Из записок лагерного художника

Из записок лагерного художника

Билетов Н. Л. Из записок лагерного художника // Петля-2 : Воспоминания, очерки, документы / сост. Ю. М. Беледин. - Волгоград, 1994. - С. 82-94.

- 82 -

ИЗ ЗАПИСОК ЛАГЕРНОГО ХУДОЖНИКА

Лето 1933 года. Исправительно-трудовой лагерь в глубине мордовских лесов — Темлаг.

Мне 21 год, я отбываю первые месяцы из десяти лет, назначенных мне тройкой ОГПУ по 58-й статье (укр.-54 2-11).

С самого начала стало ясно, что людей согнали сюда не для исправления трудом, а для истребления. Нас почти не кормят: жидкая баланда, пайка хлеба, похожая на кусок глины. Мы в рванье, в лаптях на босу ногу, лыковые оборы до крови натирают лодыжки.

Работа — лесоповал — непосильная для истощенных людей. Работа — проклятье, погибель, избавиться от нее любой ценой в мыслях каждого.

Некоторые из отчаявшихся ударились в членовредительство. Прибинтует человек к ноге или к руке медный пятак, глядишь недели через две — язва; протащит сквозь кожу иголку с ниткой, смоченной в керосине, — тоже язва, остается только растравлять такую «мастырку» солью, золой или землей. Еще было: скоблили грифель чернильного карандаша, засыпали в глаза.

Потом участились случаи серьезного членовредительства, так называемые саморубы: словно бы невзначай отхватывали топором палец — и получали у лекпома (по-лагерному, «лепилы») освобождение от работы на три дня, а сумевшие растравить рану, случалось, не работали по месяцу.

Признаться, бывали минуты, когда я и сам с трудом преодолевал соблазн: махнуть топором — и хоть ненадолго избавиться от ненавистной лесосеки, где черными тучами гудят комары, от необходимости от зари до зари да на голодное брюхо дергать ручку пилы («тебе — мне — начальнику»,— приговаривают иной раз зэки во время пилки). Но все-таки была у меня надежда, что этот ад когда-нибудь кончится (вспоминалось изречение на перстне царя Соломона: «И это пройдет...»), а пальцы не отрастут.

Борьбу с саморубами лагерное начальство повело самым простым способом, отдав приказ лекпому: с «пальчиками» от работы не освобождать.

В ответ начали рубить целиком кисти рук, ступни. Помню случай: работяга на лесосеке отрубил себе кисть левой руки. Конвоир не отпустил его в зону, перетянул руку ремнем — остановил кровь; раненый промаялся на лесосеке до конца рабочего

- 83 -

дня. Когда вечером пошли домой, конвоир заставил бодолагу нести свою окровавленную руку. На вахте дежурный, прежде чем отпустить парня к лекпому, этой самой кистью отхлестал его по лицу.

Мы были уверены: лагерные порядки — произвол местного начальства, а там об этом ничего не известно. Как за спасение, хватались за мысль сообщить о себе на волю. Такая возможность была только у бригады грузчиков (куда попал и я после каких-то очередных «кадровых» перетасовок): к лесосекам была подведена железнодорожная ветка, по которой мы отправляли груженные дровами вагоны. Говорили, что везут их отсюда прямо в Москву!

Ребята-грузчики частенько писали на березовых поленьях — иногда карандашом, а чаще кровью — заостренной щепкой: «Спасите! Помогите! Погибаем в Темниках ни за что!» На мой взгляд, это было пустое дело: если какой-то человек на воле и увидит такое полено — все равно ничего не поймет. Я решил подробно описать лагерные порядки: авось, мое послание дойдет туда!

Огрызок карандаша я раздобыл, а вот бумаги у нас не было и быть не могло. Заготовил со всякими предосторожностями, не посвящая в замысел даже товарищей, несколько тонких пластин бересты и принялся за дело. Писал о том, что в Темниковском лагере голодные и раздетые-разутые люди надрываются на лесоповале по двенадцать часов в сутки, что конвойные избивают их прикладами, травят собаками...

Как ни таился, засекли, видимо, выдал стукач — приговор — поставить «на комары». И повели меня на казнь. Пишу это слово без кавычек: ото была подлинная казнь, одна из самых изощренных.

Впрочем, приговор не сразу был приведен в исполнение: сначала заставили целиком отработать день, потом разрешили поужинать, а уж затем, на закате солнца, конвоир повел меня в лес, неподалеку от зоны. Второй конвоир привел туда же какого-то старика — уж не знаю, в чем тот провинился. Нам приказали раздеться догола. Старика привязали к сосне, а меня в нескольких шагах от него — к тонкоствольной, опушенной молодыми ветками березе. Ветки внизу торчали во все стороны, кололи и царапали голос тело.

— Хоть бы ветки обрубил, идол, — сказал я конвоиру. Он как-то странно глянул на меня и пробормотал:

— Ладно-ладно, ты меня ночью не раз вспомнишь... «Грозится, гад!» — с ненавистью подумал я. Сказать уже ничего но мог: во рту у меня, как и у старика, был кляп — чтоб не орали...

- 84 -

Я не раз вспомнил конвоира — и вспомнил с искренней горячей благодарностью. Когда на меня накинулись несметные комариные полчища, я стал раскачиваться вместе с березой, ветки хлестали меня по лицу, по плечам, по животу. Старик только мычал и крутил головой.

Мне раньше приходилось слышать, что «на комары» ставят на два-три часа. На ночь — редко: это верная смерть. За нами пришли лишь под утро. Вынули кляп изо рта, развязали. Я зарычал, как зверь, бросился на землю (вернее, упал: ноги меня не держали, голова закружилась) и стал кататься по траве, раздирая тело ногтями.

Старик молчал и не шевелился — он был мертв.

«Дальстрой бросил якорь поодаль от берега: в тридцать третьем году в бухте Нагаево еще не было причала. К борту корабля подошли самоходные баржи, конвой стал отсчитывать по сотне человек (в трюмах «Дальстроя» помещалось до семи тысяч заключенных), люди по трапам спускались на баржи, где их принимал другой конвой.

На берегy за линией прилива самые разнообразные грузы — бочки, ящики и мешки, штабеля досок, груды кирпича, тюки сена лежали под открытым небом: склады только еще строились.

Немного в стороне на бугре расположилась живописная группа — маленький духовой оркестр: несколько изрядно помятых труб не очень стройно играли марш. Музыканты в заношенных нижних рубахах, у каждого на раскрытой груди болтается амулет — ракушка или камешек.

— Придурки из КВЧ[1], — бросил кто-то из наших.

Нас повели через бугор. Сверху мы увидели широкую долину и речку Магаданку, в синюю мглу уходили сопки, поросшие стлаником и редкой лиственницей. А на пологом склоне — лагерь, все, ставшее уже привычным для глаз: колючая проволока, запретна, по углам — вышки; только вместо бараков стояли огромные брезентовые палатки.

Пересыльного лагеря не было, нам предстояло провести ночь за зоной под открытым небом. Сторожили пас всего несколько конвоиров с собаками; впрочем, едва мы ступили на колымскую землю, как нам стали внушать на разные лады: отсюда не убежишь!

Вскоре каждый получил по буханке (не пайка, а целая буханка — небывалое дело!) свежего, еще теплого — только-только из пекарни — ржаного хлеба. Воду привезли из Магаданки, она оказалась очень вкусной.

[1] КВЧ — культурно-воспитательная часть.

- 85 -

Та осень на Колыме выдалась теплой и солнечной, но в первую ночь, заснув на земле, я сильно продрог, особенно под утро, когда при восходе солнца пал туман, да такой плотный, что сквозь пего лишь едва-едва проблескивала Магаданка, а сопки по ту сторону долины и вовсе исчезли из глаз. Я оглядел склон, усеянный спящими людьми, и мне подумалось, что он похож на поле Куликово после побоища...

С утра и весь день шло распределение заключенных: кого отправляли в глубинку — на прииски и лесоповал, на строительство трассы, кого на кирпичный завод в бухте Гартнера, кого в Нагаевский порт, кого на городские стройки Магадана.

Я попал грузчиком на Нагаевские склады. На первых порах Колыма показалась не такой страшной, как ожидалось. Кормили хорошо, даже выдавали перед обедом по 25 граммов спирта (считалось, что спирт предохраняет от цинги), а у входа в столовую стояли две раскрытые бочки, одна с селедкой, другая ... с красной икрой. Правда, скоро спирт заменили на противоцинговый отвар из хвои сгланика; что касается икры, то она была горько-соленая и слежавшаяся — не укулупнешь, на нее находилось не много охотников.

Работа грузчика не из легких: никаких механизмов, орудия труда — вага и «коза». Одна отрада: бригада грузчиков расконвоирована. Недолго довелось мне поработать в этой бригаде: однажды на меня обрушился штабель мешков с соей. Очнулся в санпалатке. Переломов не оказалось, но изрядно помяло грудную клетку, и произошло растяжение сухожилий на ноге.

Из больницы меня, сильно хромавшего, выписали на хозработы. Так я попал в нагаевский клуб «Мортран». Сначала только топил печи и мел полы, потом стал приглядываться к работе самого клуба.

Почти ежевечерние танцы для вольняшек проходили под бренчанье струнного оркестрика. Я с малолетства играл на скрипке, причем был в моей манере игры невесть откуда взявшийся мадьяро-румынский акцент, что в свое время очень не нравилось моему отцу и что теперь особенно прельщало посетителей клуба. Вскоре подобралось несколько толковых музыкантов из заключенных, и я сделался руководителм небольшого джаз-банда.

Кроме того, я взялся за оформление самодеятельных спектаклей: писал декорации, готовил реквизит; еще в юности приобрел я в этом деле кое-какой опыт: в нашем райцентре работали при клубе два приехавших из города художника-оформителя, я вертелся возле них, мыл кисти, разводил краски, варил клей и,

- 86 -

конечно, приглядывался к их работе. Позже стал помогать им расписывать декорации, как они шутили, «отбивать у них хлеб».

В нагаевском клубе я по-настоящему увлекся работой, но моя статья (ею предписывалось использовать меня только па тяжелых физических работах) висела надо мной дамокловым мечом. В январе 34-го года меня угнали на лесоповал.

В конце 37-го — начале 38-го разумеется, не зная ничего толком, мы почувствовали на собственной шкуре перемены, происходящие в системе НКВД: начальника Дальстроя Берзина сменил Гаранин — режим ужесточился неимоверно. Ходили слухи, что большое колымское начальство и сам Берзин арестованы. (Так оно и оказалось на самом деле: несколько месяцев спустя они были расстреляны, а начальник УСВИТЛа Васьков повесился в тюрьме, которую сам же и построил).

Позднее, когда казнили и Гаранина, на Колыме кто-то — уж не сами ли энкавэдэшники? — усиленно распространял легенду: мол, на моего врага народа Берзина из Москвы был послан хороший, честный чекист Гаранин, но по дорого Гаранина убил диверсант, завладел его документами, прибыл с ними на Колыму и стал расправляться с невинными людьми.

Как бы то ни было, но однажды в феврале в наш лесозаготовительный лагерь «47-й километр» приехал на дрезине по узкоколейке большой лагерь энкавэдэшников. Сняли с вышек и с вахты «вохру» — везде поставили своих, отстранили и лагерное начальство.

Утром нас но погнали на работу, и мы было обрадовались неожиданному отдыху и тому, что наконец-то удастся как следует просушить обувку. Но радость была недолгой. Ночью подняли, как по тревоге, выгнали из бараков, построили в шеренги (было нас около тысячи человек), заставили рассчитаться по порядку номеров, выдернули из строя каждого десятого. Их построили отдельно, обвинили в подготовке вооруженного восстания в лагере с намерением перейти к японцам. В ту же ночь они были расстреляны в распадке, неподалеку от лагеря.

С той ночи лагерная контора была превращена в застенок. То и дело кого-нибудь из барака уводили на расправу. Никакой системы уловить было невозможно: брали белогвардейцев и красных героев гражданской войны, партийцев и священников, директоров заводов и колхозников, «кулаков» и тех, кто раскулачивал. Ни один из них не вернулся в барак, а из конторы днем и ночью неслись такие вопли, будто с человека сдирали кожу. Умолкнет один — тут же начинает кричать другой, и это продолжалось несколько суток кряду.

- 87 -

Наконец, закончив свои «дознания», чекисты укатили. Снова на вышки забрались наши «вертухаи»; как тараканы из щелей, повылезло лагерное начальство — все они первое время были какие-то молчаливые, угрюмые, словно пришибленные. А потом жизнь в зоне пошла своим чередом.

Что до замученных и расстрелянных, то даже братских могил не осталось: рвы, куда их бросали, были засыпаны, завалены, как скотомогильники, бульдозером заглажены, а потом и вовсе заросли кустами черной смородины — она в тех местах хорошо растет...

Какое-то время я провалялся в магаданской больнице; у меня открылось легочное кровотечение. Однажды ночью в больницу привезли множество полуживых, пропахших гарью людей — обожженных и обваренных паром. Это были зэки с парохода

«Джурма».

Во время перевозки заключенных в Охотском море на пароходе возник пожар. В трюмах «Джурмы» — семь тысяч человек. Из-за того, что везли такой груз, не решились послать в эфир сигнал о помощи, принялись тушить огонь своими силами. Задраили люки и пустили в трюм горячий пар из котлов. Пожар был ликвидирован. Большинство зэков погибло в страшных мучениях.

Месяц спустя (меня уже вернули на лагпункт), вернувшись вечером в барак, мы были поражены такой картиной: у каждого на нарах лежат небольшими кучками печенье, шоколад и колбаса — все оплавленное и обгорелое.

Дневальный сказал, что все это добро — с «Джурмы»: везли для вольняшек, да вот... Еще сказал, что целый день делил и раскладывал, чтоб всем поровну. Нечего и говорить, что мы мигом все подъели — помянули погибших...

В один из дней меня и старика-художника, кантовавшегося при КВЧ, ни слова не говоря, посадили в кузов грузовика и повезли в Магадан.

Как оказалось, там собрали художников из разных лагерей. Был устроен конкурс рисунков, по которому отобрали четверых: в их число попали Иван Пархоменко, Виктор Трухачев, Сергей Райхенберг и я. Нам надлежало увековечить в живописи знаменательное в истории Колымы событие: зимой, в ненавигационное время, в бухту Нагаево пришел «сталинский», как его называли, караван судов с различным оборудованием, вел караван ледокол «Красин».

- 88 -

Что и как писал Пархоменко — сейчас уже не помню, Трухачев изобразил суда на подходе к бухте, мы с Райхепбергом взяли сюжетом разгрузку: грузы машинами развозили километров на пять в сторону от кораблей, раскладывали прямо па льду с таким расчетом, чтобы он не проломился. Зрелище слаженной работы было впечатляющим. Мы сделали десятки этюдов, затем перешли к работе маслом. Подписать готовые работы нам запретили, но Виктор Трухачев все же поставил подпись в нижнем правом углу картины, поверх наложил мазки нужного тона, надеясь, что когда-нибудь можно будет снять слой краски — и обнаружится автор полотна. Все четыре картины были выставлены в Магаданском краеведческом музее (может быть, они сохранились там и по сей день?).

Закончив работы, мы обреченно ждали, что нас вернут в наши лагеря, но, к счастью, начальство распорядилось иначе: всех четверых оставили в Магадане — местным театральным коллективам нужны были художники.

Меня направили на работу в Парк культуры и отдыха. Там у меня была мастерская, в ней я и ночевал, лишь раз в месяц являясь в магаданский лагерь на отметку. У меня появился дружок — маленький белый песик. Прежде он жил в парке при спортивном павильоне, павильон сгорел. Снежок неприкаянно бродил по пепелищу — я его и подобрал. Мы очень друг к другу привязались, ели, можно сказать, из одной миски, не разлучались ни на час.

В парке был небольшой зверинец, и полярные летчики подарили нам чуть ли не новорожденного белого медвежонка (его мать они пристрелили ради богатой шкуры). Медвежонка нарекли Штурманом. Первое время он жил в конторе, женщины кормили его из соски. Был он очень трогательным и забавным: пушистый белый комок с тремя черными точками — глаза и нос. Штурман быстро рос, и не было конца его проделкам и шалостям. Бывало, заберется по сугробам на крышу конторы, пройдет по коньку до печной трубы, пошарит в ней лапой, после чего съедет по скату крыши и плюхнется в сугроб. Его правая лапа по самое плечо была постоянно вымазана сажей, отчего появилось у Штурмана и второе имя — Трубочист. По мере того, как медвежонок взрослел, он сделался для конторских обузой. Тогда я взял его к себе.

Штурман подружился со Снежком, полюбил, играя, бороться со мною, а, повалив (чтобы доставить ему удовольствие, я всегда поддавался), всякий раз принимался «умывать» меня — вылизывал лицо. Спали мы с ним, что называется, носом к носу на ши-

- 89 -

роком щите, положенном на чурбаки, а Снежок всегда норовил втиснуться между нами.

Пишу об этом так подробно, потому что за все годы на Колыме только в ту зиму я как-то отогрелся душой. Но эта идиллия продолжалась недолго. Штурман вымахал в огромного зверя, и однажды, играя с ним, я уже не шутейно был опрокинут на спину и придавлен тяжелыми лапами. Хочу подняться — не пускает, рычит. Прошло полчаса, может, и больше, а Штурман все «умывает» меня — того и гляди, кожу сдерет. Вокруг нас собрались зеваки, смотрят, хохочут. А мне уже не до смеха, кричу:

«Позовите Лексеича!»

Прибежал старик — смотритель зверинца. Он знал всякие приемы обращения со зверьем, ему удалось чем-то отвлечь Штурмана, и я вскочил на ноги.

С этого дня поселили моего медведя в давно приготовленную для него клетку с выходом на бетонную площадку и в бассейн, в котором плавали глыбы льда и большой обтесанный чурбан — ему для игры. Но бедняга очень тосковал в неволе, я ему сочувствовал, и не было дня, чтобы мы со Снежком не навестили Штурмана.

Разлучила нас война. 22 июня, едва по радио прозвучало сообщение о том, что немцы перешли нашу границу, по всему городу начали, как бродячих собак, вылавливать бесконвойных заключенных, отправлять на пересыльный пункт. Там нас спешно погрузили на машины — и в тайгу.

Я упросил пришедшего за мной конвойного подождать несколько минут и, поручив Снежка заботам Лексеича, побежал проститься со Штурманом. Пес, разумеется, увязался со мной.

Наверное, Штурману передалось мое подавленное состояние. Встав в полный рост, прижавшись к решетке, он тревожно заревел и бережно облизал мне лицо. Я прощально потрепал его по загривку, пошел было к выходу, но не выдержал — оглянулся. Снежок, будто поняв, что я ухожу навсегда, не побежал за мной, а остался сидеть рядом с клеткой у ног Штурмана, который ревел и через решетку тянул мне вслед передние лапы...

Весной 42-го года кончился мой десятилетний срок. Но у начальства для таких, как я, один разговор.

— Срок, говоришь, кончился? Ну и что с того? Не знаешь, что ли — война! Иди работай!..

Все время я работал на строительстве трассы, которую вели на Якутск через Эмытгей, Усть-Неру, Индигирку, Кайдусун, Баяган, Кара-Юрях, Оймякон, Хандыгу.

- 90 -

В конце 42-го года наш пеший этап в триста человек пригнали на Индигирку — там уже была оборудована зона, жили люди, прежде нас заброшенные туда по воде.

Ни одного дня не дали нам для того, чтобы хоть немного прийти в себя после тяжелейшего этапа: чуть свет — подъем, баланда, развод. Орудия труда — кайло, совковая лопата и тачка. Надо было накайлить грунт в выемках (у нас их называли «забоями»), тачками вывезти на трассу и разровнять. Летняя норма выработки — три с половиной кубометра грунта, зимой, когда он промерз на большую глубину, норму снизили до 0,95 куба, но и столько невозможно было надолбить никакими силами: щебень и галька, смерзшиеся с глиной и песком, приобрели крепость железобетона. А дальше — известная лагерная цепочка: не выработаешь норму — не получишь полную пайку, чем меньше хлеба — тем меньше сил...

«Надо, — думаю, — что-то предпринять, иначе погибель». Попросил допустить меня до начальника лагеря. Так, мол, и так: срок у меня кончился еще весной, бежать нет смысла, стало быть, и сторожить меня незачем. Разрешите оставаться на ночь на трассе — отогревать грунт.

После работы я вместе со всеми вернулся в лагерь, поужинал, отметился на вахте — и потопал обратно. Пока натаскал из тайги дров, уже и северное сияние погасло, значит, было заполночь. Костер разгорелся, я тем временем наломал веток стланика — себе на постель. Дрова окончательно прогорели, снег кругом растаял в радиусе пяти метров, от земли пар валил столбом. Я разгреб угли по кругу, настелил в середку ветки, улегся на них и заснул, было тепло, как на русской печке.

Еще звезды не погасли, как из зоны донеслось ненавистное «блям-блям» — подъем. В морозном воздухе звуки разносятся далеко — отчетливо слышен лагерный гомон, крики и ругань. Вскоре пришли работяги. Мой напарник — уголовник Николай Грабов принес мне завтрак — пайку хлеба и котелок с замерзшей баландой.

В этот день все бригадники — самый последний доходяга — выполнили норму, и впервые каждый получил неурезанную пайку. Так у нас и повелось.

Мне очень по душе пришлась моя уединенная ночная жизнь под открытым небом — вдали от проклятой зоны, от барака с его смрадом и теснотой, с вечными ссорами и драками. Но меня не покидала суеверная мысль, что такая вольготная жизнь не может продолжаться долго — что-нибудь да случится.

И случилось. В лагере начался сыпной тиф. Я свалился в феврале. Больных в зоне не держали. Километрах в трех был бро-

- 91 -

шенный якутский наслег — селение. Три яранги оборудовали под изолятор для тифозных. Внутри яранги вдоль наклоненных стен по кругу шли сплошные нары из жердей, на них — ветки стланика, покрытые мешковиной, посредине яранги, на земляном полу — лагерная печка-бочка. При нас был дневальный — топил печку, растапливал снег для питья.

Двадцать дней пролежал я в беспамятстве. Лечил нас московский профессор-лагерник, он нашел метод спасения умирающих от сыпняка: переливал им кровь переболевших (в награду отдавал донору пайку больного). Очнувшись, я узнал, что мне перелили кровь блатаря по кличке Гитлер.

После болезни был я, понятное дело, кожа да кости. Теперь надо бы ость, а мне ничего в горло не лезет. При лазарете был повар из «ссученных» уголовников — мой земляк Иван Решетняк. Заходит он в нашу ярангу, спрашивает, почему объявил голодовку.

— Не могу есть, ничего не хочется.

— Ничего? А если галушек? Меня аж подбросило:

— Вот бы чего поел!

Тогда Иван обращается к выздоравливающим, а было их в яранге человек пятнадцать — и все из блатных:

— Хлопцы... Мыкола помырае... — и просит их отказаться в мою пользу от дневной заправочной муки и хлопкового масла (муки — столовая ложка, масла — чайная).

В ответ — гробовое молчание.

Тогда Иван говорит с презрением:

— Вы урки или жлобы?

Тут все разом загалдели: мол, бери, конечно, какой разговор!..

Надо сказать, что во всю мою лагерную жизнь из-за статьи «участие в вооруженном восстании» блатари считали меня чуть ли не за своего, хотя я всегда, насколько это было возможно, сторонился их, никогда не употреблял блатных словечек, терпеть не мог их ругани и песен.

Иван ушел, а через некоторое время вернулся с миской галушек. Дух пошел по всей яранге. С этого дня я начал понемногу поправляться.

Неделю спустя к нам заглянул конвоир:

— Дневальный, закрывай свою лавочку! А вы, — это уже нам, — одевайтесь и марш в зону!

К этому времени нас оставалось только четверо, все, кроме меня, ходячие. Я был так слаб, что дневальному пришлось одеть меня и обуть, под руки вывести за порог. Между ярангами шта-

- 92 -

белями высотой метра в два были сложены трупы. Шагнул я раз, шагнул другой — и упал.

— Не дойти мне...

Смотрю, один из урок тащит большой мусорный ящик на полозьях с прилаженной к нему проволочной петлей. Он подхватил меня на руки, засунул в ящик — и урки поволокли его по обледенелой дорого, двое спереди, третий подталкивает сзади. Да так резво понеслись, что конвоиру не угнаться.

— Тише, вы, падлы! — кричит — Стойте!

А ему в ответ:

— Стреляй!

У вахты они меня бросили.

С трудом добрался до барака, без сил повалился на нары. Вскоре пришел нарядчик, велел получить в каптерке обмундировку и обувь: утром — на развод.

— Будешь пока на легких работах, — пообещал он. Работа, в самом деле, оказалась нетрудной — подсыпать на трассе выбоины, да только мне и пустой лопаты не поднять. Сильных морозов уже не было, но все же без костра но обойтись, его и развели еще до начала работ. Конвоир ткнул в меня пальцем.

— Останешься за костром следить.

Когда все разошлись, он вынул из кармана колоду изготовленных но трафарету самодельных карт. Оказалось, он прослышал, что я художник, и предусмотрительно запасся огрызком сине-красного карандаша. Мне надлежало нарисовать фигуры дам, королей и валетов. Руки дрожали от слабости, но я очень старался: место у костра было мне обеспечено по крайней мере до конца «художественных работ».

Хотя питание было из рук вон, все-таки я, по существу, отдыхал на свежем воздухе, так что вскоре уже мог катать груженую тачку, а потом — орудовать кайлом и лопатой.

Летом мне как художнику поручили по линии КВЧ обслужить расположенные вдоль трассы зоны. Все их — одну за другой — нужно было обойти (а это ни много ни мало 400 километров) и от Верхоянского перевала вернуться в свой лагерь.

Я отправился. В каждой зоне оформлял стенгазету, рисовал портреты передовиков производства, писал лозунги: «Искупим свою вину ударным трудом!» и «Ударный труд — путь к досрочному освобождению».

К склону Верхоянского перевала пришел в сентябре, когда уже выпал снег. Пора было возвращаться восвояси, но начальник тамошнего лагеря продержал меня больше месяца, задав

- 93 -

мне работу помимо казенной: с огоньковской репродукции картины Шишкина «Утро в сосновом лесу» сделал я начальнику большую копию маслом.

Накатила зима, с пургой и морозами за пятьдесят градусов, ведь тут был полюс холода. В обратный путь — в сторону Оймя-кона я вышел ранним утром, надеясь, что меня нагонит попутка. Да не тут-то было: четыре «студебеккера» один за другим промчались мимо, обдав меня снежной пылью, и ни один не притормозил: в кабинах уже сидели пассажиры. Я не сильно горевал, зная, как часто расположены вдоль трассы зоны: в первой же можно обогреться и отдохнуть.

И вот впереди показалась зона. Свернул к ней с трассы. Утопая в глубоком снегу, подошел поближе — что такое? На вышках не видно вертухаев, ворота нараспашку, в бараках вместо окон — дыры. Ясно: участок трассы завершен, сдан в эксплуатацию, покуда рисовал шишкинских мишек, лагпункт успели ликвидировать.

После полудня добрался до другой зоны — та же картина! Ничего не оставалось, как шагать дальше. На Колыме при сильном морозе надо научиться дышать — но то отморозишь легкие. Дышать я умел, лицо у меня по самые глаза было замотано тряпкой. Хотя мороз за пятьдесят, зато ни малейшего ветерка. Кроме того, я, как зверь шкурой, поверх бушлата покрылся инеем — мне было тепло. «Какая природа умная и добрая, — думал я. — Это надо ценить!»

Между тем начало темнеть. По горизонту справа налево двинулись черные и красные столбы — началось северное сияние. С каждой минутой столбы становятся все ярче, контрастное, удлиняются и движутся все быстрее и быстрее. Создастся впечатление, что находишься внутри гигантской карусели. За столбами, в темной синеве, зажглись звезды, повисла желто-красная луна. Ужо с трудом передвигаю ноги. До рези в глазах вглядываюсь в ночь: не покажется ли спасительный огонек такого желанного сейчас лагеря, где в дымном вонючем, но теплом бараке накормят горячей баландой, дадут место на нарах...

Знал, что нельзя остановиться ни на миг, долго крепился, но в конце концов не выдержал — сел в снег, подумал: «Только на пять минут». Закрыл глаза — и сразу сон: я с сестрами на сенокосе. И тут как будто мне кто-то крикнул в самое ухо: «Да ведь ты, подлец, спишь!» Вскочил на ноги, пошел — и чувствую, что замерзаю, ноги в коленях не гнутся, руки, как у куклы, торчат в стороны. А тут еще пудовой гирей висит на шее этюдник, и нет никакой возможности от него избавиться: лямка прихвачена веревкой, которой я подпоясан, веревку в рукавицах не развя-

- 94 -

жешь, если же снять их хоть на минуту — на таком морозе пальцы враз отлетят, как стекляшки.

Ночь была на исходе, когда впереди за рекой мелькнул свет...

Вольнонаемная фельдшерица Клавдия Тимофеевна сделала все возможное и невозможное — и спасла мне руки и ноги, обмороженные до чугунной черноты.

Но лишь к лету, когда отросли новые ногти и обновилась кожа, я смог свободно передвигаться и нормально действовать руками.

Осенью — новая напасть: наш лагпункт ликвидируется, нам надлежит пешим порядком двинуться еще ближе к полюсу холода, на берег Куйдусуна. И вот мы обустраиваемся на новом, совершенно пустынном место. В первую очередь натянули колючку, по углам зоны поставили вышки, построили вахту, барак-казарму для вохровцев, карцер, кухню и пекарню, и — в последнюю очередь — бараки для себя.

Когда зона была готова, начало прибывать пополнение — строители очередного участка трассы, оборванные, вшивые, изголодавшиеся, злые... Начались земляные работы. Они очень усложнялись тем, что прежде чем засыпать грунт в полотно дороги, по техническим правилам требовалось содрать мох, оголить вечную мерзлоту, а уж на нее укладывать грунт. Толща мха доходила до 30—50 сантиметров. Когда рядом не было надсмотрщика, мы, чтобы облегчить себе жизнь, сыпали грунт прямо на мох.

Мы с нетерпением ждали конца войны: надеялись на всеобщую амнистию. А уж кто, как я, пересиживал, тот и вовсе был уверен: с победой придет освобождение. И он наступил, этот великий день.

—Победа!

Проходит месяц, проходит другой, начальство — ни гу-гу. Вот уж и год кончился, а у нас ни малейших перемен, живем под вечную лагерную погонялку: «давай-давай!».

Освободили меня из-под стражи 24 сентября 1946 года. Выдали денег 5 рублей и на три дня талоны на питание. Паспорта мне не полагалось, стало быть, уехать с Колымы нельзя. Вместо паспорта — «вид на жительство». Да еще справка о том, что отбыл десятилетний срок.

Не десять, а четырнадцать лет, три месяца и двадцать шесть дней жизни прошли за колючей проволокой. Сейчас вспоминаешь прошлое — ощущение такое, как будто вспарываешь рубцы на старых ранах...