержанно...

Запомнился директор школы Дёмин. Он жил во дворе школы, в аккуратном кирпичном домике, сразу за волейбольной площадкой. В школе у него был небольшой кабинет, где помещался директорский стол, за столом его кресло, которое почти упиралось в подоконник, два кресла для посетителей — шаг, и уже двери в рекреацию.

А парадный вход был как во дворце. За входными дверями — огромная рекреация, она вела к широким, во все пространство, ступеням, лестница, а затем — небольшая площадка, от нее вправо и влево — снова ступени, на второй этаж. Здесь, у лестницы, Дёмин любил задерживать поток учащихся и произносить перед ними речи.

Не забыть день, когда пришла весть об убийстве Кирова. Рекреация и лестница вплоть до площадки, где стояли директор и учителя, заполнены до отказа. Директор взволнован — и горе, и печаль, и какое-то тяжелое предчувствие. Наверное, такое состояние было у немцев, когда вспыхнул пожар в рейхстаге... После митинга директор пригласил меня в свой кабинет.. Разговор был короткий. Он сказал:

— Лева Либов, — так я подписывал свои заметки, — напиши о нашем митинге...

Я написал и сам отнес свою заметку в редакцию. Я искренне не мог сдержать слез, передавая ее редактору, и назавтра же все это, — как я пришел в редакцию, как слеза катилась по моему мальчишескому лицу, — было точь-в-точь описано в редакционном “подвале”. А далее автор корреспонденции мою заметку вложил в мои же уста, как будто я это произнес, а не написал.

Написано было очень трогательно. Не зря говорили, что у меня глаза на мокром месте. Читая статью, я снова не сдержал слез.

Может быть, с этого события я и оказался вовлеченным в политическую жизнь. Стал ходить на занятия политкружка в Доме пионеров, читать статьи на международные темы и сметь свое мнение иметь.

В восьмом классе я вступил в большой спор о том, может ли в школе быть стахановское движение. Когда оно ширилось по всей стране, волна его не могла не коснуться школы. Сразу же появились “инициаторы”, которые призывали не отставать от эпохальных событий и включаться в общее движение. И возник вопрос о том, кого “зачислить” в стахановцы — и из учителей, и из учащихся.

— Как! Стахановское движение в школе? За один год два класса кончить? В один день все расписание за неделю вложить? — спрашивал я.

Мое инакомыслие вызвало такое раздражение, которое не могло не вылиться в стремление “заклеймить”, “осудить” и даже “наказать”.

Если спор о победе социализма в одной отдельно взятой стране окончился моей победой, то этот спор окончился слезами. И сквозь слезу, как через кристалл, я видел, что на меня, плачущего, смотрит моя Этель, и от этого становилось еще больней.

Плачь, дитя, если у тебя не хватает способности мужаться! Конфликт с поборниками “нового” сошел на нет, когда всем стало ясно, какие ответы могут быть на мои вопросы о школьном “стахановском движении”.

Так бы я назвал сейчас свой десятый. Нас никто не уговаривал учиться, дома никогда никто не спрашивал, какие оценки мы получали. И о моих успехах родные узнавали только тогда, когда я уж очень расхвастаюсь. Домашние задания мы выполняли, потому что такова была традиция. По-моему, так было не только в нашем классе: хорошо учиться означало быть правильным человеком, достойным. С уроков уходили, но часто не ради наслаждения бездельем, а для того, чтобы подготовиться лучше к следующему уроку. Уходили, например, с урока украинского языка, чтобы лучше подготовиться по украинской литературе.

Были “отстающие”, но “неуспевающих” не было. За “отстающими” на классном собрании закрепляли сильных. Почему-то тяжелый осадок остался у меня от того, что родители моего соученика Толи сильно обиделись на меня, когда я однажды пришел к ним домой и сказал:

— Где Толя? Меня закрепили за ним — подтянуть его.

— Его не надо подтягивать, — сказала мама, — он сам подтянется. — И, чтобы подчеркнуть свою обиду, спросила: — Что, вы решили вконец сломать Толин велосипед?

Толя был добрейший парень. Он заикался и из-за этого постоянно смущался. Я часто бывал у него, как и у Вовы. Как-то, еще в седьмом классе, Толя учил меня кататься на своем велосипеде. Я падал, ломались спицы. Он по-доброму брался за гаечный ключ и другие инструменты и устранял поломки. А починив, говорил:

— Не падай и не ломай велосипед.

Я не мог мечтать о собственном “велике”. До этого мои запросы не заходили...

Толин папа был часовщиком-ювелиром, и жили они хоть и не очень роскошно, но и не бедно. После разговора с Толиной мамой я больше никогда не просил его дать покататься, но Толя сам по-прежнему предлагал мне свой велик, и я гонял по улицам. Однажды выехал даже на шумный проспект Карла Маркса и оказался в ряду машин и колясок, запряженных лошадьми.

Кажется, я никогда не снимал руки со звонка. Это меня и спасло, когда однажды я чуть не наехал на женщину, которая переходила дорогу. Я упал, женщина, чуть задетая велосипедом, завопила, собралась толпа.

— Сама виновата! — кричали люди.

— Он звонил, звонил!

Появившийся милиционер, настоящий михалковский Дядя Степа, предложил мне поднять велосипед, который больше всех пострадал в результата происшествия, успокоил даму, улыбнулся мне, и я пошел к Толе для явки с повинной. Участие толпы было таким неожиданным и таким добрым, что, несмотря на счастливый конец, я плакал. Доброта людей очень трогает, особенно тогда, когда ты ждешь обратного.

Толя встретил меня тоже с доброй улыбкой. И сказал:

— Больше на проспект не выезжай. Гоняй по улице Либкнехта — она тихая.

По этой улице, сразу за нашей тридцать третьей школой, шли в последний путь мои родители... А Толя погиб, и где-то в моих бумагах есть его письмо, возможно, написанное перед последним боем...

Лучшими учениками в нашем классе были Юля Криштал — первая по всем предметам, Этель Багузина, Юлия Нерода, Коля Выгонный. Коля Выгонный, наша “ходячая энциклопедия”, и Юля Нерода, “щира украинка”, держались в стороне от наших компаний. Может быть, они были в других пионерских звеньях. А звенья, надо сказать, скрепляли дружбу детей, и потом, уже в комсомольской группе, чувствовались эти связи.

Юлия Нерода была одной из умниц нашего класса. Высокая, тихая, скромная, лицо — вытянутый правильный овал, на лице — большие глаза, за плечами — огромная коса. “Щира украинка”. Когда она на уроках украинского языка и литературы говорила, класс затихал: красота языка, звук ее голоса сливались со светом, которым лучилась эта “гарна дивчина”.

У Гарпины был несколько грубоватый, басовитый голос, но мы к нему привыкли. У Юлии Нероды голос менялся — в зависимости от того, о чем она говорила, но казалось, что каждому началу своего обращения и к нам, и к учительнице 4она хотела добавить: “Милесиньки мои”. Потом, когда я вспоминал крестьянку-украинку, встретившую нас, испуганных, над которыми только что кружился фашистский самолет, который, делая круги, очерчивал их пулеметными очередями, но, возможно, пожалел нас и этим и ограничился, я услышал это “милесеньки” и вспомнил Юлю Нероду. Крестьянка, выставив на стол крынку молока, сказала нам: “Милесиньки мои, що з намы буде?” Что сталось с Юлией Нерода? Что стало с этой крестьянкой?

Помню еще одну красавица, но в ней, в отличие от Юлии Нероды, ничего крестьянского. Она была городская — из тех, что в будущем могли рассчитывать на мужа-инженера на большой должности или военного, не меньше чем майора. Наш физик, мужчина лет за сорок, вызывая ее к доске или к демонстрационному столу, как-то млел перед нею. Задавал вопросы и сам на них отвечал. Мы знали, что, как бы она ни отвечала, оценка будет “хорошо”. Как-то по своей дерзости я после его очередного “хорошо” бросил в класс: “Хорошо или хороша?”...

В моем аттестате зрелости всего одна тройка — по физике, но глубоко уверен, что моя реплика тут не при чем. Экзамены по физике я действительно сдал плохо, и тройка была натянутая. Это были дни глубочайших страданий юного Вертера...

...В нашем классе хорошо учились все. У меня же нет-нет, да и вкрадывалось “посредственно”, особенно в дни, когда переживания, ничуть не меньшие, чем у юного Вертера, выходили за грань обычных. Тогда все валилось из рук, хотелось бежать на Красную, 50, но сдерживало то обстоятельство, что меня могли по той или иной, названной или придуманной причине не принять.

Этель подтягивала меня по русскому языку. По этому предмету ее никто не превосходил. Она знала его в совершенстве. Наверное, с этого все и началось... Восхищение ее знаниями, чувство душевной благодарности, беседы за чаем, который неизменно предлагала ее мама, занятия, четкие объяснения, тексты, которые диктовала Этель, исправление ошибок под ее наблюдением, отдых в вишневом саду, малейшие, чуть-чуть ощутимые прикосновение ее плеча, мгновения, когда рука случайно ложится на руку, — все это будоражило, волновало и по-разному оценивалось ею и мною. Встреча взглядов, у нее — внимание, у меня — влюбленность...

А потом, когда было усвоено, как пишется слово “притом” и омонимичное сочетание и я понял, как она, при всем при том, хороша, случилось такое, что, мне казалось, я стану предметом обсуждения на собрании комсомольской группы. А случилось следующее: накинув шерстяной платочек на голову, придерживая его концы на своей тоненькой бархатной шее, она вышла проводить меня: отгоняла злую собачонку, которая меня почему-то не принимала.

И вот мы стоим у калитки. Хотя и моросит, но в душе солнечно. Состояние такое, какое бывает в природе, — и дождь и солнце, и радостно и грустно. Грустно потому, что вот сейчас, как только она откроет калитку, все кончится — я останусь один на улице.

— Когда еще будем заниматься?..

— В школе договоримся.

— Этя... — не то спрашиваю о чем-то, не то просто произношу ее имя.

— Что, Лева?

Я обдумываю: спросить или быть мужчиной?

Но в какой-то миг — между сознанием и подсознанием возникает пустота — ни мысли, ни инстинкта, поступок, постижение которого остается за пределами двенадцати чувств, которые сейчас насчитывают ученые у человека. Может быть, либидо, как и свет, есть и волны, и частицы? Я обнял свою “учительницу” и поцеловал ее. Поцелуй пришелся на край губ и щеки — то ли юношеская ласка, то ли неловкий щипок мужающего мальчика.

— Ты... зачем?!. Что с тобой?!.

Чудесные карие глаза ее широко открылись, и их свет пронзил всего меня. Брови приподнялись, и все ее милое, немного возмущенное лицо спрашивало меня: “Как тебя понимать? Можно ли тебе после этого верить?” Домой я шел с чувством вины перед ней, перед комсомолом, перед партией и правительством, перед самим Сталин...

Дружба с Этель продолжалась и после. Мы занимались, вместе со всеми ходили на каток, собирались у Лизы, однажды даже вдвоем пошли в кино, но ею я был предупрежден:

— Никакой любви!

На что ответил по-украински:

— Дай сердцу волю, завэдэ в неволю, — так называлась пьеса, которую в это время ставил украинский театр.

Мысли о том, что вдруг Этель, оценив высокие мои чувства, может на них ответить, привели к тому, что я написал ей...

Из дневниковой записи

...Но если это письмо ей будет хуже касторки и каждое мое предложение она будет проглатывать, как ребенок ложку горького лекарства, я буду иметь очень бледный вид.

Так ли? Нет. Я хочу, чтобы стало так, как я в письме писал. Если она этого не хочет, я себе поставлю задачу: ни слово о делах моих, кроме официальных сообщений, она от меня слышать не будет, и я себя все равно буду чувствовать лучше. А все-таки мне хочется, очень хочется, чтобы все кончилось тем, что я поглажу ей руку и она предложит мне сыграть в шахматы. Так ли будет? Иду на штурм Красной, 50. Вперед! Вперед! Ой, вперед ли?

...В сорок втором году, когда наша армия отступала по кавказским дорогам, на кузове одной из машин кто-то из водителей не побоялся написать: “Вперед — назад!”, то есть мы шли вперед, отступая. Такая вот ассоциация сопровождала мои воспоминания о “штурме” Красной, 50. После каждого похода я понимал, что все больше и больше отступаю от цели, от моего идеала.

На выпускном балу Этель была очаровательна. Сквозь красивую, легкую шелковую кофточку просвечивали ее белые ручки. Ее курносое лицо, тонко вычерченные крылатые светлые брови, вся ее фигура — все выражало независимость и достоинство. Аккуратненькая, грациозная, спокойная... Я не сводил с нее глаз, искал ее среди танцующих, беседующих, терял и впадал в уныние, когда не находил, а находя, радовался. Но неясное предчувствие того, что будущее ничего хорошего мне не несет, удручало.

В этот вечер я хорошо понял Наполеона, который проиграл свою главную битву, потому что у него был... насморк. Когда после бала мы вышли на улицу и прошли весь бульвар от Горного института до Городского сада, нам всем было весело, как может быть только тогда, когда ты вступаешь в пору самостоятельности. Всем, но не мне. Я вынимал свой мокрый носовой платок и пытался унять резкие, отрывистые, громкие, на всю улицу, звуки, рвущиеся из носа и глотки. Не только Наполеон приходил мне на ум. Вспомнил я и того еврея из рассказа еврейского классика, который чихал так, что во всем местечке дрожали окна.

Я понял: чихать было Этель на меня! А впрочем, я был уверен, что ее носик никогда не знал таких катастрофических потрясений, как мой.

Потом, когда закончилась война, от Вовки я узнал, что уже в десятом классе у нее была настоящая любовь, и конец этой любви потряс ее. Об этом я писал в своей первой книге.

...А Этель я много лет любил и даже предлагал ей свой офицерский аттестат... Никакого ответа — даже на письмо из окопов. А в те два лета, которые прошли между школой и войной, когда я приезжал из Саратова в Днепропетровск, мы виделись — она была добра ко мне. Но не более...

В грозовое лето 1941 года она стала медсестрой, работала сутками в госпитале. Было у нас несколько встреч, но потом ее мобилизовали на санитарный поезд. После войны виделись. И все...

Где ты? Жива ли? Вспоминала ли меня? Что думала тогда, когда я думал о тебе, если вообще думала обо мне?

Кажется, еще в девятом классе разгорелось пламя любви ко мне у девочки М., учившейся в параллельном классе. Однажды она принесла мне приглашение на первомайскую гостевую трибуну. Обычно она строилась рядом с возвышением, на котором стояли местные вожди. Боковые трибуны как бы продолжали главную. На них размещались передовики, лучшие люди, гости города. Демонстрация и военный парад проходили мимо этой трибуны.

Я — среди других гостей. Секретарь обкома партии Хатаевич и другие местные вожди махали руками. И я махал, приветствуя демонстрантов и воинские части. Для комсомольца, для юноши — впечатление огромное. Наивный, я думал, что что-нибудь значу. А значил я что-нибудь только для М...

После этого торжества М. пригласила меня к себе домой, и я узнал, что пригласительный билет достал нам ее папа, известный фотокорреспондент, и узнал также, что она жаждет моей “дружбы и любви навеки”, а родители не противятся ее желанию: меня считали умненьким и активным. Дома у них были ковры, кресла, диваны, фарфор и хрусталь — предметы, которые у нас считались признаком роскоши и богатства.

Мы с М. баловались. То невзначай, то нарочно я прикасался к ее округлостям. Она не только не возражала, но — догадывался я — мне разрешена была и большая свобода. И наивность, и отсутствие чувства к ней, и верность Этель — все это сдерживало меня. Но либидо побеждало. После нее я испытывал боль, наводящую страх: а вдруг я теряю способность быть мужчиной.

М. предложила мне дружбу и любовь. Низенького роста, чернявая, с родимым пятном или остатком ожога на щеке и шее, — она меня не привлекала. Этель никогда не приходила к нам, ко мне домой, а она часто подходила к лестнице, ведущей в наш подвал, забирала меня, а либидо влекло. В квартире у нее проявлял “агрессию”, а когда агрессивность кончалась, организм чувствовал себя физически истощенным, и я каялся, что пошел сюда. Решал “Не пойду больше!” — и снова, зная, что Этель меня не ждет, приходил к ней...

Иногда был с ней откровенен, как Онегин с Татьяной. Это сравнение мне навеяла она, читая стихи, в которых Татьяна говорит Онегину, что “она другому отдана и будет век ему верна”. Она даже говорила, что у нее когда-нибудь будет бал, а я буду только гостем.

Когда уехал в Саратов, там я ее забыл. И только в последние дни Помпеи в Днепропетровске встретил ее на Комсомольской улице. Она приближалась к углу Короленковской, и, надо же, встреча состоялась у двора, в котором за несколько лет до этого пацаны, захватив меня в “плен”, решали: “Вешать или не вешать?..”

М. похорошела, даже стала мила, но прозой напомнила мне, что она “другому отдана”. Почему она так спешила замуж? Это для меня так и осталось секретом.

— Я замужем, — сказала она, — муж у меня..., — она назвала большую должность, и я отметил, что, значит, и он старше ее, как у Татьяны пушкинской.

М. продолжала:

— Мы уезжаем, — она не сказала “эвакуируемся”, как тогда все говорили, а именно: “уезжаем”... — А ты?

— Не знаю, — ответил я. — Хотел обратно в Саратов, потом ходил в военкомат, хотел записаться добровольцем... — и мы попрощались.

На прощание я ей сказал, что еще пойду в горком. Возможно, останусь в подполье. Я глубоко верил в то, что страна соберется с силами, пройдет преимущество немцев во внезапности нападения и победа будет за нами. Я отправился в горком комсомола:

— Хочу в партизаны.

— А вы хорошо знаете места, леса? — спросил меня молодой парень, похожий на краснодонца Кошевого, и, конечно, он не нашел во мне способности для партизанской жизни.

Я пытался купить билет в Саратов, выстаивал сутками, ночами, а когда подходил к самой кассе, по какой-то причине билет не выписывали. С папой случился паралич. Но об этом обо всем — в первой книге.

Из отличников, которые не знали других оценок, кроме “отлично” — “вiдмино”, был еще Нона Сушон, женственный, застенчивый парень. Как его звали по паспорту, так я и не узнал, хотя в 70-е годы встречал его в доме партпросвещения на семинарах пропагандистов и лекторов: Нона Сушон был военным атташе на каком-то тагильском заводе. Встреча как встреча, прошла незаметно, не последовало приглашений ни с моей стороны, ни с его.

Я жил тогда в Первоуральске, мало сказать, очень скромно, а почти в бедности, как жили тогда все учителя. У меня наступил какой-то период полной потери себя. Директор самой крупной школы города, я был подвергнут остракизму, но не “оставил Афин”, а наперекор всей бюрократии и демократии остался в школе учителем, что не очень приветствовали верхи.

Сейчас, когда вспоминаю ту мимолетную встречу, мне становится очень больно за то, что не воспользовался случаем и не испытал роскоши общения: сейчас, в моем одиночестве, дотронулся бы памятью до тех дней — и был бы счастлив. Так бы было, но не так произошло.

Я вместе с Нона слушал Ельцина. Против Бога и Христа в поход нас звал сам Борис Николаевич. И представилось мне сейчас: Ельцин — крестится, Ельцин — держит свечку в руках, Ельцин — целует икону... И какая-то рука не дает ему поцеловать руку высокопоставленного священнослужителя и уводит его на суд:

— Почему вы вели атеистическую пропаганду?

Ельцина окружают горящие свечи, они заполнили весь храм, они мерцают на столах, на полу, в канделябрах на стенах. И голос из-за амвона ведет допрос, а Ельцин отвечает:

— Я, понимашь, не по своей воле... должность обязывает...

Ельцин, секретарь Свердловского обкома партии, тогда, кажется, еще не первый, стоял на трибуне, далекий от меня и от Нона Сушона. Я не о Ельцине, конечно, думал. Тогда он не был заметной фигурой. Я размышлял о том, что думает про меня Нона. “Так вот чего ты достиг — просто учитель, и все”, — так он, наверное, думал. С кем из наших прежних учителей, интересно, он меня сравнивал? На “Мойшу” я не похож ни внешне, ни по характеру. Тот был в меру упитанный, с большим лицом, горбатым носом, это был человек, знавший одну страсть — математику и желавший этой математикой занять умы своих учеников. Никуда больше он свой нос не совал, на семинары ни международников, ни атеистов, конечно, не ходил.

Была еще одна встреча, до сих пор вызывающая во мне глубокое сожаление. Она болью отражается в моих чувствах к одноклассникам, друзьям и товарищам, в среде которых я вырастал больше, чем в своей семье. В ней, в нашей семье, и я, и мои брат и сестры из-за необустроенности, бедности и отсутствия комфорта чувствовали себя как транзитные пассажиры — скорее бы в жизнь!

Был у нас в классе хороший мальчишка — Егоров, не лидер, не отличник, но добрый малый. С ним я встретился в Симферополе, где жил тогда в крайне тяжелых условиях, совсем не чувствуя разницы между жизнью до того, как я оказался в числе победителей, и жизнью после войны.

Егоров носил погоны майора. Поговорили — разошлись. Наверное, он был в Симферополе проездом. “Он — майор”, — думалось мне. А я — опять сельский учитель, хоть и завуч, и село под городом — Симферопольский район. Сельский... Вспоминая эту встречу, испытываю стыд и боль за то, что так плохо складывалась жизнь победителя.

Рассказ про умников и умниц нашего класса был бы не полный, если бы я упустил следующий эпизод.

Юлия Криштал как-то, после ссоры с влюбленным в нее по уши Вовкой, видимо, чтобы восполнить пустоту, пригласила меня погулять по бульвару проспекта Карла Маркса. До меня Юлия не только снизошла — она даже ко мне пришла. И, стоя на краю черты, которая отделяла первую ступень лестницы, ведущей вниз, в нашу квартиру, от тротуара, кричала:

— Лева! Лева!

Я вышел и сказал:

— Юля, никак ты пришла предупредить меня о том, что будет землетрясение или наводнение? Не ожидал...

Она:

— Как ты любишь язвить, а мне не до этого. Пойдем погуляем...

И мы пошли. При Юле я должен быть на высоте. Она — первая ученица! Заговорили о Вове. Что-то узнавала у меня о нем. А я как раз в это время с огромной охотой учил стихи, то ли “Гейне из Тамбова”, подражавшего немецкому классику, то ли другого автора, может быть, совсем знаменитого. И если я перепутал, то пусть это будет мой грех, — тем более что сейчас школьные литераторы ничем не могут мне помочь: некоторые из них и Гейне знают понаслышке, а про “Гейне из Тамбова” тем более никогда не слышали.

И в одной из пауз я похвастался Юле, что вот, мол, выучил стихи. Она слушала меня, а я, чуть растягивая слова, с грустью и печалью, с сочувствием к тому, о ком эти стихи, декламировал запомнившиеся строки. Между бульварами величественного днепропетровского проспекта проезжали трамваи, по дорогам — машины. Улица, как всегда, была переполнена людьми. Рядом со мной шагала Юля...

Бывая у них на квартире, я робел. Да, между мною и ею была определенная дистанция, хотя уж и не такая, как в стихах, между титулярным советником и генералом, — я как раз эти стихи читал Юле:

 

...Он был титулярный советник,

Она — генеральская дочь.

Он робко в любви объяснился,

Она прогнала его прочь.

 

В стихах, хотя они совсем на другую тему, была тоска по Этель. Собственно говоря, чтобы ей почитать, я и учил их. А тут: Юля и я — “титулярный советник и генеральская дочь”. И на всю жизнь останется потом боль, как заноза в сердце.

...Я растерялся и почувствовал себя совершенно опозоренным. Во время чтения раздался внезапный, унижающий смех Юли, пронзительный и проникнутый сарказмом. Я был ошеломлен. Я рисовал перед нею картину: отвергнутый титулярный советник не находит себе места, пьянствует с горя всю ночь, а она, Юля, воистину “генеральская дочь”, — ведь папа ее действительно принадлежал к медицинской элите города, — она... смеется!.. Я только что прочитал:

— И в винном тумане

И почему-то это “в винном тумане” повторил:

 

И в винном тумане неслась

Перед ним генеральская дочь...

 

Наконец-то заливчатый смех нашей первой ученицы, в которую был влюблен наш первый парень, уничтожающий смех, прекратился, и Юля менторски произнесла:

— Лева, генеральская дочь — не курица и, наверное, все же носилась пред ним.

Разговор больше не клеился. Ни свои, ни чужие стихи вслух с той поры я читать больше не пытаюсь, хотя иногда и хочется. Бывает, стихи, чужие, но близкие, просятся, как песня из уст: в них, иногда в нескольких словах, кроется драма целой жизни. Читал же стихи я лишь моей Юле, жене моей, при ней я даже учил стихотворение Гиппиус “Июльская гроза прошла”, кстати, его приводил Плеханов в своих философских статьях. И от Плеханова я и узнал о них, а потом уже прочел сам.

В одной из дневниковых записей Блок написал “Единственность Зинаиды Гиппиус”.

Да, она была необыкновенно умна, как умна была и моя соученица.

Но и над ней хорошо посмеялись. В самом начале революции Троцкий выпустил брошюру о борьбе с религиозными предрассудками. “Пора, товарищи, понять, что никакого Бога нет, ангелов нет, чертей и ведьм нет”. И вдруг, совершено неожиданно, в скобках: “Нет, впрочем, одна ведьма есть — Зинаида Гиппиус”.

Конечно, над Юлей не посмеешься. И я это хорошо понимал. Но и не хотел смеяться. Сама жизнь больно посмеялась над нами. Когда шла эвакуация, и организованная, и паническая, из города Днепропетровска, а я стоял в очередях за обратным билетом в Саратов, ее мама просила меня купить билет и Юле и, поскольку билеты продавали только на жен, оформить фиктивный брак.

Об этом я писал в первой книге мемуаров. Неловкость так и сопровождала нас, пока мы знались: после войны, хотя она и поселилась на половине дома у Владимира, — их собственный дом, кажется, разбомбили, — она стала женой ученого-математика. Вовка переживал. Я был в Днепропетровске, а с ней не встретился.

В настоящем, когда мне восемнадцать лет... до ста, ритм и музыка многих стихов возвращают меня к тем переживаниям, которыми была полна моя юность. Так, в стихах Гиппиус ум и чувства поэтессы настолько созвучны моим размышлениям и переживаниям, что мне кажется, будто в самом ее слове отражены малейшие движения моего внутреннего мира.

Еще в детстве, когда я находился, как сейчас говорят, в школьном социуме, я услышал стихи Апухтина. Впечатление столь огромно, что я до сих пор учу его стихи. Поэтому в ушах стоит, как у того сумасшедшего из его стихотворения: “О васильки, васильки, много мелькало их в поле”. Причину, по которой я учу эти стихи, помимо того, что они связывают меня с детством, я сейчас не раскрываю: пусть пока это останется в одном из уголков моего сердца. До других страниц...

 

Однажды Владимир Герштенкерн приходитприходитв школу, отзывает меня в сторонку и говорит, показывая небольшую тонкую книжечку, на обложке которой я читаю: “Лион Фейхтвангер. 1937 год”:

— На весь Советский Союз издано всего пятьдесят тысяч книг, — говорит он мне и несколько таинственно добавляет: — Лично Сталин дал разрешение издать ее!

Я перелистываю книгу и с изумлением говорю Вове:

— Ты смотри, какие подзаголовки! Читай: “Культ Сталина”, “Сто тысяч портретов человека с усами”, “Сталин — Чингисхан”, “Троцкий о Троцком”.

— Я сам в один присест прочитал! — говорит Вова.

— Где ты ее достал?..

— Достать-то я достал... Как бы ее не потребовали обратно. Никому не говори, что она у меня есть!

Действительно, достать такое мог только Вовка. Книги нигде не было, а может быть, она и появлялась, но потом ее быстро сняли с прилавка. Я читал эту книгу и восхищался не столько своим любимым писателем Лионом Фейхтвангером, сколько тем, что: “Издали! Издали! Какие слова допустили в печать! Демократия!”

Перечитав эту книгу уже в наши дни и узнав из предисловия, что ее “предпочли засекретить — она оказалась в спецхране и фактически десятилетиями оставалась запрещенной”, я подумал: “А не оказалась ли книга у Владимира таким путем: ее по акту как будто бы уничтожили, но часть досталась людям, которым был доступен всякий дефицит, в том числе и моему другу”.

За несколько месяцев до этого к нам в страну приезжал другой большой писатель — Андре Поль Гийом Жид. Он написал другую книгу, которая не только не дошла до СССР, но после того, как он ее издал у себя на родине, само имя Андре Жида, которое было на устах у всех интеллигентов, — его знали, как друга советских людей, — было предано забвению. В отличие от Фейхтвангера, который по возвращению из нашей страны в книге “Москва. 1937” пишет то же самое, что он говорил у нас, “Возвращение” Андре Жида было возвращением в лагерь врагов — тех, которым советское общество поперек горла стало. Он будто бы уже забыл о том, как, находясь в СССР, хвалил абсолютно все, что видел. Фейхтвангер, глубоко чтивший Андре Жида, полемизирует с ним, бесповоротно становясь на сторону Сталина.

В 1937 году вышла еще одна книга, которую я получил возможность, как и книгу Андре Жида, прочитать только сейчас. Это книга Льва Давидовича Троцкого “Преданная революция: что такое СССР и куда он идет?”.

Сейчас мне начинает казаться, что именно эту книгу я и видел на столе у учителя истории, который, читая ее, проклинал Троцкого и все то, что он нам только что прочитал. Но читал не так, как пономарь, а четко, вразумительно, не без эмоций, время от времени поглядывая, как мы воспринимаем писание самого Троцкого. Нам же чутье не отказывало: он явный троцкист.

Глава 3. Мифы рождает жизнь

Глава третья. Мифы рождает жизнь

Тогда, когда ГПУ интересовалось моей связью с Лёвой Невельсоном, когда меня вызывали на допрос и исключали из комсомола, я нет-нет да и подумывал, что никакого отношения Троцкому он не имеет. А совсем недавно, когда я рассказал своим коллегам в классе поэзии и литературного творчества, что вот-де, мол, пишу мемуары и вспоминаю “внука Троцкого”, все в один голос сказали:

— Да это вас проверяли, а он был просто агентом ГПУ.

— Так почему же меня не посадили? — спросил я. — Ведь тогда сажали и за то, что вовремя не донес, что слушал контрреволюционную пропаганду, просто за “потерю бдительности”. Я был вызван на допрос тогда, когда Лёва уже сидел в тюрьме и когда на него было заведено дело.

Есть и такие, что сомневаются, был ли внук у Троцкого и не моя ли это выдумка. Не бравирую ли я сам?

С Лёвой Невельсоном, как уже писал, я познакомился в читальном зале библиотеки Саратовского государственного университета имени Чернышевского. Однажды со мною рядом сел парень моего роста, но с более плотной фигурой, с голубыми глазами, с большим лбом и орлиным носом. О том, как начался разговор, я уже рассказывал. Вскоре и в общежитие возвращались вместе и, хотя были, по-моему, в разных группах, встречались довольно часто. Нас сближали бедность, одинаково благоговейное отношение к читальному залу, лекции, семинарские занятия, вызывавшие интерес и споры. О себе он говорил мало. И только сейчас, окунувшись в книги в поисках каких-либо сведений о внуке Троцкого, я узнал, какое несчастливое детство было у него.

Маленьким ребенком он жил вместе с мамой у прабабушки. Там его на колени брал дед — Троцкий. Видимо, нечасто дед держал его на руках. Похоже, Лев Давыдович не питал особых чувств к своему внуку. Во всяком случае, о нем он нигде не пишет. Мне думается, что ребенок не питает особых чувств к родителям и родственникам, если те не держат их часто на руках и детское тело и душа ребенка не “записали” в своей памяти следы обоняния и осязания. Тепло рук, поцелуев, ласки нельзя заменить никаким словом.

В общем, особо значимой родственной связи у Льва Невельсона и Льва Давыдовича, кроме того, что мама и папа дали ему имя дедушки, не было. Мама умерла очень рано. С папой он тоже расстался, будучи еще в самом раннем возрасте.

Вместе с Львом Невельсоном в начале июня 1940 года были арестованы студенты Павел Павлович Семенов и Василий Иванович Логвинов. Они, как я помню, были довольно далеки от Лёвы. Василий — поэт а-ля Есенин и, как многие поэты, которые только начинают писать стихи или “как бы стихи”, отличался высокомерностью. Как-то он читал у нас в комнате свои произведения, но не для меня, не для Лёвы, а, скорее всего, для Николая Мельникова, — на нас же он смотрел свысока.

О судьбе Льва Невельсона на сегодняшний день знают Федеральная служба безопасности Российской Федерации и я. Вот что узнал я из письма заместителя начальника отдела УФСБ РФ по Саратовской области А.М. Казимирова — ему я, пользуясь случаем, выражаю глубокую благодарность за внимание к моей просьбе сообщить, что можно, о Льве Невельсоне. Приведу здесь строки, касающиеся внука Троцкого.

“На Ваша обращение, поступившее из ИЦ ГУВД Саратовской области, сообщаем, что по имеющимся в Управлении ФСБ России по Саратовской области материалам архивного уголовного дела в отношении группы студентов исторического факультета Саратовского госуниверситета, репрессированных в 1941 году, проходят:

Невельсон Лев Манович, 1921 г. рождения (3 декабря), уроженец г. Ленинграда, еврей, гражданин СССР, из служащих, беспартийный, со средним образованием, был арестован 3 июня 1940 года.

До ареста проживал в г. Саратове по ул. Вольская, д. 18, кв. 8, являлся студентом 2 курса исторического факультета СГУ.

На допросе 4 июня 1940 года он показал, что “отец был женат на дочери Троцкого — Бронштейн. Седов — сын Троцкого — являлся сводным братом моей матери, Бронштейн Нины Львовны. Седов моложе матери и рожден второй женой Троцкого”.

12 февраля 1941 года осужден выездной сессией Военного Трибунала ПриВО к ВМН по обвинению в создании и руководстве контрреволюционной троцкистской группой, проведении активной контрреволюционной агитации, направленной против политики партии и Советского правительства, изготовлении и распространении листовок контрреволюционного содержания, направленных к прямому террору против руководителей партии и свержению существующего строя (ст.ст.17-58-8, 58-11 УК РСФСР). Приговор приведен в исполнение 22 апреля 1941 года в г. Саратове, где одним из мест захоронения жертв политических репрессий является Воскресенское кладбище.

14 мая 1992 года на основании Закона РСФСР от 18 октября 1991 года “О реабилитации жертв политических репрессий” Невельсон Л.М. реабилитирован прокуратурой Саратовской области.

Ознакомиться с материалами дела Вы сможете при наличии у Вас доверенности на право ознакомления от реабилитированных лиц, а в случаи их смерти — от наследников проходящих по делу лиц”.

Сейчас мы можем тысячи раз спрашивать: как могли люди, вопреки всякой логике, обвинить Льва Невельсона в руководстве группой людей, которых он, по сути, не знал и с которыми никогда не общался. Но если зло торжествует, то совершенно незнакомые друг другу ребята могут оказаться в одной “контрреволюционной группе” вместе с потомком Троцкого. Может быть, под пыткой заставили его писать листовки, чтобы приложить к делу? А может быть, и без них: им на слово верили. А детям, по сути дела, это были дети, по логике тех, кто карал, нельзя было верить

Я и следы-то дела Льва Невельсона начал искать потому, что твердо решил, что не кому иному, а именно мне надо добиваться его реабилитации. Наивно? Но, оказывается, никто не мог бы этого сделать, если не взялись бы органы прокуратуры.

Как избежал я ареста, ссылки, а может быть, и расстрела? Останься я в Саратове, вероятно, и меня бы постигла участь моего товарища... Я уехал в глушь, и никто из ГПУ не стал возиться со мной. Об этом я подумал только сейчас, а тогда я уезжал из-за материальных соображений и с надеждой, что через год стану студентом такого же исторического факультета в Днепропетровске, что и в Саратове, но буду жить дома, в своем родном городе, в окружении своих товарищей, со своими родителями.

Те, чья юность пришлась на 30—40-е годы, когда Сталин был “всегда с нами”, а от Троцкого все отвернулись, так как на знаменитых процессах было “доказано”, что он сотрудничает с Гитлером, те хорошо помнят мифы и легенды о вожде народов всего мира. Это потом оказалось, что Сталин — “вождь народов всего мира” только в нашем понимании.

Но я и сейчас помню, с каким чувством восхищения на занятиях комсомольского кружка я рассказывал о том, как Коба бежал из ссылки и его настигла пурга. Чтобы не замерзнуть, он зарылся в снежном сугробе и не только избежал гибели — это навсегда спасло от начавшего душить туберкулеза. Но если это только миф, то он вписывался в наше сознание, формировал наш архетип, как все легенды, сказки, фантазии. Мужество Сталина у нас, молодых, не вызывало никакого сомнения.

Сталин, как утверждалось со всех плакатов, олицетворял для нас партию. Сразу после войны я был избран членом Симферопольского горкома партии. Был я выбран членом горкома и в последние на нашей земле выборы в партийные органы.

Партией для меня был не горком, а именно Ленин и Сталин.

И пусть в меня бросит камень тот, который не поверит. Однажды в деревне, где началось мое учительство, сутки “мело, мело по всей земле, во все пределы, свеча горела на столе...”. Свеча горела... потому, что уже более двух недель в деревню не привозили керосина. И, взглянув на окно, я вдруг увидел, что на стекло мороз наложил узоры в два пальца толщиной. И я своим дыханием заполнил трещины, отшлифовал бугорки и сделал это так искусно, что можно было различить очертания лица и усы “самого” Сталина. И тогда я сделал запись в дневнике, запечатлев фантастическую мысль: “Не только человек занимается искусством, но и сама природа, прислушиваясь к биению сердца и течению мысли человека, творит чудеса”. Я, истый сталинист, далекий от мистики, поверил, что произошло нечто случайное, но необыкновенное.

— Степанида Ивановна, — обратился я к моей милой старушке, — вы в обновление икон верите?

— А как же... — ответила она, и пошел долгий рассказ, содержание которого я не записал, но помню, что она прекратила его тогда, когда вспомнила, что нужно наколоть дров, а я, вдохновленный происшедшим, сказал ей: “Сам пойду”. Хотелось отвлечься от вдруг явившегося мне барельефа Сталина, созданного природой.

В моем дневнике записано, что, когда я брался колоть дрова, — а это я делал хуже моей хозяйки, — она уступала мне свои полномочия только тогда, когда я говорил: “Нужно заниматься физическим трудом”. Против этого довода у нее, кроме улыбки на лице, никаких возражений не было. Вся ее жизнь была физическим трудом.

Расколов два-три чурбака, я перевел дыхание и предался мечтам: вот бы было хорошо, если бы вся деревня увидела это чудо. Что деревня! Весь Саратов! Что Саратов! Да и Москва! И всем бы вместе сохранить это творение природы. Стекались же люди, чтоб только посмотреть на обновленную икону. Святые места! Вот и сейчас поставить новейшее оборудование и сохранить чудо навсегда. Конечно, я понимал, что сочиняю миф.

Особенность мифа в том, что он способен творить новые мифы: и полезные, и вредные, и просто бесполезные. Тогда, в 30—40-е, потом, после войны, когда в недосягаемой высоте, на скалах, скульпторы высекали барельефы Сталина, эти мифы сплачивали людей, потому что им свойственно объединяться, чувствуя, что плечо прикасается к другому плечу, вокруг царей, вождей, пророков, вокруг тех людей, в зависимости от которых они, волей или неволей, находятся.

Сталин как человек никогда уже не вызовет тех симпатий, на которые настраивали нас и Анри Барбюс, и Лион Фейхтвангер, и Ромен Роллан, и десятки видных людей нашей и не нашей страны. Эти книги, надо сказать, тоже внесли свою лепту в творимые тогда мифы.

В 1990 году были изданы две книги в одном красном переплете: Андре Жид, “Возвращение из СССР” и Лион Фейхтвангер, “Москва 1937 года”. Произведение Андре Жида так и не было опубликовано до перестройки, а книга Лиона Фейхтвангера была в моих руках уже в 1937 или 1938 году. Читал и на каждой странице находил такое интересное, такое необычное и такое близкое, что хотелось кричать, и я действительно кричал, звал кого-нибудь, кто был поблизости, чтобы вместе пережить написанное, читал и снова перечитывал и проникался глубоким уважением к автору. И к Сталину, который вот такое, что никогда не печаталось, разрешил печатать. После этого я перечитал все книги Фейхтвангера, что были на полках наших библиотек, и он стал моим любимым писателем.

Издание 1990 года открывается большим предисловием: “Анатомия таких разных убеждений”, которое занимает почти треть книги. 30-е годы в 1990 году пробуждали в обществе такой же интерес, как 1917 год. И 30-е, и 17-й в начале 90-х годов у сторонников капитализма вызывали такой же иступленный крик, как в свое время у Ивана Бунина Октябрьская революция. Но вместо “быдла” и “хамов” звучало: “коммуняки”, “совки”. Конечно, вряд ли кто-либо из хулителей социализма обладал бунинским мастерством, но даже слова “пролетарий”, “патриот”, “интернационалист” приобрели тогда значение брани, точно так же, как в конце 40-х и в начале 50-х бранным стало нейтральное слово “космополит”. Неугодными стали и пионеры, и комсомольцы, хотя если у них и были грехи, то те, что стали солдатами и воевали, свою “вину” в излишней преданности Сталину смыли кровью в Великой Отечественной войне. А в чем были виноваты уходившие со сцены пионеры и комсомольцы? До сих пор непонятно...

Деды ели кислый виноград, а у внуков на зубах до сих пор оскомина? Нет, все наследственные шлаки, накопленные старшим поколением, вышли тяжелым потом, перемешанным с кровью, через поднятую целину, БАМ и стройки коммунизма. Те, кто вышел из тюрем, ссылок и каторги, концентрационных лагерей и из забвения, не могли забыть своих мук выживания и тех, кто не выжил. Ненависть и проклятия в адрес сталинского режима — их право. Это их правда, и это естественно.

Надо быть Сократом, чтобы признать справедливыми судей и афинский народ, приговаривающих тебя к смерти. Надо быть Гегелем, чтобы, изучив до тонкостей дело Сократа, признать по тем законам и обычаям Сократа виновным. Почему? Его мировоззрение объективно было направлено на ниспровержение государства, против законов, на которых это государство держалось.

Но ни Сократ, ни Гегель не могут оправдать тех, кто отнял свободу и естественное право у людей жить там, где их семья и дети, где их корни, кто низвел их право на жизнь до степени жалкого права на выживание.

Каины во веки веков прокляты Богом. Но сколько было таких мучеников, как Лева Невельсон, сколько было без вины виноватых? Своей жизнью и судьбой они заплатили и за Троцкого, и за Бухарина, и за Зиновьева и Каменева, которые не разобрались в завещании Ленина и не сумели, как Сократ, отстоять свои убеждения. А может быть, советские сократы, как и великий греческий философ, пришли к такому же выводу, что и Сократ: “Дело Сталина — правое дело”? И не потому ли они вели себя на судилище так, как хотели Сталин и народ, который кричал: “Распни!”?

Конечно, автор предисловия, поставив “рядом” два произведения 30-х годов, — на стороне Андре Жида, который не признал социализма в реальной жизни СССР. Лион Фейхтвангер увидел в СССР потенциальное развитие “самого прогрессивного строя”. И в то время, когда был у нас, и по возвращению из СССР он писал о том, что в нашей стране “множество мелких неудобств”, много нелепостей, как, например, культ Сталина, доходящий до абсурда, многое вызывает сомнение, что есть и несправедливость, что со многим можно соглашаться и не соглашаться, но в то же время замечал, что нельзя за мелкими неудобствами, неприятностями не видеть того важного, что есть в социализме.

Лион Фейхтвангер восхищается тем, что делается для культуры, для просвещения, для образования, для медицины, а Андре Жид, говоря о том же и признавая, что все это есть, заявляет, что делается это для того, “чтобы заставить радоваться существующему порядку”. Ни тот и ни другой, видимо, не фальшивит, не прикидывается, будто все понимает в полной мере, оба они выражают свое мнение, исходя из своих позиций.

Моя точка зрения противостоит мнению, высказанному в предисловии к этому изданию. Его автор, а он пишет с позиции времени уже поверженного социализма, спрашивает, и за его вопросами — осуждение Фейхтвангера: почему он не критикует социализм, не клеймит обожествление Сталина? Почему даже оправдывает процессы против оппозиции? Почему он так верит словам советских людей, с которыми он встречался? Не подставили ли ему этих людей? Чем объяснить доверие и симпатии писателя к Сталину и к его делам, если в стране царило “мрачное средневековье...”?

С моей точки зрения, человека двух эпох, “победившего социализма” и поверженного социализма, у Андре Жида и Лиона Фейхтвангера были разные точки зрения на буржуазную демократию, на блага, которые эта демократия принесла народам Запада, на идею социализма. И отсюда у каждого — свой способ сравнения, своя высота видения горизонта, который им открылся в Советском Союзе.

Мы, первое послеоктябрьское поколение, не могли избежать заблуждений, когда сравнивали царское и советское время. Об одном мы знали по книгам и рассказам, а другое проходило перед нашими глазами. Теперь, когда история возвратила нас в старое русло, когда снова победил капитализм, мы сравниваем то, что видели при советской власти, с тем, что говорится в декларациях демократов и содержится в рассказах очевидцев, видевших Запад с внешней стороны. Мы сейчас в таком же положении, как эти выдающиеся писатели: одной ногой — в одной лодке, которая несет нас в капитализм, а второй ногой — в другой, которую сносит течением в социализм.

Легенда о том, что Лион Фейхтвангер писал одно, а думал другое, что писал он для того, чтобы “в обмен” на его пропаганду социализма пожалели, скажем, Радека, что он изощрялся и хитрил, — это из области наветов. К той же области нужно отнести и суждение о том, что Лион Фейхтвангер хотел “выкупить” у Сталина благосклонное отношение к народу, из которого он происходил: он видел, что творится в Германии, и боялся, что, при определенных обстоятельствах, это может повториться в России. Но Лион Фейхтвангер — большой писатель, и он открыто говорил: “Обыкновенно, когда меня спрашивали, к какой национальной группе следует отнести меня как художника, я отвечал: я немец — по языку, интернационалист — по убеждениям, еврей — по чувству. Очень трудно иногда привести убеждения и чувства в лад между собой”. Само собой как бы напрашивается сравнение Лиона Фейхтвангера с Константином Симоновым. Ведь он тоже, как мыслитель, видел страну изнутри, а не извне, без изощренной рефлексии воспринимал социализм, вождя и даже “национальную группу”, как и Лион Фейхтвангер.

У меня есть возможность приобщить к литературному наследию Константина Симонова его письмо мужу моей сестры. Вряд ли о нем известно большинству читателей, так как оно напечатано только в ее воспоминаниях “Не будем грустить”. Вот это письмо:

“11 октября 1961 года.

Уважаемый товарищ Герцман! Прочел Ваше письмо и думаю, что Вы были совершенно правы, давая отпор людям, которые совершенно не справедливо заявляли, что евреи не воевали на фронтах Отечественной войны. Разумеется, что это ложь. И дело тут не в списке Ваших родных, воевавших и погибших на фронтах, а дело в том, что на фронтах Отечественной войны дрались и погибали тысячи и тысячи советских людей, евреев по национальности.

Что касается ссылки людей, споривших с Вами, на мои книги, то их ссылки являются тоже ложью. Достаточно открыть мой роман “Живые и мертвые” или посмотреть мою кинокартину “Жди меня” для того, чтобы увидеть лживость их ссылок.

С товарищеским приветом

Уважающий Вас К. Симонов”.

Лион Фейхтвангер верил, что судьба еврейского народа — в судьбе России, как об этом писал и Шолем-Алейхем, и, наверное, понимал, что судьба народов — не предмет торговли. Судьба евреев, конечно, Лиона Фейхтвангера волновала. Но есть для писателя главное — правда. И к этому главному Лион Фейхтвангер не мог относиться иначе, как относился Достоевский. Вот запись, которая осталась в подготовительных тетрадях Достоевского к “Дневнику писателя”: “Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все выгоды, которые мы можем потерять из-за нее”.

Может быть, мне как историку, небезразличному к писателю, которого я полюбил, когда учился в старших классах, удалось понять достаточно внятный намек на то, как Лион Фейхтвангер представлял соотношение действительности и реальности советской жизни. Он пишет: “Если Ленин был Цезарем Советского Союза, то Сталин стал его Августом”. А мы знаем, что и Цезарь, и Август — это исторические фигуранты, которые представляют переход к Римской империи. Империи! Цезарь и Август — по сути императоры. И по отношению к Сталину такое сравнение — также правда.

Мое поколение жило не в “мрачном средневековье”! Оно не защищало “мрачное средневековье” в Великой Отечественной войне. Оно не льстило иностранным гостям тогда, когда искренне исповедовало им свои чувства. Оно значительно меньше верило в колдунов и ведьм, чем сейчас в них верят огромные слои народа, оно отличало мракобесие от света разума куда больше, чем сейчас, когда огромными тиражами издаются газеты и журналы колдунов и гадалок. Да, оно было ограблено и интеллектуально, и духовно, но какая сила была в нем, в его творческом порыве! Поколение, гордившееся своим историческим временем, вывело нашу страну на второе место в мире, в флагманы науки и техники, в флагманы образования. Пусть — с ущербностью, пусть — с культурой не без изъянов, пусть — по простоте народной. И то, как мы видели все это, как это воспринимали и оценивали, тоже — наша философии наивности.

Нет, я не отношу себя и мое поколение к людям состарившимся. Мы видим новое, мы не цепляемся за прошлое, мы, в отличие от молодых, берем его с собой в свой новый опыт. Да я и не старик, мне — восемнадцать... до ста. Не люблю слово “старик”. Я — в периоде позднего взросления. Мы еще растем, мы ощущаем силу обновляющейся жизни! Как бы ни сложилась судьба нашей Родины, достаточно истрепанной долгими реформами, мы верим в нее, мы остаемся поколением Победителей, а не поколением недобитых. Мы тяжело испытываем поражение в той войне, которую называют холодной. Ее проиграли те, кто не смог поделить плоды Победы так, чтобы эту победу не потерять. Мы и за поражение ответственны, но это был не наш выбор.

Две книги — две карты. Жизнь — спонтанная игра. Третья карта — туз, он всегда у нового поколения, которое выигрывает вместе со старым поколением. Вместе и проигрывают, если не смогли правильно оценить своего партнера и, подражая ветеранам, учесть их и свой опыт. Парадокс, но это так: в выигрыше молодых заинтересованы все возрасты. То, что проиграло наше поколение, выиграют новые поколения, и тогда они, новые, по-новому прочтут и Лиона Фейхтвангера, и Андре Жида.

Спор между Сталиным и Троцким когда-то был спором века. Его резонанс будет звучать в веках. Этот спор не привел к истине потому, что нет сейчас проблемы социализма, — думаю, только на какое-то время. А нет проблемы — нет и поисков истины. Из поезда, который по расписанию как будто бы шел в коммунизм, но до остановки своей не довез пассажиров (“в коммуне остановка”), мы пересели в автомобиль капитализма, которому рельсы не нужны. На нашем пути новый транспорт — космические корабли. Посмотрим, что будет и после коммунизма, и после капитализма. Пересядем...

А что касается битвы на рельсах между Сталиным и Троцким, то она хотя и осталась позади, но оглянуться на нее еще придется. Прав ли Гегель в том, что исторические личности, выполнившие свою “историческую миссию”, оказываются истощенными и падают? В реальной истории человечества интерес к ним остается на века.

Вот и Сталин. Определенный кинизм в быту, огромная работоспособность, готовность отдать за рабочий класс, как он сам писал об этом, каплю за каплей свою кровь — почему не сказать и неплохого слова о правителе, который имел власть над миллионами людей и, скажем прямо, влияние на их умы и сердца в течение десятилетий. В нем жила уверенность в том, что только он, находясь у власти, может обеспечить построение социализма в одной стране. И мы тоже так думали. Верили ему. Пусть сейчас люди-оборотни выставляют себя все тогда понимавшими и создают себе ореол борцов. Но были и десятки тысяч подлинных борцов против сталинского режима, были среди них герои. Вечная память им...

Достоинств Сталина не отнять при всех его недостатках и преступлениях. И что нам в мертвого камни бросать?! Как правитель, как вождь, как полководец, он, Сталин, повторю, не корифей. Но с ним не идет в сравнение ни один правитель, вплоть до сегодняшнего. Избач из сибирской деревни Черненко, так и оставшийся, по сути, избачом, в качестве секретаря ЦК партии, фактически главы государства, — признак оскудения аппарата власти, как и Распутин при последнем царе — признак агонии царского строя.

Конечно, быть тираном-правителем легче, чем быть правителем-демократом. “Дипломированные вожди” от Павлова до Гайдара, от Чубайса до Путина, не говоря уж о Ельцине, ошибившись пуговицей на сюртуке, вот уже второй десяток лет не могут его застегнуть. Предстоит ли нам передел... сюртука? Ну а Борис Николаевич... Он имел диплом не гуманитария, а строителя и, может быть, неплохо разбирался в строительстве — ему дано было судить не выше многоэтажного дома, но он взялся судить, как тот сапожник, “выше сапога”... Потому и войдет в историю как великий разрушитель. Оказывается, и среди них, разрушителей, есть великие...

Обратного хода история не дает. Что даст обратный ход, затеянный Горбачевым и Ельциным? На этот вопрос история пока не отвечает. Хотя Китай — это ответ и ответ определенный: социализм там выжил и не угробил капитализма, а приспособил к себе. Я верю, что коммунисты изначально хотели вернуть России Россию, но их труд оказался сизифовым. Камень, не поднятый на гору, скатился вниз, подмяв их и раздавив страну. Огромную страну...

Достоевский писал, что социализм — великое дело, но за него берутся пигмеи. Нет, не пигмеи провалили дело социализма, а люди, потерпевшие поражение от нарушения спонтанного, расширяющегося порядка, в основе которого в наше время лежат рынок, рыночные отношения.

Может быть, и надо было коренным образом всем — и властям, и оппозиции — пересмотреть свои взгляды на социализм, пересмотреть хотя бы тогда, когда кончилась Великая война против фашизма. Может быть, было время пересмотреть взгляды и тогда, когда ушел из жизни Сталин — человек, придавший социализму свое лицо? Или тогда, когда зазвенели своим половодьем реки демократии и земля социализма согрелась лучами “Пражской весны”?

Люди увидели капитализм, сравнили его с социализмом, оглянулись назад, на пройденный путь, и поняли, что дорогу социализма им не осилить, что больше нет сил на новые жертвы ради идеала, когда рядом — другой порядок, при котором достигнуто немало успехов на пути обустройства жизни. А вожди, воспользовавшись усталостью людей, ухватились за перспективы построить коммунизм для себя, такой, который им никогда не видать бы при социализме, при всех их номенклатурных льготах. Партия коммунистов превратилась в партию материальных благ. Началась эпоха великого трепа и расхвата богатств, принадлежавших всей стране. Пираты рубежа XX и XXI веков не лучше пиратов рубежа Средневековья и Нового времени.

Изменить спонтанный порядок ни в природе, ни в обществе вообще невозможно — ни китайцам, ни русским, ни кубинцам, ни корейцам. Можно только создать условия для этого процесса. Изменить жизнь так, чтобы насадить социализм в одной стране, как это делали у нас, невозможно. Трагедия Ленина, и Сталина, и Троцкого в том числе, который выступал против идеи о возможности построения социализма в одной стране, как раз в том и состоит, что они хотели осуществить все сразу, и только в настоящем, за одну свою жизнь. Во имя детей и внуков, которые должны были жить при коммунизме, они принесли в жертву жизнь своего поколения.

Кстати, Троцкий писал о том, что в одной отдельно взятой стране господствующий класс, пролетариат, остается угнетенным классом. “Господствующий” и “угнетенный” — не парадокс? Нет, пока капиталистический мир намного сильнее СССР, пролетариат остается “угнетенным извне”.

Выходит, Троцкий, “самый умный и начитанный” из руководителей той поры, предсказал и тупик, и развал социализма, достигшего рамок даже не одной страны, а целой системы государств? Против капитализма, основанного на фундаменте тысячелетий, нет пока приема. Удастся ли ему уничтожить новый социализм Китая? Трудно сказать. Но то, что он к этому будет стремиться, вплотную подбираясь к его границам через азиатское подбрюшье нашей страны, несомненно.

С моей точки зрения, социализм, свидетелем “полной” и “окончательной” победы которого я был, социализм, сокрушительное поражение которого — и “полного”, и “окончательного” — теперь переживаю, как идея никогда не умрет.

Пришла пора нового мировоззрения, пора, когда вершины философии Запада и Востока встретились, когда по-новому осмысливается Добро и Зло, которые идут купно друг с другом. Это мировоззрение отдаст праву и закону приоритет определять ответственных за прошлое и настоящее. А философия, обобщив все, что сделали и делают люди в этом мире, оставит себе только один вопрос: “Что делать?” Что делать, какие условия надо создать, познавая спонтанный, расширяющийся порядок, чтобы, по мере индивидуального развития, человек не пошел назад к синантропу?

Зло — “порча” в земном бытии. Но как вооружить тех, кто правит людьми, тех, кто имеет хоть какую-либо власть над другими, таким всесильным инструментом, который бы противостоял “порче”?.. Видимо, в масштабе всего человечества “порча” неуничтожима. Но там, где ты, человек, находишься, ты можешь очистить пространство Добра от Зла.

Человечество в XXI веке оказалось “перед лицом предельных ситуаций”. Нам не хватает и будет не хватать “воздуха наивности”, чувств, образности, естественности, бесхитростности, наивно-простодушного восприятия жизни. Нам не только не хватает понятий, которые бы охватили познаваемый мир, — не хватает мифологического языка, который может способствовать сохранению в каждом из нас чистой слезы и улыбки ребенка. И с этой точки зрения мифы нам нужны. Непонятно, почему при изучении Древней Греции и Древнего Рима, Древней Индии и Древнего Китая мы изучаем мифы, а когда приступаем к изучению истории восточных славян, пользуемся только одним мифом: о варягах.

“Сталин, Троцкий и я” — так я, не только ради завлекательности, назвал вторую книгу моих мемуаров. Так я назвал ее еще и потому, что, по-моему, какая бы ни была разница в человеческих масштабах, судьбы людей совпадают в главном: вот тебе жизнь, вот тебе — ее нет, вот тебе — смерть... И то, что во время казни пережил ребенок Розовский из рассказа Нехлюдова в романе “Воскресение”, и то, что пережил Лева Невельсон перед казнью, и то, что пережил Достоевский во время незавершенной казни, и то, что пережили еще тысячи людей, чьи жизни оборвались противоестественно, — разве это не говорит о совпадении судеб?!

Конечно, в названии моей книги есть доля иронии, но она сочетается и с философией. Если Франк с Богом на “ты”, почему я не могу быть на “ты” со Сталиным и Троцким? А если серьезно, “Я — Ты — Мы” — положение философское, и формула этих отношений остается верной для любой ситуации, в которой задействованы и великие, и просто смертные. С этой точки зрения, вполне могу позволить себе сказать: “Маркс, Фейербах и я”.

На наших глазах мир изменялся. Мы думали, что он меняется потому, что человек стал великаном. Но, оказывается, каким бы великаном он ни был, есть и в природе, и в обществе спонтанный, расширяющийся порядок, который человек не может изменить по своей воле, даже изучив законы природы и общества. Нет таких волшебных слов: “Пусть господствующие классы трепещут!...”, нет и таких сил, которые бы изменили общество, если эти изменения становятся препятствием на пути эволюции общества, которая имеет немалую историю — тысячелетия. Нет такого средства, которое бы заставило природу измениться по воле человека. Есть у законов природы и общества своя изнанка, и не всегда до нее легко добраться. Метать и рвать — напрасные усилия. И природа, и общество требуют бережного подхода, и здесь недопустимы ни насилия, ни завоевания, ни стремление к господству. Нужно увидеть то взаимодействие, которое сформировано природой и обществом в процессе эволюции, с тем, чтоб этот длительный процесс продлить на благо и общества, и природы. Отсюда: рынку, прошедшему с человечеством путь тысячелетий, может быть, столько же еще и жить. Значит, товарно-денежным отношениям — быть, и задача не в том, чтоб их изменить, а в том, чтобы их объяснить и найти такие условия, которые бы наилучшим образом обеспечили потребности людей в такой степени, в какой это позволяет спонтанный порядок.

Таким образом, главный тезис о Фейербахе будет звучать так: философы до сих пор объясняли мир, но и сейчас, и всегда у людей нет и не было другой задачи, кроме той, которая заключается в том, чтобы спрашивать и объяснять, искать пути и методы, находиться в вечном поиске ответа на вопрос: в чем загадка познанного, непознанного, постижимого и непостижимого, досягаемого и недосягаемого?

Философы уже давно говорят об “очеловечивания” природы и “натурализации” человека. Это — марксизм. И когда Маркс и Энгельс говорили об изменении природы и человека, они не предполагали, что Сталин истолкует слова “изменять в природе и в обществе” как право на насилие. Маркс и Энгельс писали: “Свобода воли означает не что иное, как способность принимать решения со знанием дела”. Вот этого “знания дела” всегда не хватает у тех, кто считает себя средоточием всесильного разума.

Фридрих А. фон Хайек писал: “Мы не можем брать на себя роль пророка и творца новой модели...” Мы, люди, “можем лишь создавать более или менее благоприятные условия для спонтанной эволюции, прогресса”. Своим умом, умишком или “умищем” мы можем либо способствовать саморегуляции и природы, и общественной жизни, либо блокировать этот процесс. Значит, надо объяснить, почему потенциальная возможность, мочь, спонтанный порядок привели нас к сегодняшнему дню, к такому дню, какой мы имеем. Какова мочь сегодняшнего дня? Объяснить это — самое главное, чтобы не утерять возможности, которые были в прошлом и которые могут быть перенесены в сегодняшний день и дать нам будущее.

Ленин создал государство, плохое или хорошее, история еще скажет. Оно просуществовало не 72 дня, как Парижская коммуна, а 72 года. Опыт без жертв — сегодня это как добро без зла. Трагедия в том, что если естествоиспытатели используют для опытов лягушек и кроликов, а теперь даже отказываются от их крови, используя муляжи, испытания же в общественной жизни проводятся на самих людях. Иногда эти испытания проводят те, кто не умеет различать Добро и Зло. Впрочем, если верить библейской легенде, люди, оказавшиеся изгнанными из рая, не могут ответить на вопрос, было это Злом или Добром. Покинув рай, они проявили такую энергию, такую силу, такую работоспособность, такую жажду поиска, которые никак не могли бы сложиться у потомков Адама, если бы они остались в райском саду. Пользуясь плодами сада, они стали бы ленивыми, безразличными ко всему, наслаждающимися всем, что легко дается. Все эти райские “пережитки” перенесены на землю. Ни Бог, ни спонтанный Взрыв, сотворивший мир, в котором мы живем, дважды не творит, не переделывает.

Книгу Хайека “Познание, конкуренция и свобода. Антология сочинений” я получил в дар от переводчика и составителя Светланы Мальцевой. Пользуясь случаем, выражаю ей благодарность. Книга мне стоила нескольких бессонных ночей, изумила новизной взглядов, новыми теориями и открытиями. Но сам Хайек считает, что этой новизне более двух с половиной тысяч лет. Еще древние греки отмечали, что существует естественный порядок, сформированный независимо от воли человека, и другой порядок, сознательно созданный человеком.

Первый они назвали космосом, второй — таксисом. Первый никем не придуман. Кто, например, “изобрел” право, язык, деньги, рынок? Кто может их отменить? Никем отменены они быть не могут. Космос — порядок, который независим от человеческих целей и планов, а таксис — порядок, сотворенный самим человеком. Космос характеризуют спонтанный рост и естественная эволюция. Это — самосогласующийся порядок, никем не регулируемый — спонтанно расширяющийся, космический, то есть всеобщий, не подчиняющийся каким-то целям и чей-то воле. Упорядочение, регуляция, управление, подчинение, иерархическая система целей — это относится к таксису, это сотворено человеком.

Мы долго еще будем в плену заорганизованности, реформ сверху, команд, приказов, инструкций по мелочам, если не поймем Хайека в том, что только в рамках спонтанного порядка удается добиться результатов, недостижимых в рамках других типов организации. Способ существования, при котором отдельные люди, группы людей преследуют свои цели, но достигают согласия, которое находит свое отражение в правилах, нормах, обязательных для всех, — вот такой спонтанный порядок позволяет надеяться на свою силу, на свой ум, на свои способности, на удачу, на успех. Только такой порядок порождает активность каждого человека, каждой личности, и они добиваются осуществления своих целей, самоутверждаются. Спонтанный — это самопроизвольный, природный, естественный порядок. Он вызван не внешними воздействиями. Но человеку надо его усвоить, понять, познать. И тогда — прогнозировать с учетом и причин, и последствий, без суеты, без амбициозности и, главное, — не во лжи, а по правде.

Размышляя над конкретной проблемой рынка, Хайек считает, что рынку следует отдать право определять меру нашего индивидуального вклада и нашего вознаграждения. Чтобы обеспечить свободу, нам не надо ничего выдумывать. Надо просто вернуться к Аристотелю: “Порядок и есть закон. Поэтому предпочтительнее, чтобы властвовал закон, а никто из граждан”.

Только демократия обеспечивает свободу, при которой каждый сам выбирает свою цель и люди могут мирно жить без навязанной сверху цели, жить в обществе, в котором властвует закон и в этом смысле — справедливость. Можно расширить мирное существование далеко за пределы семьи, школы, маленькой группы, если извлекать пользу из знаний и умений людей, которые имеют совершенно разные цели, но стремятся приложить свои силы к общему благу людей. По Хаеку, хотя рынок и разъединяет людей, которые имеют свои собственные цели, но он их и объединяет, так как в процессе конкуренции каждый должен приложить максимум энергии.

Да, весь мир — театр, а люди в нем — актеры. А режиссер? Не Бог, не изначальный Разум и не коллективный Разум, а тот расширяющийся спонтанный порядок, заложенный природой в потенции изначального “сотворения” мира и процесса образования человеческого общежития.

Глава 4. Дети в оковах

Глава четвертая. Дети в оковах

Добро и зло на земле — двуединство противоположностей, которые составляют всеединство. “И вот, в этом божественном абсолютном всеединстве происходит нечто непостижимое, не имеющее никакого основания... Через гармоническое, божественное всеединство бытия проходят глубокие трещины, зияют бездны небытия — бездны зла. Всеединство... есть некоторое надтреснутое единство”. Это пишет Франк.

Всякая дисгармония относительна, и зло — “инаковость” по отношению к красоте и любви — стоит рядом с добром и составляет с ним двуединство противоположностей. Зло рядом с добром, как Скорбь и Радость. Мир, в котором есть Зло, без Скорби деградирует, а люди уродуются.

На фронте, когда ты с командного пункта видишь, как под огнем твоих минометов, в пламени рвущихся мин мечутся фашисты, замертво падая на землю, убегают, чтобы вырваться из-под огненного дождя, а осколки их достигают, калечат и добивают, не трудно поймать себя на том: ты радуешься, цель — накрыта! Чему радуешься? Смерти людей? Но, по идее, они не люди, они — фашисты. А утихнет бой — и приходит в сознание, что у этих убитых есть мать и отец: убитые дети — это и убитые родители. Но ведь сами они никого не щадили! Не забыть, как рядом со мной упал командир: ему разворотило живот, и он уже не встанет. Но и у него есть мать и отец.

Плачьте, люди! Кровь, что льется из жил, одного цвета, у всех она одна, смерть никого не щадит. Смерть не идеологизирована. Подумать только: она одинаково поражает правых и не правых! Вот оно, двуединство Зла и Добра!

Есть места на земле, где можно забыть о “трещине” во всеединстве, о трещине, из которой испаряются ядовитые газы зла и несправедливости, безнравственности и преступности? Есть места, где может торжествовать добро и справедливость? Да, это семья и школа, где ощущение удовлетворенности приносит гармонию и счастье. Счастливы такие семьи. Счастливы такие школы.

Трудно согласиться со взглядами, по которым школа — это эхо общества, слепок общества, его модель. Школа не изолирована от жизни, от радости и скорби, от зла, переполнившего землю. Но школа, как и семья, — особый уголок на нашей земле. Здесь живет народ наивный, здесь может быть обеспечено равновесие чувств, мышления, радости, скорби — гармония. Пусть школа вырастит одно поколение, способное жить не во лжи, а по философии наивности, по справедливости и правде, в свободе и достоинстве, и мы будем иметь поколения с расширенным сознанием. И сузится пространство для зла!

65 лет тому назад мы, одиссеи и ясоны 30-х годов, окончив школу, отправились в ярое море жизни на кораблях своей мечты за золотым руном. Душа, полная отваги, как у былых аргонавтов, вопрошала: “Золотое руно, где же ты, золотое руно?”.

Моей Колхидой был Саратов, исторический факультет госуниверситета имени Чернышевского. Не нашел я золотого руна в Саратове, переехал в Черкасское, а потом — ад войны.

Германию в Великую Отечественную войну победил прежде всего учитель. От него все победы. От него — все поражения. Победа в Великой Отечественной войне — заслуга учителя, это он научил побеждать. Поражение в мучительной холодной войне — на его ответственности, это он не научил потомков победителей тому, как победу удержать в своих руках.

Самоотверженность в Великой Отечественной войне — это подражание ему, учителю. В войну не было “дедовщины”. “Дедовщина” — попустительство учителя. Школа довоенная, Дворцы пионеров, станции юных натуралистов и техников оставались демократическими убежищами от идеологии тоталитаризма. Они были хранителями нравственных норм, унаследованных от властителей дум — от Пушкина до Толстого, от Карамзина до Ключевского. Через магический кристалл великой русской культуры, шедевры поэтов, писателей, художников, музыкантов проходило очищение “порчи” и “дефектов” Природы — Человека, в душе учителя Добро освобождалось от Зла и переходило в души и сердца учеников, ставших потом солдатами-победителями в Великой Отечественной войне советского народа. Верю в эту очищающей силу школы и учителя и сейчас...

Опыт двух эпох — несбывшегося социализма и неудавшегося капитализма — убеждает меня в том, что сама по себе власть даже о трех головах — закон, исполнение и суд — не может дать людям свободы и безопасности, если нет гражданского общества. Мы, молодое поколение 20—30-х годов, не все смотрели на общество, в котором мы жили, через проволоку ГУЛАГа и решетки подвалов, где пытали людей и видели только древо зла и тирании. Больно за них. Сердце не перестанет плакать по невинным жертвам. Плачь, сердце, плачь! Да, крона древа Зла застилала им небо и свет солнца. Но и тогда, как и всегда на земле, “сто тысяч солнц” светили, и свет отодвигал мрак, сокращая пространство Зла. И счастливы те, кто вышел из лагерей, когда началась Великая Отечественная война. И смог потом сказать: “Я участвовал в войне Добра со Злом, потому что во мне жило Добро!”

И если бы восстал сейчас Лева Невельсон, он бы понял меня? Многие сейчас не поймут, если я глазами юноши тех лет и с высоты сегодняшнего дня взгляну снизу и сверху и скажу: “Нет и не было таких сил, которые бы заглушили рост дерева свободы. Его питали живительные силы самой истории. И пусть росло оно под бдительным оком “силовых структур”, но комитеты и союзы, самоорганизация, инициативы, голос общественного мнения и воля народа пробивалась через гнетущую силу власти, не забывавшей, что она родилась как власть советов, как власть народа, власть тех, кто трудится, созидает и творит. Эту власть пригнули к земле. А мы, юноши, ожидали: вот-вот она выпрямится.

— Школа жила своей автономной республикой, где все, что говорилось в конституции, декларациях, лозунгах, принималось на веру, на слово, как будто все на самом деле уже есть, было или будет. Школа рождала победителя в войне, личность и гражданина.

После взятие Кенигсберга нашу воинскую часть, 633-й стрелковый полк, 157-ю стрелковую дивизию выводили из Восточной Пруссии по дорогам, по которым мы пришли сюда в грохоте боев. Теперь выходили сквозь тишину умолкнувшей войны, чтоб погрузиться в вагоны поезда, который провезет нас через всю страну на Дальний Восток, а там нас ожидала новая война — с японскими империалистами.

Вот небольшой городок Прейсиш-Эйлау. Он показался мне даже многолюдным. На перекрестках стояли наши регулировщицы. Солдаты и офицеры на них заглядывались: женщина, из наших, из СССР. Немцы, ожидая сигнала русской, кланялись нам, офицерам и солдатам, довольно почтительно, некоторые — чуть ли не в пояс... Лица — апостольские, выражающие благодарность и, что было не очень приятно, довольно льстивые. Хотелось бы мне встретить среди них фрау, которая глумилась над Катей Блиновой. Я навсегда запомнил ее неотправленное письмо, найденное мною в только что освобожденном городе. Это письмо, как и сотни других, задержала немецкая цензура. Катя писала, что ее хозяйка однажды избила ее только за то, что она посмела произнести русское слово. При этом госпожа кричала: “Russische Schwein! Russisch verbotten!” Это письмо лежало у меня в походной сумке.

Правда, сам оригинал я передал в редакцию фронтовой газеты, и она поместила его под заголовком “Отомстим за Катю Блинову!” Для себя же я оставил копию.

 

За городом нам встретилась огромная толпа репатрианток. Около многих — большие кожаные чемоданы, узлы. Возможно, в качестве “контрибуции” они проводили “экспроприации” у бывших господ. Среди тех, кто возвращался на Родину, оказались и дети. С одной, показавшийся мне особенно печальной 11—12-летней девочкой, назвавший себя Катей, я разговорился. Катя! Тоже Катя!

Небольшая, чуть согбенная фигурка. Бледный лоб, длинненькое личико, клювиком носик... Глаза голубенькие. Пристально смотрит на меня, как будто спрашивает: “Вам довериться можно?” На немецком языке, с трудом вспоминая кое-какие родные слова, девочка поведала мне историю, которая с годами не только не выходит из памяти, но все более четко, в деталях, встает в моем сознании.

Было ясное, обещавшее солнечный день утро. Гул моторов, никогда еще с такой силой не будивший село, заставил всех броситься к окнам. Немецкие мотоциклисты с ревом пронеслись по главной улице. А через несколько часов, с помощью привезенных и тут же набранных полицаев, немцы собрали всех жителей, от мала до велика, на площади у сельсовета. И раздалась команда: “Мужчины — на правую сторону, женщины — на левую”. Казалось, из всех переулков, с неба и из-под земли слышно только два слова: “Rechts!” — “Links!”. Словно бичи, эти слова рвали воздух на клочья, и воздух, свертываясь в катыши, тяжко бил в уши, лицо, глаза. Деревня разделилась на мужчин и женщин. Подростков отрывали от матерей, за которых они прятались, и бросали в гущу мужчин. На руках у матерей оказались только младенцы, а рядом — вцепившиеся в подолы девочки. Мужчин построили, увели в райцентр. К вечеру оттуда пришли люди и рассказали...

Привокзальный парк поверху опутан колючей проволокой. Туда, за проволоку, загнали всех мужчин. Охраняли полицаи. Недавно добрые соседи, они стали сразу чужими и не узнавали ни друзей, ни кумов, ни близких, оглядываясь только на двух-трех немцев. А те теперь и не вмешивались в происходившее, наблюдая только за обусловленным порядком.

Из села потянулись женщины, дети. В руках держали корзины, укутанные в тряпки горшки с картошкой, гречкой, пирогами. Умные люди посоветовали захватить самогон: полицаи без гостинца близко к ограде не подпускали, а за самогон разрешали даже подержаться руками.

Так прошла неделя. Пришла весть: “Завтра ночью подадут эшелон и увезут кормильцев, сыновей, братьев...” Но слух был ложным, увезли на сутки раньше. Обманули немцы...

А через несколько дней на площади перед сельсоветом снова собрали оставшихся в деревне женщин и детей. И снова два слова разделили людей: “Дети — направо, взрослые — налево!”. Полицаи вырывали детей из материнских рук, дети вырывались, бросались к матерям, их били, тянули за уши, бросали в толпу.

Вот малыши — на подводах, старшие — в строю. Кричащая, орущая, машущая руками — один клубок, — смешанная толпа. Точно огромный ком детей катился по дороге к станции. Казалось, это был тот же поезд, в который недавно загоняли мужчин. И он вдруг опустел, и в его темное чрево по только что сколоченным сходням, толкая и поднимая падавших, ставя их на поперечные бруски, загоняли детей. Они навзрыд плакали, теснились друг к другу, искали глазами матерей своих. А матери... Каждая пыталась перекричать другую, чтобы ее ребенок услышал ее голос, голос своей матери.

Крики детей уже стали не слышны сквозь брань полицейских и многоголосый шум. И вдруг на всю станцию тогда, когда Катя поднималась с мостка в вагон, раздался крик :

— Катя! Катенька! Ты — русская! Помни: ты русская, русская!

Луна, прикрытая серым облаком, напоминала корку незрелого арбуза. Она повисла над землей, освещая станцию, толпу, женщин и детей. Матери понимали: их детей везут на чужбину, где они должны будут забыть родную страну, родную деревню, язык, свой народ и где они станут рабами. Увозят навсегда...

А Кате показалось, что со всех сторон, с земли и с неба, и даже из темноты вагона, переполненного детскими телами, тонувшими в слезах, во всхлипывании, реве, слышен только этот голос. Он прорывался в Катины ушки отовсюду, со всех сторон, снизу и сверху. Воздух сотрясали только три слова:

— Помни, ты — русская!

И первые слова, которые я услышал от маленькой репатриантки, были:

— Я — Катя! Я — русская!

Там, уже в постылой Германии, Катя сначала попала к хозяйке, которая сделала из нее прислугу-рабыню. Так же, как немцы, как эсэсовцы на станции, откуда уходил эшелон, фрау кричала:

— Schneler !

— Schneler, kleine Schwein!

Однажды, когда Катя в ответ на эти крики повторила мамины слова: “Я — не швайн, я — Катя, я — русская!”, фрау отказалась от такой строптивой рабыни. Наверняка подумала: “Мало ли на что способны эти русские дети”. И Катя оказалась в лагере малолетних узников.

Надо пережить такую войну человеку, которому за десять, чтобы понять, что означали слова: “Наши! Наши!”. В опустевший накануне лагерь — немцы бежали — въезжали танки, мотоциклисты. Солдаты громко кричали и звали к себе детей, обнимали и целовали эти едва живые мешочки с костями. Крепкие мужские руки подняли Катеньку, прижали ее к груди. Она вспомнила, как это делал папа, приходя с работы. И она закричала:

— Я — Катя! Я — Катенька! Я — русская!

Это были те немногие русские слова, которые она не забыла, — не могла их забыть, так же как не могла забыть отца и маму.

Как будто из-под земли прорвался теплый гейзер и вокруг

него воздух стал легким, ласковым, и все кричали:

— Наши! Наши! Наши!

Ни одного ребенка не осталось на поверхности земли, все они были над лагерной грязью, пропитанной детскими слезами и кровью, они парили в воздухе — на руках, на плечах, на танках, на мотоциклах. Плакали, смеялись, не понимая, что происходит. И молодые, и уже убеленные сединами воины не в силах были удержать слезы, и слезы мужские сливались со слезами детей.

Что стоит солдатская слеза? Что стоит слеза ребенка?

В первые послевоенные годы одна знакомая учительница русского языка и литературы, которую все хорошо знали как Дору из еврейского колхоза Новоселовки, дала мне прочитать сочинение девочки, которую тоже звали Катя. Совпадение? А может быть, в самом деле, это была та самая Катя?

Дарья Ивановна, вернувшись из эвакуации, работала учительницей-воспитательницей в детдоме, где жили дети, ожидавшие своих мам и пап. Она дала мне прочитать их сочинения. Они были написаны через несколько месяцев после того, как дети попали в приют. Было здесь и сочинение девочки по имени Катя. Я прочитал и буквально заплакал. Сочинение на двойном листочке в линейку, яркие фиолетовые чернила только чуть проступали из-под красного карандаша учителя: поправки испестрили каждое слово, выведенное детской рукой. Сочинение называлось: “О войне”. В нем даже встретилось слово из трех букв, в котором учительница нашла четыре ошибки: “исчо”. Но под сочинением стояла аккуратно выведенная, поднявшая шею, как жираф, огромная пятерка.

— Пятерка?! — спросил я.

— Да, — ответила учительница. — Другую оценку поставить не могла.

— За что же “пять”?

— За то, что она не совсем забыла русский язык. И ничего не забыла.

Катю искала мама. Наверное, нашла. У Кати началась новая жизнь. А ее сочинение осталось в моей душе — копилке всего того, что идет от духовности человеческого бытия...

Продолжение истории Кати Блиновой я нашел в Урае. В нашем малом сибирском городе живет 11 бывших малолетних узников фашистских лагерей.

Бывшую узницу фашистского концентрационного лагеря в Финляндии Веру Николаевну Черникову я пригласил в школу на торжественный вечер, посвященный 8 Марта. Это немало удивило организатора праздника, твердо убежденного, что традиция есть традиция: “Праздник весны, а тут бывших узников приглашают... Другое дело — День Победы или День памяти жертв нацизма, даже День пожилых людей. Традиция. По традиции и 8 Марта — праздник доблестных героинь труда, праздник радости. Стоит ли в этот день расстраивать людей?”

Не знаю, сумел ли я убедить коллегу, что 8 Марта как раз и есть день такой, когда совершенно кстати пригласить женщину, которая не знала радостей маленькой девочки, и как раз к месту будет подарить ей цветы и вместе с ней вспомнить, как тысячи маленьких девочек вдруг оказывались там, где не было цветов, улыбок, радостей весны и возрождения природы.

Вера Николаевна охотно откликнулась на мою просьбу и рассказала детям, какое детство было у нее. Война застала ее в четырехлетнем возрасте в сказочном городе Кижи. Но сказка осталось сказкой. Кижи — действительно волшебный город, он был срублен одним топором, а когда кончилась стройка, топор бросили в Онежское озеро. Верочка через всю жизнь пронесла эту сказку. Но жила она совсем не в сказочном мире. В чудо-город вошли оккупанты.

Ее и всех ее братиков и сестер, вместе с мамой, увезли в Петрозаводск. И там происходило то же самое, что на станции, на которой разыгралась трагедия русской девочки Кати. И там, и здесь враз кончилось детство и Кати, и Веры, и десятков тысяч детей. И в Петрозаводске людей, как вещи, бросали “направо — налево”. Детей и матерей разбрасывали по трем разным лагерям в Петрозаводске. Через некоторое время в первом лагере, где находилась Вера, начали отбирать красивеньких, здоровеньких детей — от двух до пяти. По Чуковскому? Русские полицай-няни передавали их финским полицай-тетям.

Поезд. Чужая страна. Новый город, чужой. В нем не вспомнишь сказку о своем городе. И мамин голос забудешь... Вся короткая детская жизнь, как тот топор в Онегу, брошена в омут. Детский приют. Два года восемь месяцев — ни одного русского слова...

Две муки запомнились Верочке: по утрам заставляли пить касторку — так и не привыкла к ней. Это была первая мука. Вторая — целый день чужой язык, а за каждое русское слово — удар линейкой по губам, голове, куда попало. Верочке здесь исполнилось и пять лет, и шесть лет, было уже за шесть — прошла целая вечность отнятого детства. Отнятого? Разве детство можно отнять? Какие бы муки ни испытывал ребенок, но у него, у живого, — своя жизнь, свои дела и мысли. Ему не легче бывает, чем взрослым. Он платит любовью за любовь, отчужденностью — за враждебное чувство к нему. Это не легко, когда взрослые, чужие вторгаются, как медведь, и топчут твою жизнь, как муравейник...

Худенькая девчоночка, овальное личико... Что говорить, детей некрасивых не бывает, а Верочка была красавицей. Она росла и вырастала здесь из бумажных платьев, скроенных из разноцветных кусочков, в которые одевали узниц. В этом приюте девочек готовили в невесты высоким финнам, чтобы впоследствии вырастить новое, здоровое поколение.

А мальчиков зачем? Не знаю, но Вера Николаевна сказала, что в лагере они тоже были. Играли все вместе. В бараке были две двери — с торца и с фасада. Как-то в один из теплых июньских дней дети играли у парадных дверей барака. Кричали, переговаривались. Надзирательницы не обращали внимания на детей и возбуждались лишь тогда, когда кто-либо нет-нет да и перепутает финский с русским, и тогда в ход пускалась линейка.

И вдруг на вышке закричал нечеловеческим голосом охранник Вышка невысокая, между нею и бараком расстояние небольшое. А много ли пространства нужно детям? Вышел из барака, и рядом —проволока. Охранника сняли с вышки, заменили другим, а в лагере переполох. Оказывается, кто-то из детишек запустил в охранника камнем из рогатки. То ли это была детская попытка самоутверждения, то ли месть за отнятую свободу. Ясно было одно: “маленький террорист”, спрятавшись за дверью, никем не замеченный, долго—долго целился из своей рогатки, чтобы попасть наверняка.

— Кто это сделал ?

Дети молчали.

— Ваших мам расстреляют, всех-всех расстреляют, если не скажете, кто это сделал.

Народ безмолвствовал.

Перевели из бараков в какой-то зал, заперли двери, часами не открывали. Заходили, и снова:

— Кто сделал?

Так прошел день. Без воды и без еды... И на второй день детская толпа отвечала молчанием на крики:

— Назовите имя!

— Имя! Имя! Имя!

Строили в шеренгу, ослабевших заставляли поднимать... Дети молчали. Но к концу второго дня надзиратели нашли виновника: проверили трусики у мальчиков. У одного из них в трусиках не оказалось резинки. Так узнали, кто этот малолетний “бунтарь”. Мальчика увели, и больше никто его не видел.

И вот Петрозаводск освободили. Пришла учительница, которая учила математике, и сказала детям:

— Сегодня поедете домой...

— Домой?

— Куда это — “домой?”...

Дети забыли, что это такое, забыли, что они — русские, забыли, что есть мама, папа... Как тут сердцу не разорваться?! Одно спасение — плач. Плачь, сердце, плачь!

В Петрозаводске девочку встретила мама. Стоят женщины, ждут, а к ним — дети идут... Остановились... Мамы глазами обводят детей, ища знакомые черты, а они, дети, не знают, что делать... Кто мама?.. Какая из них мама?.. Подойди любая женщина, и Верочка подумала бы, что это и есть мама.

Наступили дни раскаяния. Хотелось этим детям, которые стали снова русскими, сделать что-то доброе, памятное. Учительнице математики было поручено от имени финнов попрощаться с девочками, несостоявшимися финскими невестами. И каждой подарить приданое — постельное белье и свадебное платье.

Верочка — дома. Братики и сестры учат ее произносить слова “дом”, “окно”, “стол”, “стул”.

— Скажи: “Дай хлеба”.

Верочка буквально повторяет слова брата:

— Скажи дай хлеба.

— Да нет, — говорит Петя, — скажи просто, без слова “скажи”: “Дай хлеба”.

— Да нет скажи просто хлеба.

Наконец брат добивается своего. Он кладет на ладони ее хлеб, и она быстрым движением берет пайку, которая теперь ее по-настоящему. И она поет: “Дай хлеба, дай хлеба, дай хлеба!” Она знает, как попросить хлеба!

Через пятнадцать лет после этих событий Верочка встретилась с теми, кто вместе с ней провел почти три года в лагере. Все, уже взрослые, собрались, и на устах у всех был один вопрос: “Где же мальчик!” Никто о нем ничего не знал.

В городе одиннадцать бывших малолетних узников и двести сорок, познавших горе репрессий.

— Где же был ваш папа, когда вы томилась за проволокой?

Вера родилась, когда папы в доме уже не было. Его, отца семерых детей, “забрали”. Как это было, помнила мама. И каждый раз, когда ребенок спрашивал: “Мама, а где же наш папа? — она слышала голос мужа: “Расти детей, я ни в чем не виноват. Бог даст, возвращусь...”

Бог не дал. Илларионов Николай Дмитриевич, 1899 года рождения, судим был “тройкой” и по “политическим мотивам подвергнут расстрелу”. Верочка не раз слышала, как мама произносила : “Николай... Коля...” И плакала...

— Зачем папа стал врагом народа? — спрашивала Вера.

Мама отвечала:

— Да не враг он!

И город Кижи, со свои великолепным великорусским погостом, с вековыми 22-главой Преображенской церковью и 9-главой Покровской шатровой колокольней, стал отправным пунктом по пути в Петрозаводск, в тюрьму — для отца, а потом — по пути в концентрационные лагеря для всей семьи. Казалось, что топор, которым было срублено чудо — деревянный ансамбль — поднялся со дна Онежского озера, навис над городом, и вперехват за него брались палачи — и из своей страны, и из чужой.

В пятнадцать лет, когда не приняли в комсомол, Верочка пошла сама в “органы”:

— Скажите мне, где мой папа?

Сначала врали про десять лет ссылки “без права переписки”, потом врали, что умер на Дальнем Востоке в шахтах, и только тогда, когда пала советская власть, показали “дело”, а в нем два слова, с которыми дети становятся взрослыми, а матери — старыми: “Подвергнут расстрелу...”

Я смотрю на документы, подтверждающие права на льготы пострадавших от фашистов и пострадавших от коммунистов. Я никогда не поставлю знак равенства между фашистами и коммунистами, я знаю: между палачами бывают различия, как и между жертвами. Это только земля не различает, кого она принимает — “из праха в прах”. Смерть уравнивает только трупы, а жизнь — она не знает равенства судеб и масштабов страданий.

Как историк, хорошо знаю, что любая крепость, которую не могут взять враги ни осадой, ни штурмом, рухнет, если внутри самой крепости прозвучит исполинский голос народа. Иерихонские трубы рушат стены, когда они звучат не за стенами города, а внутри.

На девятом десятке своего мафусаилового века мне открылась беспощадная, зловещая тайна: мое государство, государство-колосс боялось даже ... глухонемых... Меня ошеломляюще поразил рассказ моей сестры Сарры об ее встрече с куратором и сурдопедагогом группы глухих. Я как будто прикоснулся к чему-то глубоко аморальному, это чувство не оставляет меня. Как можно! Эти люди и голоса поднять не могут, и столько страдают от этого. И вдруг — “враги народа”. Кто же в самом деле “враг народа”? И мое сознание, которое, как мне казалось, никогда не впадало в обломовскую дремоту, вдруг в каких-то глубоких очагах впервые осветилось смыслом, который не был мне знаком в 30-е годы. Рушатся, рушатся последние крепости моего доверия к тому, что было свято и олицетворялось аббревиатурой: Ц К В К П (б) .

Татьяна Георгиевна Слатюхина родилась в семье глухонемых и унаследовала иссушающий душу и тело недуг: на всю жизнь — тугоухость и жгучее, щемящее чувство сострадания к тем, у кого слово не вырвется наружу, как бы ни был богат мыслями и ощущениями внутренний мир человека. Болезнь обеднила право на жизнь, обеднила право на речь, на общение средствами языка. Но вместе с инвалидностью она унаследовала дар доброты своих родителей и щедро помогает людям чувствовать себя равными со всеми.

Таня не знала своего глухонемого папу. Ей было всего лишь три месяца, когда за ним пришли... и увели...

— А у меня папа был?..

Мама в ответ беззвучно шевелила губами, и ей самой казалось, что боль, обретая форму звука, билась о стену... Слышала ли она эти звуки? Грозные слова тех, кто пришел за ним, все оборвали. Глухонемая мать, казалось, явственно услышала:

— Все! Отправляемся!

Увели навеки. И теперь в доме не было папы. В доме летал какой-то призрак, который отчуждал Таню от всех: “враг народа”. Так говорили об ее отце, и слово “репрессирован” было страшным наваждением, клеветой, наушничеством на семью. Сейчас все изменилось. Бывшие репрессированные — в почете. О них пишут в газетах, их приглашают на торжественные встречи, им “платят” за ущерб: девяносто три рубля... Около ста рублей за те 9 граммов свинца, которые оборвали дыхание Таниного отца.

Ведь могло быть и такое: выстрел — и глухонемой услышал его. И тогда это был бы единственный звук, четко прозвучавший в его ушах за всю жизнь на земле. И с этим звуком он оставил землю. Предсмертный стресс — кто знает силу его врачевания? Осталась от человека, миссия которого была быть папой, бумажка, на которой бьет в глаза аббревиатура — “ЦК ВКП (б)”, слово прямо выпирает из этого документа. Танин отец расстрелян за “участие в подготовке террористического акта против члена ЦК ВКП (б) Жданова...”

Расстрелян... Глухонемой угрожал левиафану?

Глава 5. В железном футляре

Глава пятая. В железном футляре

За участие в подготовке теракта был казнен и Лев Невельсон. Теперь, когда я подробно знаком с его “делом”, когда прочитаны около ста страниц протоколов и документов, в которые втиснуты дни и ночи допросов и унижения, я хорошо знаю: связь Невельсона с Троцким доказана: внук сидел на коленях своего деда. И лишь только потому, что был внуком деда Троцкого, гильотина приговора отсекла голову юноши. Сухие, поблекшие уже от времени строчки обвинительного приговора и уже тоже пожелтевшая справка о реабилитации взывают к скорби. “Плачь, сердце, плачь! Плачьте, Верочки и Танечки. Я знаю, какие ваши папы — “террористы”, будто бы ниспровергавшие самый справедливый, потому и самый устойчивый порядок на земле”.

И в Сталине долгое время я не замечал, что “отец народов” любил стегать ремнем своих подданных, придерживаясь пословицы: “Стегай чаще — моли не заведется”. А потом любил давать ремень целовать “за науку”. А люди зачастую, если верить Далю, как калмыки, вместо драки или поединка, садились, раздевшись по пояс, наземь, ругаясь, плевались и стегались нагайками, доколе один из них не откажется. Так и нас приучили к доносам, наговорам, самоистязанию. Надо было мне отойти на расстояние более чем в полвека, чтобы увидеть пятна на сверкающем земном солнце, названном “сталинизмом”.

А имя Троцкого дало название ночному светилу — троцкизму. И чудно было на русской земле: на небосклоне — два светила, от которых бросало то в жар, то в холод, — Сталин и Троцкий... И мы — я, Невельсон и другие, были брошены в историю противостояния этих двух личностей, определившего судьбы тысяч и тысяч наших сограждан...

Недавно я получил книгу : “Троцкий. Биография в фотодокументах: Давид Кинг. Текст: Джеймс Роян”. Среди фотографий из коллекций Давида Кинга — маленький Лева Бронштейн, и он же — юноша. Рядом с этими снимками я положил две фотографии, присланные мне Саратовским управлением ФСБ. На них — Лева Невельсон в тюрьме. Сравниваю: есть общее во взгляде Льва Давыдовича Бронштейна и Льва Невельсона — плохо скрываемая грусть... Предчувствование будущего?

Маленький девятилетний Лева Бронштейн — высокий лобик, оттопыренные ушки, тонкие длинные губы, в облике чувствуются достоинство и честолюбие. Этот малыш уже из второго класса был исключен за организацию протеста против учителя французского языка. Так был заложен первый смысловой кирпичик псевдонима “Троцкий”: “тротц” (с идиш) означает “кроме, вопреки”. И сколько было этого “вопреки” в жизни Троцкого потом! Столько, что его хватило и на внука. Троцкий был убит агентом НКВД в Койаокане — именно за это “тротц”, противоречие, противодействие. Он был опасен уже тем, что писал биографию Сталина, а Сталину править ее, свою биографию по Троцкому, не довелось, как это было с “Кратким курсом истории ВКП (б)”.

Внук Троцкого был убит в Саратове. А чем он был опасен для государства? Пересказом анекдотов о Сталине? Власть действует по принципу “человека в футляре”: “как бы чего не вышло”, и этому принципу приносит в жертву отцов, матерей, сестер, братьев, детей.

Я не могу освободиться от своей приверженности государству, которое лечило, учило, пестовало людей, государству, которое создавалось руками тех, что творили и создавали все ценности. Но сегодня не могу не сделать свой собственный вывод: это было государство в “железном футляре”, которое уродовало жизнь тысяч и тысяч людей, стараясь втиснуть в футляр уникальные личности, отсекая все то, что не вкладывалось в форму футляра.

Вот два снимка. Юноши в одном возрасте. На одной фотографии — свободный в несвободной царской стране Лева Бронштейн, на второй — Лева Невельсон, несвободный в свободной стране. Они почти в одном и том же возрасте. При определенном сходстве в облике полно различий.

Лев Бронштейн. Огромная густая шевелюра, занимающая треть большой головы; высокое лицо, на котором выступает вперед широкий прямой нос, нависший над открытыми губами. В лице —мягкость, добросердечие и одухотворенность, проглядывается героический характер, подвигающий человека на риск, на драку, на бунт, на бурю, в которой он находит покой. Вдумчивые глаза выражают мысль, истину, в которую он, юноша, верит, и решительность, с помощью которой он будет заставлять поверить в эту истину других. Это юноша в ожидании активных действий, и кажется, что он — в звуковом ореоле и его утро началось со слов: “Вставайте, граф, вас ждут великие дела!”. На нас смотрит независимый, гордый, уверенный в себе человек.

А вот фронтальный снимок Льва Невельсона, он же в профиль, табличка: Невельсон Лев Манович, 1921 года рождения. Фотография из тюремного дела.

За круглыми простенькими очками — тот же взгляд задумчивых глаз, как у деда, но уже направленный чуть вниз, губы сжаты: юноша уверен, что рано или поздно разберутся в его деле. Однако чувство озабоченности, тревоги вытесняют надежду. Нос Льва-внука меньше, чем у Льва-деда (будущего), мышцы подбородка напряжены, уголки рта несколько опущены. Думал ли Лев Невельсон в первые часы в тюрьме о деде — “умном деде”, как он слышал часто в окружение родственников, сравнивал ли Лева свое положение в тюрьме с рассказами о тюремной одиссее Льва Троцкого? Он, конечно, знал, что дед был в Бутырке и сохранил там свою приверженность революционной борьбе и любовь к неистовой марксистке Александре Соколовской. Неистовая марксистка была одинаково влюблена в Маркса и в Львова, как называл себя Троцкий в это время. И за того, и за другого она готова была отдать жизнь. Но как глубока была ее обида на Львова, когда он во время новогодней вечеринки позволил себе насмешку над призраком марксизма, который забрел в Россию.

Пропагандист и автор листовок, агитатор и организатор выпуска журналов, подпольщик арестован. Его ожидает ссылка. Пылкая любовь к правоверной марксистке и соучастнице в революционной борьбе Александре Соколовской, которая арестована вместе с любимым человеком, украшает жизнь в тюрьме. В голове революционера рождается идея: в ссылку вместе, как муж и жена. Свадьба здесь, в Бутырской тюрьме. Тюремщики не вмешиваются в сердечные дела. Людское не чуждо и жандармам царя: революционеры, конечно, враги царя, бога и отечества, но люди. Любите — женитесь, однако надобно сообщить родителям.

Соколовские поняли свою дочь, Бронштейны же другого закала, и отец категорически против брака. Но это не мешает. Он, Лев Троцкий, — “тротц”, а отец потерял нить душевной связи с сыном. Родители часто забывают, как они сами в молодости решали свою судьбу, и хотят устроить жизнь детей по своему образу и подобию. Но если это не удалось Богу: “по своему образу и подобию” — при сотворении человека, то разве не ясно: сотворенные творцом не будут жить по образу и подобию своих предков. И, как Бог, смотря со стороны на все сотворенное им, был доволен: “и увидел бог — весьма хорошо”, так и новые поколения больше любуются своими победами, тем, что они создали, чем делами поколений, которые они сменили.

Предлагая революционерке, близкой по духу, руку и сердце, Лев Бронштейн писал ей: “Сибирская тайга умерит нашу гражданскую чувствительность. Зато мы там будем счастливы! Как олимпийские боги!”

В тюрьму был приглашен раввин, и все было сделано, как полагается. Вот какую историю молодого Бронштейна, давшего корни Невельсону, мог вспомнить внук, попав в Саратовскую “бутырку”.

Дело деда до суда не дошло. По окончанию следствия, которое длилось около двух лет, он был осужден в административном порядке на четыре года ссылки. Осужден без суда. Внука же в тюрьме ожидали совсем другие испытания. Он готов был все перенести, ждал суда, надеясь, что дело кончится ссылкой. Вот же Радека не расстреляли, правда, Радека он считал предателем. А ему, Невельсону, некого предавать, и “дело”-то не о его деятельности, а вроде продолжения суда над Троцким.

Тюремное “дело” начато 1 июня 1940 года. Старший следователь нашел, что, поскольку Невельсон подозревается в преступлениях, предусмотренных статьей 58/10 УК РСФСР, и, “принимая во внимая, что, находясь на свободе, он может скрыться”, принял решение арестовать его.

Скрыться?.. Зачем он тогда отправился учиться из Ленинграда в Саратов, в глушь, провинцию, вдаль от границы, которая на замке? Отправился — для чего? Чтобы быть незаметным? Но поскольку и он — “тротц”, незаметным остаться не мог. 4 июня 1940 года — первый допрос, 12 февраля 1941 года состоялся суд.

Дед его, находясь в тюрьме, попросил старшую сестру принести Библию, изданную на четырех языках, и тут же, в тюрьме, выучил эти языки. Лев Невельсон, любивший книгу, без которой не представлял себе жизнь, был лишен какой-либо возможности читать. К воротам тюрьмы, в которой томился внук, никто не посмел явиться, чтобы хотя бы своим присутствием утешить его. А я бы пришел, если бы был в Саратове? Гонение на Льва Либова началось 1 сентября 1940 года, как только я вернулся с каникул.

Все лето 1940 года Невельсон в допросах. “Железный футляр!” Все дни и ночи в ушах одно: “Признавайся!” Дни и ночи проходят в физических и духовных терзаниях, в стонах и заклинаниях, в поисках ариадниной нити, которая выведет его из лабиринта, ведущего в пасть чудовищу.

Неужели его не поймут? В чем его вина? В том, что искал ответы на вопросы о жизни общества, без которых терялся смысл учения в университете? Или в том, что его дед — Троцкий?

Первые вопросы следователя: кто, где, как?.. Сын служащего, отец арестован в 1928 году. Да, троцкист. До 1937 года он и его бабушка переписывались с ним. Где сейчас? Не знает... Мать умерла в 1928 году. Есть бабушка, Мария Львовна, сестра бабушки, та, которая когда-то передавала узнику царской тюрьмы Библию. Есть двоюродная сестра, Война Михайловна, 14 лет, учится в школе. Да, отец был женат на дочери Троцкого-Бронштейна. А Седов, сын Троцкого, — сводный брат матери, Нины Львовны, Седов моложе матери и рожден второй женой Троцкого.

Следователь, по-видимому, молодой сержант, соблюдает форму и уточняет все сведения, которые должны быть в деле.

— Где находится ваша бабушка — жена Троцкого ?

— Бабушка — жена Троцкого, в 1934 году была арестована

органами НКВД, но с 1937 года мы не имели с ней связи.

— А Мария Львовна Соколовская подвергалась репрессиям?

— Она была выслана из Ленинграда в 1935 году.

— А с Троцким переписывались?

— От Троцкого было всего одно письмо в 1933 году. Он писал Александре Львовне о том, что умерла ее дочь — Зина Львовна Волкова, сестра моей матери.

Силовые органы старались: бабушки, безусловно, были опасны, очень опасны для могучей партии, для мощного правительства, для железного государства, для непоколебимого Сталина. Следователь решал задачу, как расстрелять Невельсона, точь-в-точь таким же методом, каким часто решают математические задачи в школе: найдя в конец учебника ответ, подбирают цифры и, не думая, подгоняют их к ответу. Но если в школе это не высоко ценилось, то здесь за такое усердие хвалили, и следователь старался. Первые допросы особого конфликта не вызывали. Лев Невельсон должен был признаться в том, что он со своими друзьями говорил на политические темы и не повторял того, что было в газетах, а имел собственное мнение, опираясь на слухи ли, достоверные ли сведения, каким-то образом попадавшие в его окружение. Одним словом, его преступление — антисоветская агитация.

И хотя Невельсон пытался доказать, что он не питает ненависти к советской власти, ему пришлось признать логику следователя: “говорил не так, как надо, значит — против нас”. Между тем это были просто беседы с товарищами по комнате, где рядом стояли кровати, по общежитию, в котором красный уголок был местом сбора студентов в свободное время. Разговоры велись без всякой задней мысли, и они отвечали, скорее всего, потребностям просто поболтать, посудачить. Но следователь решил: Невельсон должен быть уличен в антисоветской деятельности.

Невельсон понимает, что он должен доказать: антисоветской деятельности не было, и мысли не было противостоять власти, тем более поступков. И, чтобы логику следователя сочетать со своей логикой, он уступает, но поправляет: “Антисоветский настрой у меня действительно был, он проявлялся в разговорах с двумя студентами”. Если следователь был бы умным, он, конечно, понял бы Льва Невельсона. Я тоже могу свидетельствовать: кроме разговоров, ничего не было, и разговоры не “имели целью разрушение основ социализма”. Обычное инакомыслие, как средство самоутверждения, стремление передать что-то от себя, ну, чего-то такое, что отличает тебя от других. У него и со мной были разговоры, но мы одинаково верили в коммунизм, как христиане одинаково верят в пришествие Христа, а иудеи — в пришествие Мошеиаха. И я это доказывал, когда 1 сентября 1940 года на истфаке прозвучали обвинения в мой адрес в “потере бдительности” и чуть ли не в троцкизме.

4 июня допрос продолжался с 22 часов 30 минут до 0 часов 40 минут. Невельсон повторяет, что твердо и последовательно на антисоветских позициях он не стоял. И снова говорит, что иногда проявлялся “антисоветский настрой”. Причина? Большинство родственников репрессировано советской властью, поэтому складывалось недоверие к ее карательной политике:

— Мне казалось, например, что аресты моей бабушки Бронштейн Александры Львовны и ее сестры, затем знакомых — бывших меньшевиков, были не нужными. В декабре 1939 года меня не приняли в ряды комсомола. Эти обиды накапливались .

— Скажите, ваши родственники рассказывали вам о

Троцком, когда и что именно? — спрашивает следователь.

— Сестра моей бабушки, у которой я жил и воспитывался, не помню точно когда, но уже в последние годы мне о Троцком рассказывала, причем, как я помню, характеризовала его как человека очень умного, честолюбивого, пунктуального, честного, но путаного.

Соколовская Мария Львовна мне рассказала, что Троцкий в начале своей политической деятельности был честным человеком, очень увлекался работой в Южно-Русском союзе, был энергичен, а так как он был очень умён и красноречив, быстро выдвинулся. Далее Соколовская о последующих годах деятельности Троцкого мне не рассказывала, так как не встречалась с ним. О Троцком с периода 1917 года до его высылки из Советского Союза Мария Львовна отзывалась как о человеке, вся энергия которого была направлена на стремление к власти. Характеризуя деятельность Троцкого в этот период, Мария Львовна говорила, что пробиться к власти он пытался путем различных комбинаций, никогда ничего не делал и не говорил просто так, всегда шел к цели окольными путями. По словам Марии Львовны, Троцкий не думал о благе страны или о ком-либо из окружавших, он думал только о себе и своем собственном “я”. Он вспомнил, как однажды Мария Львовна рассказала, что сестра его матери Зина Львовна Бронштейн-Волкова, проживая с 1932 года в Берлине, встречалась с Троцким, а в начале 1933 года покончила жизнь самоубийством: Зина Львовна хорошо узнала Троцкого, до конца поняла его, и это явилось, по мнению Марии Львовны, причиной самоубийства.

— А положительные отзывы о Троцком слышали?

— Я уже рассказал, что Мария Львовна, рассказывая о первых годах деятельности Троцкого и его способностях, я имею в виду умственные, отзывалась о нем положительно. Кроме того, от Марии Львовны я слышал положительные отзывы об организационных способностях Троцкого в период революции и после, когда он работал в Красной Армии. В таком же духе мне о Троцком рассказывал и брат бабушки Илья Яковлевич Соколовский. Других положительных отзывов о Троцком ни от кого я не слышал. Я волен заявить, что на основе этих рассказов и характеристик у меня лично никаких симпатий к нему не возникало, ни как к человеку, ни как к политическому деятелю.

...Я уверен, что Невельсон был искренен. И родственные чувства: покинутая первая жена с детьми, отсутствие внимания к первой семье в годы подъема Троцкого — не могли не воспитать во внуке чувств отчуждения. Он был отломком от такой глыбы, как Троцкий, а отрезанный ломоть к хлебу не приставишь. По своей наивности, отвечая на вопросы следователя, Лев Невельсон не мог думать иначе, что перед ним — люди честные, порядочные, которые ждут только одного — раскаяния, правды, и что это раскаяние отзовется справедливостью по отношению к нему. Он старается вспомнить даже то, что может послужить дополнительным обвинением в его “антисоветской деятельности”. Пусть будет по их — это ведь статья, по которой осуждают только “за агитацию”. Следователь говорит, что он вел “агитацию” среди двух человек. Больше фактов нет, но двух арестованных вместе с ним студентов против советской власти и не надо было агитировать. Их нелюбовь к власти буквально выпирала из всех пор, хотя они — и не внуки Троцкого. Но если следствию нужно, пусть будет так, как они хотят. И подозреваемый старается в угоду следствию: льет грязь на себя. Невельсон забегает вперед, и говорит:

— Я вспомнил антисоветский анекдот в отношении вождя народа, который рассказывал С. в комнате 23. Кто еще при этом присутствовал, я не помню.

Выслушал ли следователь анекдот до конца или прервал Невельсона, трудно догадаться, но в протоколе — запись, и ясно, что следователь кричал:

— Прекратите рассказывать, следствие не намерено записывать вашу клевету на руководителей партии и правительства. Вы признаете, что анекдот является контрреволюционной клеветой на вождя народа? — следователю важно вписать слово “клевета”, а ошарашенный ходом разговора Лева становится на сторону следователя и отвечает:

— Да, я это признаю.

Но следователь не может стать на сторону Невельсона, хотя если он человек с умом, то понимает, что анекдот — это не клевета, это — фольклор, без которого ни одна эпоха жить не может. Но следователь делает свое дело, он ухватился за нить, по которой идет следствие, и говорит:

— Продолжайте показания своей “антисоветской деятельности”.

Итак, “агитация” признана, слово “клевета” — в протоколе. Наивное дитя нанизывает одно слово за другим, как бусинку за бусинкой на нить, превращая нить в цепь, которая обовьет его хрупкую фигуру. Следователь продолжает ловить в свои сети крупную, как он думает, фигуру — внука самого Троцкого. Он добивается от Невельсона признания в том, что тот отрицал возможность революции в Индии, а это, как ему известно, почти то же самое, что говорил Троцкий. Теперь нужно доказать, что перед ним — ярый троцкист, а не просто внук Троцкого. Следователю известно, что Лев Седов — не только сын Троцкого, но и, по сути, возглавляет штаб троцкизма в Европе. Невельсон по своей наивности помогает следователю:

— Я заявлял, что пролетарская революция в Индии маловероят-на ...

— Вы проповедовали “троцкистские взгляды”?

— Да, — отвечает Невельсон, — я признаю, что среди студентов проповедовал “троцкистские взгляды” ... Но, — подчеркивает он, — по отношению пролетарской революции в Индии.

Однако инициатива в руках следователя, и он давит и требует показаний:

— С какого времени у вас появились “троцкистские взгляды”?

У обвиняемого одна логика, у того, кто должен обвинить, — своя логика. И Невельсон повторяет:

— Мне думается, я больше никаких взглядов Троцкого не разделял.

А следователь настаивает:

— Разве других взглядов Троцкого вы не разделяли ?

Первая серия допросов подводит Льва Невельсона к выводу, что обыденные разговоры со своими товарищами-студентами, — это не просто “разговоры”, не просто “беседы”, а антисоветская агитация; и три человека — это группа, и не просто группа, а контрреволюционная организация и Невельсон — не один из участников группы, а ее организатор и лидер. Таким же образом можно было обвинить в лидерстве двух других, которых Лева заставал в красном уголке, приходя позже или раньше, чем они.

Как определяется лидер? По родству с Троцким? По интеллектуальным способностям? Какие критерии были у следствия? Это известно: Троцкий — заклятый враг, и все те, кто связаны с ним, — заклятые враги. А тут — внук, и в подлинности этого факта нет никаких сомнений. Сам Сталин сказал: “Сын за отца не отвечает”, но сам Сталин и научил, как его понимать надо: одно он говорит народу, другое — “на экспорт”, для мировой общественности. А уж НКВД должно разбираться, как понимать Сталина, если в руки попал троцкист не по взглядам, а по родству, кровному родству.

Какими средствами, каким путем следователь добился от Невельсона признания того, что на историческом факультете Саратовского госуниверситета им была создана контрреволюционная студенческая группа — так называемый “Студорг”? А группа-то: один Троцкий на троих. Но это все равно: в документах можно называть даже “Студорг”. А три человека по уставу партии — организация.

19 июля 1940 года допрос переходит в новую фазу. Следователь спрашивает, подводя итог первому этапу следствия:

— На прошлых допросах вы недостаточно четко объяснили следствию причину, в силу которой стали на путь контрреволюционной деятельности. Следствие требует более четкого ответа на этот вопрос.

И мой товарищ, душевно сломленный, начинает на себя наговаривать и повторяет то, что ему так или иначе внушили:

— Основной причиной того, что я стал на путь контрреволюционной деятельности, послужило то, что я по отдельным вопросам, в частности, по вопросам международной политики, разделял взгляды “троцкистов”. Помимо этого, как я уже показал на предыдущих допросах, репрессии моих родственников- троцкистов и отказ мне в приеме в комсомол тоже послужили толчком к тому, что я начал проявлять активные контрреволюционные действия.

Активные! Попробуй не признать, что действия были контрреволюционными и при этом активными. Следователь не простит. И, видимо, не прощал...

“Ну, и что ж, статья уже готова, ссылка обеспечена, больше или меньше — какое это имеет значение”, — подумал, наверное, Лева. Но следователь поднимается на новую ступень, которая должна ему обеспечить повышение по службе. “Ты у меня во всем признаешься! Я тебе покажу, что означает “контрреволюционная деятельность” и почему она “активная”, — думает, в свою очередь, следователь. И Невельсон дает показания:

— До конца декабря 1939 года я имеющиеся у меня троцкистские настроения не выказывал. После отказа в приеме в комсомол я стал открыто среди студентов высказывать свои “антисоветские убеждения”. Некоторых из них выказали сочувствие моим взглядам, а в отдельных случаях и поддержку. По моей инициативе в конце 1939 года, в самых последних числах декабря, на истфаке оформилась антисоветская группа в составе меня, Невельсона Л.М., и еще двух человек.

Следователь пытается увеличить число участников “антисоветской группы”, называет фамилии, но Лев Невельсон твердо заявляет:

— Нет, не считаю, даже не могу назвать их антисоветски настроенными людьми.

Следователь требует снова перечислить факт антисоветской и разложенческой деятельности, и теперь список преступлений пополняется “коллективными попойками”, правда, без участия самого лидера, “созданием праздничных настроений, распространением есенинщины и подрывом трудовой дисциплины на истфаке”. Что имел в виду следователь под словами “праздничные настроения”? Но в записи именно это крамольное действие ставится в вину лидеру, который ненавидел пьянство и пьяных.

Представитель следствия недоволен. Он требует новых фактов контрреволюционной деятельности. Он повышает голос:

— Вы скрываете! Следствию известно, что вы как участник антисоветской группы проводили и другую контрреволюционную деятельность.

Подследственный в замешательстве, он пытается догадаться, о чем идет речь, и повторяет:

— Возможно, что с моей стороны имели место “антисоветские” выступления, помимо тех, которые я показал на предыдущих допросах, помимо той контрреволюционной деятельности, в которой я признал себя виновным на следствии, но никакой другой антисоветской деятельностью я не занимался.

Глаза юноши неотрывно смотрят на следователя, но следователь отводит глаза, брови его нахмурены, уголки рта опущены. Он недоволен собой, недоволен подследственным очкариком. Вот если бы вытянуть из него слово “террор” или признание в призывах к свержению советской власти! Придется, значит, обращаться за помощью. Помешает ли это благосклонному отношению начальства?

Любое положение в обществе определяет соответствующий уровень свободы передвижения. Узкое пространство, которое достается узникам режима, не сравнить со свободой передвижения работников силовых структур. У них этой свободы было, конечно, больше, чем у тех, кто якобы покушался на безопасность государства: кабинет, коридоры, курилка, пыточный подвал, буфет, столовая, дом, жена, кровать, любовница, круг знакомых, в общем, тоже некий футляр в железном футляре.

Но представим себе. В курилке или в столовой за столом сидят те, кому приходилось иметь дело с “самим внуком” Троцкого. Троцкий — злой миф, зловещая легенда, личность, которую больше знают по слухам, чем по делам, речам и книгам. Но Троцкий — фигура, и тень его падает на внука, самого внука самого Троцкого. О том, как добивают последыша Троцкого, наверное, докладывали Берии, а Берия так, между прочим, чтобы ухватить благосклонный взгляд, а может быть, и улыбку вождя, информировал Хозяина: “Выкорчевывание троцкистской банды подходит к завершению...”.

И вот в ограниченном пространстве буфета сидят за столом те, кто “выкорчевывает троцкистское отродье”. Эти люди совершенно равнодушны к судьбам арестованных, им безразлично, кто отправится в ссылку или под пулю, кто никогда не докажет, что он не кенгуру, если захвачен во время охоты именно на кенгуру. Слово “кенгуру” в переводе означает “Я вас не понимаю”. И что значит “понимает” или “не понимает” тот, на которого направлен прожектор? Пойман — значит враг!

— Я этого Лейбу припёр к стене. Он мне — “разговорчики”, а я ему — “деятельность”. Он мне: “встречи в красном уголке”, а я ему — “место сбора группы”. Он мне...

Идет дележ заслуг.

— Самое главное из него я выжал. Он мне: “Пролетарская революция в Индии не реальна потому, что там слаб пролетариат”, — а я раз ему: “Троцкистские взгляды”. Он туда-сюда, но зажат. Он мне... Он мне: “Члены группы частенько выпивали...” А я ему: “Разложенческая деятельность на историческом факультете!”

Итак, следствием установлено, что Лев Манович Невельсон создал контрреволюционную группу из трех человек, которая поставила перед собой целью ниспровержение советской власти путем агитации, пропаганды и...

Вот это “и” должен был на себя наговорить Лева. Путь к этому наговору избран обходной. Невельсона допрашивают, почему он в летние каникулы не поехал к родственникам, а остался в Саратове, что делал и куда ходил в Саратове. Ведется долгий изнуряющий допрос, и, наконец, выходят на историю: “Где был 7 февраля, ходил ли на главпочтамт, в какое время?” Он должен доказать свое алиби в июне и вспомнить, был ли он на почтамте в феврале. А он не может вспомнить того, чего не было: 7 февраля — надуманная дата. Значит, алиби нет, и — обвинение готово. Следователь, поднимая голос и сжимая пальцы в кулак, кричит:

— Вы скрываете! Следствию известно, что вы как участник антисоветской группы, проводили более тяжкую агитационную деятельность.

Стул стоит посредине камеры. Следователь подходит почти вплотную, не оставляя никакого пространства, кажется, что стены сдвинулись, воздух выкачен, дышать нечем. Следователь кружится вокруг стула, будто этим движением пытается вытеснить воздух из пространства вокруг подозреваемого. Невельсон держит свои руки на коленях, ладонями вверх, как будто просит, чтобы его поняли, чтобы ему поверили. Он действительно не знает, о чем говорит следователь.

Как доказать, что это правда? Как убедить человека? И Невельсон рассказывает о том, что он говорил про нехватку хлеба, что он говорил про Михаила Кольцова, что он думал о том, почему на процессах троцкистско-зиновьевского блока обвиняемые каялись, клеветали на себя, называли себя шпионами и диверсантами. Невельсон еще не знает, что Михаил Кольцов на суде заявил о пытках, при помощи которых его заставили оговоривать себя и клеветать на друзей. А следователь, повысив голос, наконец сам называет преступление, признания в котором он добивался от Невельсона. Четко и ясно он произносит:

— Следствием точно установлено, что, помимо антисоветской агитации, проведенной на истфаке, и разложенческой деятельности, вы распространяли по городу Саратову антисоветские троцкистские листовки. Признаете себя в этом виновным?

— Нет, не признаю.

И тогда следователь говорит об актах графических экспертиз, которые подтверждают виновность Невельсона. Однако мужество не покидает Леву, и он несколько раз повторяет:

— Да, я отрицаю. Прошу следствие предъявить мне акт экспертиз полностью, а также листовки, о которых идет речь.

— Для чего?

Удивительно, следствию нужно иметь листовки, а Невельсону, выходит, эти листовки предъявлять не обязательно: он должен поверить следователю, что он, Невельсон, их писал. Лева говорит:

— Мне интересно, в чем меня обвиняют. Из сегодняшнего допроса я понял, что меня обвиняют в том, что якобы 7 февраля 1940 года в городе Саратове на почтамте я опустил в почтовый ящик контрреволюционные троцкистские листовки.

— Следствие не намерено предъявлять акты экспертизы, а также листовки...

И за много дней тюрьмы, в которой Невельсон, скорей всего, ни разу не улыбнулся, из гортани измученного вопросами юноши вырывается нечто похожее на смех. Я помню этот смех, застревающий в горле и с трудом пробивающийся наружу. И представляю себе: он, непьющий, в этом я могу поклясться, — виновник пьянок, в которых участвовали его товарищи. Пили по его указанию? Он сам ходил на занятия, а от сподвижников требовал, чтобы они прогуливали? Листовки обнаружены в почтовом ящике, и следователь утверждает, что почтамт — самое удобное место для их распространения? Кем? Почтовым работником, которого Невельсон и в глаза не видел? Тайными сообщниками? И впервые Невельсон на вопрос отвечает вопросом:

— Почтовый ящик... Для распространения листовок в массы?

Что происходило после того, как сержант понял, что никакой логики в задуманном маневре, который должен был припереть троцкиста к стенке, нет? И что произошло после того, как обвинитель и обвиняемый обменялись вопросами? Об этом можно догадаться по логике здравого смысла. Невельсона били... пытали... Иначе откуда в следующих строках протокола такое признание?

— Я решил говорить правду. Я действительно изготовил несколько контрреволюционных листовок. Доподлинного текста этих листовок я не помню. Если мне их покажут, я их опознаю.

Но следователь должен уйти с результатами. Допрос уже длится больше четырех часов. Начальник следственной части, который присутствует при всем этом, нервничает, выходит, оставляя сержанта наедине, затем возвращается и дает знак сержанту переходить на допрос с пристрастием. И в протокол вписывается еще одно “признание” Невельсона: “Листовки я изготовил 6 февраля в комнате № 8 общежития по Вольской улице, дом № 18, корпус 3, когда никого не было в комнате. 7 февраля 1940 года после занятий на истфаке, часы точно не помню, по пути из истфака в столовую, подойдя к почтамту города Саратова, я изготовленные мною листовки опустил в один из ящиков у входа в почтамт с угла Ленских и Чапаевских улиц. В какой точно ящик я их опустил, левый или правый по входу в дверь, не помню”.

Следующий допрос начинается с уточнений: вопрос о количестве листовок, о бумаге, о чернилах. Допрос длился 4 часа 45 минут. 20 июля, уже днем, допрос о листовках продолжается. Следствию почему-то понадобилось подтверждение всего того, что было сказано накануне, причем подпись “Невельсон” теперь ставится после каждой фразы: “изготовление и распространение листовок” — подпись; “троцкистское содержание и восхваление Троцкого” — подпись; “призывы к свержению советской власти и руководства ВКП (б)” — подпись; “призывы к террору” — подпись... Следователь:

— Вам предъявляются листовки контрреволюционного содержания: “Ура Л.Д. Троцкий!”, “Ура Л.Л. Седов!”, “Л.Л. Седов к власти!”, “К оружию, товарищи ленинцы! Ура!” и “Долой Ст.!”. Признаете ли вы, что эти листовки изданы вами?

— Да, признаю. Предъявленные мне листовки

контрреволюционного содержания изготовлял и распространял я лично.

И далее в протоколе: “изготовил и распространил более 10 штук” — подпись, “изготовлял у себя дома” — подпись, “при этом никто не присутствовал” — подпись, “7 февраля 1940 года опустил в почтовый ящик” — подпись, “какой именно, не помню” — подпись, “изготовлял только один раз” — подпись, “пытался распространить через почтовый ящик. Других случаев изготовления и распространения листовок у меня не было” — подпись.

И снова следователь, начальник следственной части буквально нависают над своей жертвой. Начальник следственной части, лейтенант, заявляет:

— Следствие не верит, что вы распространяли и изготовляли листовки один. Следствие требует назвать единомышленников по контрреволюционной деятельности.

Естественно, следствию нужна была “банда троцкистов”, а тут трое в одном “Студорге”, и один из них, в тайне от своих единомышленников, пишет листовки и распространяет таким странным способом, через почтовый ящик, предполагая, что на почте есть люди, которые эти листовки разнесут по всему Саратову.

И вдруг начальник следственной части и следователь слышат от измученного, доведенного до изнеможения главаря “троцкистской банды”, подписавшего каждое слово, изобличающее его в издании и распространении листовок:

— Я должен заявить следствию, что 10 июля и на сегодняшнем допросе я дал следствию ложные показания! Я никаких листовок контрреволюционного содержания не изготовлял, не распространял! Я дал ложные показания! Зачем? Чтобы узнать, какими материалами вы располагаете на меня. Я хотел почитать предъявленные мне контрреволюционные листовки.

Невельсон понял игру, набрался духу, сказал себе: “Я не Радек!” На короткое время, наверное, он представил себя Кольцовым, который позволил себе спорить в разговоре с самим Сталиным. Невельсон восхищался Кольцовым и, конечно, не знал, что вытерпел и что наговорил на себя тот на допросах. Но он теперь уже хорошо знал, какими средствами добились показаний у тех, кто прогремел на процессах 30-х годов. Он решил испытать свою силу воли. Вербальная речь стражей безопасности сменилась речью телодвижений.

Уверен, что Невельсон вспомнил роман о мужественном антифашисте, который мы читали по рекомендательному списку иностранной литературы. Не мог не вспомнить того, что вытерпел герой книги — все пытки. А помогла ему сила слова и убеждения. Он сказал себе: “Я уже труп, а с трупом они могут делать, что хотят. Труп боли не чувствует. И никакая боль не сломит великую силу духа, если говорить себе, что все, что происходит, уже происходит не с ним, а с трупом. Жизнь прожита не напрасно”. Но у Невельсона где-то в глубине души теплился огонек надежды: будет суд, и он будет справедливым. Кошмар 37-го года прошел. Ушла в небытие и “ежовщина”. Осужден за насаждение пыток Рюмин. Власти опомнились: происходит что-то не то. Нужно мужество, мужество и мужество. Оксюморон: живой труп, бессильное мужество...

После паузы, заполненной изощренным физическим насилием, снова звучит:

— На допросе 19 июля вы дали показания о том, что вы, Невельсон, изготовили и распространили антисоветские листовки, а затем заявляете, что дали эти показания для того, чтобы почитать листовки. Так ли это?

И Невельсон, избитый и окровавленный, обессиленный и подавленный всей тяжестью мук, которые он только что испытал, говорит:

— Я отказываюсь от предыдущего моего ответа на поставленный мне вопрос. 19 июля 1940 года я дал следствию вполне правдивые показания, которые сейчас полностью подтверждаю. Заверяю следствие, что подобных поступков на следствии больше допускать не буду.

И далее Невельсон говорит не иначе, как под диктовку: “Мой сегодняшний отказ от показаний, данных мною 19 июля 1940 года, явился следствием желания ввести следствие в заблуждение и скрыть от следствия свою контрреволюционную деятельность”.

Нет, быть трупом и оставаться живым простому смертному не под силу. Он не Прометей. Жизнь окончена. Духу не превзойти возможностей тела. Пусть будет, как они хотят. Я уже больше ничего не хочу. Пусть идет под букву закона ими придуманное преступление. Но не могу же я назвать других, что они писали со мной листовки в то время, когда я сам не думал их писать. Для чего? Зачем? К чему? Не дурак же я. И появляется новая запись: “В изготовление и распространение контрреволюционных листовок я участников группы не посвящал”. И снова подпись.

— Почему?

— Они, хотя и были моими соучастниками по контрреволюционной деятельности, но являлись болтунами и пьяницами, в силу чего я полностью им не доверял.

Проходит время. Идет август. 2 часа 5 минут. Начинается новый допрос. Он длится более четырех часов. А протокол занимает всего полтора листочка. Допрашивает один следователь, и Невельсон снова заявляет:

— Я никогда никаких контрреволюционных листовок не писал... Я врал. Сейчас я показываю правду. Листовок контрреволюционных я не изготовлял и не распространял... Сегодня я даю правдивые показания..... По отношению изготовления мной контрреволюционных листовок я давал ложные показания.

Сержант взрывается:

— Вы лжете!

Сержант неистовствует, кричит об уликах, повторяет свой вопрос:

— Вы намерены отрицать свое авторство?

Невельсон непреклонен:

— Да, я отрицаю свое авторство и считаю, что следствие не может располагать доподлинными материалами, изобличающими меня как автора, так как листовок я не писал. Их не было и нет.

Следователь приводит показания почтальона и слышит одно:

— Отрицаю свое авторство.

Следователь приводит показания двух других арестованных, которые якобы видели бумагу, похожую на ту, на которой написаны листовки. Но как они через полгода вспомнили, на какой именно бумаге писал их товарищ, не зная, что он писал? И зачем нужны показания арестованных, которые подтвердят все, что угодно, — на это у следствия сил хватит, — если блокноты Невельсона изъяты при аресте?

Невельсон настойчиво повторяет:

— Они или ошибаются, или врут, я их показания отрицаю.

Далее в протоколе идут записи, уточняющие “троцкистские взгляды” Невельсона, и снова — листовки, листовки, призывы к террору, призывы к власти Седова, которого не знали не только простые люди, далекие от политики, но и мы, студенты, не проявлявшие интереса к деятельности Троцкого и его заграничного штаба. Неужели здравый смысл у тех, кто фабриковал обвинение, совершенно отсутствовал? Листовки без всякого содержания, содержащие только одни призывы: “Долой Ст.!” , “К власти Седова!”, “Ура Троцкому!”.

Какое влияние могли иметь такие листовки на ход, на развитие страны? И неужели один из грамотнейших студентов Лев Невельсон, взявшись писать листовки, чтобы повторить подвиг борца против царизма Льва Троцкого, с этого начавшего свою революционную деятельность, не мог написать что-то более осмысленное? Вещественные улики — “листовки” уличают только в одном: в невежестве тех, кто должен был сочинить “дело” Льва Невельсона.

Прокурор устанавливает, что Невельсон “является озлобленным советской властью, имел террористические настроения и, в связи с этим как участник этой группы, проявлял более активную контрреволюционную деятельность, заключающуюся в том, что изготовлял и распространял листовки, призывающие к прямому террору против вождя, повстанчеству, восхвалял заклятых врагов советской власти, Седова и Троцкого, призывал их к власти”. Он пишет, что хотя “обвиняемый Невельсон факт изготовления и распространения контрреволюционных листовок с призывом к террору отрицает, виновность его в этом подтверждается двумя актами графических экспертиз и показаниями других обвиняемых в очной ставке с ним”.

Дело Невельсона и двух участников “Студорг” направляется “по подсудности” на рассмотрение военного трибунала Приволжского военного округа. Затем от Невельсона требуют признания себя виновным по предъявленному ему дополнительному обвинению в том, что он занимался подстрекательством к прямым террористическим актам против руководителей ВКП(б) и Советского правительства. Называется новая статья — 17/58 п. 8. Невельсон не признает себя виновным в этом. Следствие окончено 28 октября 1940 года.

Чин по чину, как в настоящем правовом государстве, с материалами знакомят обвиняемого. Все идет точно так, как предписывал Вышинский: “Добиться признания, а признание — высшее доказательство вины”...

Во всех заключительных документах сказано, что Невельсон изготовлением контрреволюционных троцкистских листовок изобличается двумя актами графических экспертиз. В экспертизах сказано и о “рефлекторных движениях руки при написании букв”, и о “левостороннем движении руки”, и о “разгоне почерка”. Во всех случаях найдены “одинаковые движения руки”, и вывод делается о сходстве его почерка с почерком автора листовок, подчеркнем — о сходстве, не более. Далее пишется об особенностях букв в листовках и о том, что они “могли быть написаны Невельсоном”. Могли быть! Но если этого хочет следствие, то это означает, что вероятное было наверняка. Это “могли быть” — в первом акте экспертизы. Совесть испытывала экспертов. Но оказалась слабее страха.

А уже во втором акте сказано, что почерк листовок соответствует почерку в рукописи подозреваемого Невельсона, хотя и высказывается сожаление, что “проследить общность и различие трудно, ввиду отсутствия образцов почерка печатными буквами”. Более того, сколькими “лицами писалось листовки, установить не является возможным”. Профессионализм экспертов взял верх над страхом.

Итак, налицо явная фабрикация обвинения. Однако и следователь, и прокурор, и суд приписывают Невельсону преступление. На основании одного лишь факта: другой обвиняемый “видел” бумагу, на которой потом были написаны листовки в общежитии, на столе у Невельсона, и запомнил ее, хотя с тех пор, когда он заходил ко Льву в комнату, прошло значительное время. Невельсона уличают как одного из участников “заговора”, готовившего свержение Сталина и воцарение Седова. Было бы смешно, если б не чудовищно! На основании следствия, похожего на детскую игру палача и разбойника, решается судьба и жизнь человека. Но перед обвинителями и судьями — не человек, а внук Троцкого. Троцкого! Его внуком быть нельзя!..

И вот “Протокол закрытого судебного заседания 1941 года, февраля 12 дня”. Военный трибунал ПРИВО на выездной сессии в составе... на закрытом заседании в городе Саратове, без участия сторон обвинения и защиты, рассмотрел дело по обвинению студента истфака Саратовского университета Невельсона и двух других студентов.

В 10 часов 00 минут председательствующий открыл военное заседание и огласил, какое дело будет слушаться на заседании. Секретарь доложил, что обвиняемый Невельсон и двое других приведены на суд под конвоем ...

Называются свидетели, среди которых я хорошо помню Масловского Ю.А., Шефера К.А., Соболеву А.Ф. Не оказалось среди свидетелей меня и моего друга Левы Генкина: “ввиду выбытия с прежнего места жительства неизвестно куда”. Не известно, что я в Черкасском? По приказу облоно учительствую? Что пишу в ЦК ВЛКСМ письма о восстановлении в комсомоле? Что переписываюсь с друзьями? Просто мы, свидетели, были не нужны. Это во-первых. А во-вторых, по материалам следствия никак не получалась “банда троцкистов”. Да это было и не важно: следствию нужно расправиться еще с одним родственником Троцкого.

Председательствующий удостоверяется в личности подсудимых.

Подсудимый Невельсон признал себя виновным только в антисоветской агитации и в том, что им в конце 39 года сколочена контрреволюционная группа для распространения контрреволюционной агитации среди студентов.

Сколько наивности в поведении, в словах Льва Невельсона на суде! Он знает: им нужно признание вины, и его смогли уговорить, убедить в том, что он человек виновный, что трое обвиняемых — это “сколоченная контрреволюционная группа”.

 

Лева, Лев Манович Невельсон! Мы с тобой не были друзьями, а сейчас я чувствую, что ты, расстрелянный за то, что ты был ты, ты мне дорог. Ты даешь мне через свою собственную судьбу возможность понять, кто был Сталин, кто был Троцкий, кто ты, кто я. Я живу твоей болью, твоими страданиями, и теперь я — твой друг!

И если фронтовики говорят, что они не виноваты в том, что вернулись живыми, “но все же, все же, все же....”, то и мы, твои сверстники, хотели бы сказать, что мы не виноваты, “но все же, все же...”. Тот, кто не сделал все, чтобы спасти другого, остается виновным за мертвого. Вина на всем поколении.

Тогда мне оставалось только одно — быть с тобой в одной могиле. Эта участь меня миновала. И, может быть, то, что я пишу о тебе, и есть мое покаяние.

Надо правду сказать: ожидая, когда мне дадут “дело Невельсона”, я волновался. Почему? Опасался, что вдруг обнаружится, что тогда, во время допроса, мог сказать такое, что могло бы меня сейчас выставить в невыгодном свете перед самим собой, перед моей совестью — в роли труса или стукача. Я решил, что если такое могло быть, то и об этом напишу в своей книге, потому что с высоты моих лет хочу сказать, каким я был, каким остался, каким не остался, каким себя оправдываю, каким себя строго сужу. Иначе зачем я вышел к читателю?

Когда я сказал своей сестре Сарре, что буду писать о Льве Невельсоне, она спросила:

— Зачем тебе это?

Она стала приводить примеры мужества людей, так и не выдавших своих друзей во время допросов по “делу врачей”, несмотря на пытки и психическое давление. Я ответил ей:

— Я должен знать: кто есть кто? Кто я? И зачем я?

И я решил полностью привести весь протокол моего допроса. Он не даст мне ни приукрасить, ни очернить себя. И если мои годы не могут оправдать моих слов в юности, то поделом мне. Но ответ уже на первый вопрос снял всякие опасения по поводу того, что Лева Либов, девятнадцатилетний юноша, мог подвести такого же, но другого юношу, которому сегодня всего семнадцать лет... до ста.

Меня спросили:

— Расскажите, какие у вас были взаимоотношения с Невельсоном?

В протоколе записан такой мой ответ:

— Взаимоотношения у меня с Невельсоном были хорошие, как с товарищем по университету.

Меня допрашивали как раз в те дни, когда из Невельсона “выбивали” признания в призывах к свержению советской власти, передачи власти Троцкому, Седову, в подстрекательстве к террору.

Почему он был — он? А если бы он был не он, а я? Если был бы не 1940 год, а 1937-й? Тогда все мы, свидетели, восторженно и не восторженно воспринимавшие все то, чем жила Родина, составили бы “банду троцкистов”, возглавляемую Левой Невельсоным, сводным братом Льва Седова? Что мог бы сказать Невельсон Леону Фейхтвангеру, который наивно верил, что процессы 1937 года делались чистыми руками и все “противники” Сталина и сталинизма, признававшиеся в преступлениях, действительно были врагами и преступниками? Теперь в таком же застенке, в каких прежде побывали “большие люди” — комдивы, директора заводов, вчерашние члены политбюро, ученые, конструкторы, философы, поэты, писатели, журналисты, — оказался маленький человек, обреченный судьбой на родство с Троцким. Он теперь хорошо знал, как выбиваются показания, да, выбиваются, без кавычек, знал, как палачи добиваются у своих жертв духовного самоистязания.

Ты был честен и наивен, ты был инакомыслящим, а поэтому не совсем советским. С тобой играли, стараясь навязать ту логику, которая была свойственна людям-волкам. Я уверен, что тебя истязали. Может быть, ты об этом и сказал в конце своего последнего слова, но, к сожалению, оно вымарано, стерто, и не разберешь...

Есть что-то в тебе от Михаила Кольцова: он на суде осмелился сказать о пытках, которые применяли к нему. Ты маленький человек, внук большого врага народа. О тебе история молчала бы, если б не заговорил я, я — не ты, но мое “я” становится понятным через твое “ты”.

У истории есть книги молчания. Нет, это не “белые пятна”, это — брызги крови, слез, страдания и великой скорби. Но и та история, которая молчит, и та, которая кричит, — рядом с нами, они — наше настоящее. На этой истории строится наше будущее, которое рождается и живет в наших детях.

Я чувствую, как из меня выдавливается сталинизм, выжимается... Как у Даля: выжимаю, выжимываю, выдавляю, выгнетаю, вытискиваю, вытесняю; выгоняю, выжимаю давкою; выдавливаю, вымогаю, вынуждаю давкою...

Надо было быть в обществе людей, знавших обратную сторону социализма — сталинизм, чтобы уже тогда понимать, сколько насилия обрушилось на людей.

Но стоило знать хоть столько же, сколько знал Лева Невельсон, и тогда я был бы, как он. Но я был — я, он был — он. Я счастлив, что жил в ту пору, когда Испания была эталоном мужества и совести, Михаил Кольцов был нашей честью, когда папанинцы и челюскинцы были у каждого на устах, когда Сергей Павлович Королев и Гагарин открыли глаза на нашу планету и мы узнали, что она не черная, а голубая. Я был современником такого события, как открытие обратной стороны луны. Да разве все радости перечислишь...

Что ж, я стал современником открытия обратной стороны сталинизма. Как и луна, как и солнце, как каждая планета, как и каждый человек, наверное, как каждое явление, — все имеет одну и другую сторону. То же думаю я и о сталинизме. Хотя, когда о нем заходит речь, встают картины Гулага, “революционной” целесообразности, нарушения прав и свобод личности, своеволие тирана. Но сталинизм — это еще твердая воля, целеустремленность, та сторона индустриализации и коллективизации, которая, при всей трагичности их осуществления, спасла не только нашу страну, но и мир от гитлеризма. Сталинизм — это и победа в Великой Отечественной войне, хотя и той ценой, которая превосходит во многом затраты России в других войнах.

Когда я работал над книгой, мне все больше и больше открывалась обратная, негативная сторона тоталитарного сталинского режима. Конечно, я не настолько наивен, чтобы не признавать то, что говорил Никита Хрущев в своей речи о культе Сталина. Но все же... Долгие десятилетия жила во мне обида за державу, которая так “ославила” мертвого, лежащего в могиле Сталина. Я верил ему, я верил его словам о том, что он каплю за каплей отдаст свою кровь за рабочий класс.

Но сталинизм наложил такой отпечаток на социалистический строй, что он не только местами сгнил, но весь оказался гнилым, если стал на колени перед Гайдаром и Чубайсом, Гусинским и Березовским. Все больше и больше понимаю, что, выдавливая сталинизм, я очищаю душу и дух от оправдания насилия. В любом виде. Но я уверен, что история осудит тех, кто сталинскую эпоху называет “подлым временем”, “проклятым прошлым”. Тому, что обратная сторона сталинизма мне теперь видна, как спутнику, облетающему луну, видна ее обратная сторона, я обязан моим встречам с людьми, которые испытали на себе все страшное, погубившее их здоровье и отнявшее годы жизни, обязан воспоминаниям о Льве Невельсоне, который как будто живет со мною рядом. Лев Невельсон теперь там, в том мире и времени, в котором страдали и Анна Ахматова, и Михаил Кольцов, и Сергей Королев...

Я говорю себе и моему читателю: “Плачь, радуйся, не понимай, стремись понять. Живи! Живи! Живи! Пусть набирают мощь защитные силы человека и личности. Но помни: рядом — Скорбь рядом, потому что смерть — это тоже образ жизни и, как мы идем в будущее, ожидая больших и малых радостей, мы идем навстречу смерти, которая говорит нам: “Освобождай пространство и время для новых поколений! Умри! Умри! Умри!” И все это слитно, и все это — в особенной слитности страдания и наслаждения выявлено и не выявлено в музыке, в поэзии, в искусстве. Не отделить страдания и наслаждения.

Радоваться — плакать, радоваться — смеяться, скорбеть — плакать, не понимать — искать истину.

Плакать, смеяться, не понимать — спрашивать!

Живи! Живи! Живи!