Звериада

Звериада

Звериада

5

Все кончилось очень просто. Вечером на квартиру пришел Hoc — дядька из реального училища, худой, длинный, с огромным носом, и вручил маме повестку. Зачем ее вызывали, я примерно знал. Несмотря на запрет играть в футбол, я организовал в классе четыре футбольных команды по пять человек, составил календарь игр и после уроков начинался розыгрыш со свойственным всем мальчишкам азартом. Маме предложили взять меня из училища. Тихо, не поднимая шума. Таков был тогда взгляд на футбол. Мама была человеком энергичным. Решительно подняв трубку, она созвонилась с директором кадетского корпуса Римским-Корсаковым.

— Есть ли вакантное место для моего сорванца?

В основном мама преследовала исправительные цели. Место оказалось.

Это было тяжелым ударом для меня. Отец, вышедший из военной семьи, ненавидел царскую муштру и воспитывал меня в ненависти ко всему военному. Но его уже не было в живых.

В помещении огромного Екатерининского дворца, построенного Кваренги, Ринальди и Компорози в 1771—1775 годах, размещались два кадетских корпуса: 1-й Московский—Императрицы Екатерины II и 2-й—Николая I. Третий Московский располагался несколько в стороне, в Екатерининских конюшнях, как гласила кадетская молва. Особенно мне запомнился вход Екатерининского корпуса: расходящаяся по обеим сторонам широкая лестница, на перилах которой стояли блестящие медные каски с черными конскими хвостами, вверху лестницы мраморный памятник Екатерине выше человеческого роста. Дальше вы попада-

6

ли в приемную комнату с красными обоями, цвета погон 1-го корпуса, с большими золотыми вензелями E-II, еще дальше шла вторая, менее шикарная комната—приемная, а за ними большая столовая с мраморными колоннами, в которой одновременно обедал весь корпус — около 500 человек. На стенах столовой висели мраморные доски с именами кадетов, окончивших с отличием корпус, среди них оказался и мой прадед выпуска 1831 года.

При входе в столовую налево находилась наша церковь, в которой сразу бросались в глаза черные мраморные доски с именами бывших кадетов, положивших головы «за веру, царя и отечество». В церкви мы стояли по ранжиру, потому, зевая на богослужении, я запоминал имена, написанные золотом на досках.

Крутые выбитые ступеньки винтовой лестницы с каким-то непроветриваемым воздухом вели в помещение на 3-й этаж 2-й роты 4-го и 5-го классов и общей спальни.

Отопление в корпусе было голландским, температура зимой достигала лишь 8° С, а ведь черные суконные брюки разрешалось надевать только на уроки, в остальное же время кадеты мерзли в парусиновых штанишках и гимнастерке. Поэтому сразу после отбоя у запертых дверей спальни всегда собиралась кучка кадетов, которые врывались в спальню и стаскивали одеяла с коек отсутствовавших.

Кадетский парк был гордостью нашего корпуса. Большие в зелени пруды, прекрасные, нерасчищенные аллеи, обрамленные высокими деревьями. Каждый пруд имел свое название: Эполетный, в форме эполета, Екатерининский, Аркадия, Пруд с островом. В парке разрешалось гулять только кадетам 1-й роты, и старшеклассники ревниво охраняли свои права: не дай бог, если туда забредет кадет младших классов, — бедный «зверь» (кадет не первой роты) молниеносно изгонялся. Я не помню случая, когда «зверь» смел бы ослушаться. Если же это были посторонние, перелезшие через забор и пытавшиеся возражать, их

7

удаляли силой, а при попытке сопротивляться раскачивали и бросали в пруд. Таковы были законы военизированной бурсы. Случалось, что выяснение отношений перерастало в грандиозную драку, число участников которой с каждой стороны доходило до ста человек. Тогда вмешивался дежурный офицер, в особенности если доходило до кровопролития. Директор же на поле битвы никогда не спускался. Ну а тому, кто не успевал ретироваться и был замечен, приходилось отсидеть в карцере срок, в основном зависящий от масштаба сражения.

Как-то мы с Володей Тютчевым после отбоя решили подышать свежим воздухом в парке. Спустившись со второго этажа по водосточной трубе, мы остались незамеченными. Однако забраться по трубе обратно мы не смогли. Все двери оказались запертыми, кроме одной, и вот в эту, заведомо известную для нас ловушку, нам пришлось идти. С внутренней стороны двери стоял капитан Турчанинов, который в обычном для него шутовском стиле показал на лбы и изрек: «О, идиоты, господи, какие идиоты. В карцер! В карцер и без «О», — это означало без отпуска впредь до распоряжения, т. е. когда там о тебе вспомнят.

За завтраком, как Правило, присутствовал сам директор. Каждый кадет имел право встать за столом и изложить свои претензии лично директору. Однажды мне пришла в голову мысль попросить об освобождении меня от уроков танцев. На вопрос, почему я не желаю учиться танцевать, я ответил: «Ввиду моей неспособности».

На вечерних занятиях мне была выдана резолюция: «Оставить без отпуска впредь до особого распоряжения».

У кадетов была книжка, написанная ими самими и тщательно оберегаемая от ока начальства. Называлась она «Звериада» и представляла собой своеобразный свод неофициальных законов кадетской жизни. «Звериаду» пели, писали все выпуски и хранилась она у выбранного специально для этой цели кадета,

8

причем должность хранителя считалась весьма почетной, а места хранения никто не знал.

Вся кадетская жизнь была подчинена традициям, им кадет слепо подчинялся и в основном знал одного врага— начальство. По «Звериаде» все младшие классы, по 6-й включительно, считались «сугубыми зверьми». Они были обязаны слушаться старших кадетов, какую бы глупость те ни потребовали, в особенности если приказ исходил от кадета, собиравшегося выйти в кавалерию — наиболее обеспеченный род войск, офицеры которого жили не на свое основное жалованье (его, как правило, не хватало), а с доходов своего родового имения. Отсюда — постоянная вражда между матушкой пехотой, где в большинстве служили сыновья рядового офицерства, и кавалерией, где каждый офицер обязан был иметь в худшем случае лошадь, седло, да и сама форма стоила немало, не говоря уже о прочих расходах.

Вот так-то ковала Россия свои офицерские кадры, с детства разжигая войну между родами войск, которая была фактически лишь враждой малообеспеченного класса со старым родовитым дворянством.

21 марта (день весеннего равноденствия) ежегодно происходило посвящение в кадеты. За несколькр дней до этого собирался «корнетский комитет», т. е. кадеты 7-го класса, и решался вопрос, кого же из кадетов 6-го класса, пока еще «сугубого», можно перевести в кадеты, кто не запятнал кадетскую честь ябедничеством или подлизыванием.

Все это было не так безобидно, как казалось на первый взгляд. Если вас не «переводили» в кадеты, то позорный хвост тянулся за вами в училище, он давал право предполагать, что вы совершили какой-то некрасивый поступок, этого было совершенно достаточно, чтобы к вам относились с предубеждением, далее это могло повлиять на «выход» в тот или в другой полк.

Церемония посвящения в кадеты заключалась в следующем.

В большой кадетской уборной, помещавшейся в одной из дворцовых башен, выстраивались два

9

отделения 6-го класса в ожидании производства в кадеты. Ритуал происходил всегда после ужина, чтобы вновь произведенные могли сразу отправиться в спальню. Дежурный офицер, зная этот день, отсутствовал.

«Генерал» — кадет, больше всех остававшийся на второй год, в генеральских погонах, взятых кем-нибудь у отца, в сопровождении «адъютанта», с так же взятыми взаймы аксельбантами, входил в уборную. «Сугубые» замирали. Ломающимся басом, с рукой под козырек «генерал» приветствовал «сугубых»: «Здорово, сугубые!» На это следовал стройный ответ: «Здравия желаем,  Ваше  высокопревосходительство!» — «Поздравляю Вас с производством в кадеты!»—«Покорнейше благодарим, Ваше Дицство...» гремело в башне. Обращаясь к адъютанту, генерал приказывал зачесть приказ о производстве. Самый высокий кадет 7-го класса, адъютант, зачитывал: «Приказ по 1-му Московскому Императрицы Екатерины II кадетскому корпусу за № 138 (последний выпуск корпуса) от 21 марта 1916 года. В 1-м МКК им.Е-11 числится по спискам: майоров... корнетов... кадет... сугубых... на лицо... уволены в запас с мундиром и пенсией кавалеры бородинской медали (как говорят отдельные воспитатели, корпус принимал участие в войне 1812 года, за что и был награжден «светло-бронзовой медалью на Владимирской ленте»), производятся в кадеты». Далее следовал длиннейший список вновь испеченных кадетов и короткие списки майоров, корнетов и еще менее короткий список сугубых. Затем происходила «рубка хвостов». В узком коридоре, который шел из уборной, ставилась поперек скамейка, на которой обычно мы чистили сапоги. Два кадета, вооруженные рапирами, становились по бокам. Вновь произведенный перепрыгивал через скамейку, в то время ему отсекали «хвост» рапирой. Символическое отличие человека от зверя. При этой операции сказывались личные отношения между кадетом и церемониймейстером: иногда «хвост» отрубался так, что трое суток было больно сидеть.

10

Затем новопроизведенный подходил к умывальнику, здесь смывали со «зверя» грязь. По окончании омовения кадет бежал в спальню, чтобы не попасться дежурному офицеру, хотя тот отлично знал, что сегодня праздник «Козерога» и лучше всего, во избежание всяких недоразумений, где-нибудь в стороне прикорнуть. В спальне вас ожидали облитые водой простыни и распоротые подушки, пух от которых летал по всей комнате.

Вторым отмечаемым днем был день окончания уроков в 7-м классе и начала подготовки к предстоящим выпускным экзаменам. 7-й класс выстраивался на широкой лестнице, выходящей в парк, и лишь горнист начинал играть сигнал «на уроки», как старшеклассники затягивали старую песенку «Дети в классы собирайтесь, не толпитесь, не ругайтесь, ротный наш глядит в окно. Уж покинул воспитатель свою теплую кровать, и спешит преподаватель на урок не опоздать». Припев: «буки-аз, буки-аз, счастье в грамоте для вас». «Звери», поднимавшиеся по лестнице, бросали старшим медяки, как бы за пение—таков был обычай.

Третьим торжественным днем был «шванпарад», это уже когда становилось известным, в какое военное училище вы приняты. Парад открывали вышедшие в пехоту, естественно, их было подавляющее большинство, форма одежды зависела от вашего воображения, но для каждого училища была единой. Так, пехота прошла в вывернутых наизнанку мундирах, каких-то сшитых киверах, кавалерия в одних кальсонах с одной шпорой пронеслась верхом на палочках, артиллеристы, народ серьезный, прошли одетые в полную форму корпуса, таща кусок водосточной трубы и половую щетку, символизируя орудийный расчет, пушку, банник и прислугу.

Разумеется, помимо «Звериады» существовал распорядок, созданный начальством.

Несколько слов о нашем помещении, или роте, как оно называлось на кадетском жаргоне. Первая рота, наиболее колоритная и задающая тон, рота старшеклассников, представляла собой огромный четырех

11

угольный зал, из которого выходило 8 дверей: четыре — в классы, одна в комнату дежурного офицера. одна в библиотеку, в биллиардную и коридор. Против одного из классов, между дверей, стояла огромная икона на двух ступеньках, огороженная деревянной оградкой. Пока на поверке шел осмотр дежурным офицером внешнего вида кадетов, можно было спокойно посидеть «на жердочке» — привилегия второй шеренги, которая использовалась даже во время молитвы, или, как ее называл следователь, ведший в 1931 году дело кадетского корпуса, «на уроке старорежимной политграмоты».

Стены зала были увешаны портретами бывших корпусных фельдфебелей и плакатами со стихами, автором которых в большинстве случаев был Великий Князь Константин Константинович. (Кстати, его «Царь Иудейский» ставился на сцене Художественного театра.)

В классах стояли безобразные парты: чугунные станины, на которых помещался наклонный столик и доска для сиденья, отполированная до блеска кадетскими брюками. В шкафу, находившемся в классе, было сделано 40 ячеек, куда, по идее, можно было прятать книги, не влезавшие в парту, и куда многие прятали свои шпаргалки, считая, что никакого налета воспитателей на шкаф быть не может, и оказывались правы. Каких только шпаргалок я не повидал: на проволочках, резинках, были настоящие художники этого дела, правда, я не особенно понимал смысл шпаргалок, так как на их производство тратилось куда больше времени, нежели на зубрежку. Шпаргалки, отслужившие свою службу, прятались для передачи следующему поколению.

Около 9 часов проводили кадеты в классах (6 уроков плюс Один час утром до начала занятий и два часа вечером) и во время перемен тратили свою энергию в постоянной возне либо гоняли по роте какую-нибудь деревяшку. Предусмотрительное начальство обило вагонкой стены, чтобы слишком шумливые «бурсаки» не повредили штукатурку. Неправы были наши воспи-

12

татели, запретившие нам играть в футбол. И стены остались бы целы, и кадеты нашли бы куда применять свою энергию.

В августе 1914 года мы уже встретились в корпусе после летнего отпуска не так беззаботно, как раньше. До позднего вечера в спальне, сидя на койках, кадеты делились своими заботами, их раньше всех коснулось горе войны. Почти не было кадета, у которого бы ни ушли на фронт отец, брат, дядя. Николай II запретил продажу водки, на улицах появились первые раненые, которых москвичи приветствовали, снимая шапки. Прокатился устроенный правительством немецкий погром. Помню, как в Газетном переулке выбрасывали со второго этажа пианино из музыкального магазина братьев Шорр. Демонстранты несли портрет Николая II, останавливались перед магазином или лавочкой, где находилась очередная жертва, пели «Боже, царя храни...» и разбивали магазин. Я видел, как, обнявши древко трехцветного русского флага, плакала молодая женщина, повторяя «Мы же русские, все русские, отцы, деды».

Но что можно сделать с толпой, нашедшей козла отпущения! В корпусе открыли лазарет для бывших кадетов, и скоро он заполнился. На улицах встречались сестры милосердия в белых монашеских косынках. В корпусе нас стали часто водить в церковь хоронить бывших воспитанников. Преподаватели значительно снизили требовательность, а физик разговаривал с нами примерно так:

— Ну что я вам буду портить жизнь! Какой балл вас устроит? В пехоту, там нет конкурса, туда главным образом требуется пушечное мясо, а вы в артиллерию? 11 вас устроит? (У нас была двенадцатибалльная система оценок.)

По всем швам расползалась царская империя. Даже среди наших воспитателей образовались роковые «трещины». Мой сосед по парте Лева Захаров на вечерних занятиях был пойман капитаном Турчаниновым за чтением Карла Маркса. Отобрав книгу, Турчанинов без обычной клоунады сказал Захарову:

13

— Тебе еще рано читать такие вещи!

А ведь дело могло кончиться плохо — исключением из корпуса и желтым билетом.

Сын дежурного генерала Московского военного округа Окунков, старше меня на класс, с которым я иногда любил побеседовать, рассказал мне, что в какой-то больнице нашли крамольные листовки, призывающие к свержению царского правительства. В конце 1916 года даже в газетах стали появляться статьи, сначала осторожные, затем более резких тонов, разоблачающие действия правительства. Выписываемые нами газеты были, конечно, правого направления и то порой не доходили до нас.

Однажды на вечерних занятиях прошел слух о том, что забастовали рабочие городской электродороги, трамваи стали, кроме извозчиков, это был единственный способ передвижения. Забастовка продолжалась в течение двух дней, а затем все снова вошло в свою колею.

Немного пофрондировали кадеты 3-го Московского корпуса, требуя смещения директора корпуса из-за грубого обращения с ними. Несколько человек исключили, в том числе и моего двоюродного брата, ранее выгнанного уже из Орловского и Полоцкого корпусов, хотя на это время он был самими кадетами отправлен в лазарет, чтобы быть вне подозрений. Что поделаешь, и тогда проводились некоторые профилактические меры.

Постепенно росли цены на продовольствие и на предметы первой необходимости. Впервые Москва увидела очереди у булочных. Война начала чувствоваться, не говоря уже о том, что почти у всех кто-то находился в армии. Большинство кадрового офицерства были выбиты, и наиболее яркой фигурой стали прапорщики, а войну так и называли «войной прапорщиков».

В 16-м году состоялся суд по делу бывшего военного министра Сухомлинова, его приговорили к каторжным работам за шпионаж в пользу Германии. Кадет 7-го класса 2-го корпуса Володя Дурново

14

пробрался ночью в приемную и изрезал висевший там портрет Сухомлинова. Этот своеобразный протест кончился его исключением. Но дядя Володи был в генеральских чинах и состоял в родстве с Министром внутренних дел Дурново. Володе выхлопотали прощение, но в корпус обратно не приняли, и весной ему пришлось сдавать экзамены экстерном.

Прокатилась и у нас волна неповиновения. Капитан Турчанинов задумал наказать нас за какую-то провинность и на строевых занятиях, в продолжение почти часа, заставил с винтовкой «на плечо» безостановочно вращаться по команде «кругом». Сговорившись на следующее утро, по его же выражению, «дворянские дитяти» решили не отвечать на его приветствие при построении на молитву. Скандал оказался серьезнее, чем мы предполагали; большинству сбавили балл за поведение, что грозило потерей аттестата об окончании корпуса. Мы были молоды, неопытны и слова начальства приняли за чистую монету, позабыв, что оно-то как раз и нуждалось в пушечном мясе.

В конце мая мы окончили корпус и в июле были направлены в военные училища, все, кроме кавалеристов и моряков, так как в военных действиях ни те, ни другие фактически участия не принимали, т. е. эти рода войск мало нуждались в пушечном мясе.

Через три дня, по приезде в Сергиевское артиллерийское училище в городе Одессе, я получил трое суток ареста за то, что вместо принятого ответа «Я» на перекличке ответил «Е». А вообще же аресты в училище раздавались щедрой рукой, в особенности за нарушение распорядка в обучении верховой езде. Редакция приказов осталась у меня до сих пор в памяти, столь часто она повторялась:

«Юнкер такой-то арестовывается на трое суток за то, что во время обучения верховой езде намеренно упал с лошади, выпустил повод из рук, чем вызвал беспорядок в обучении смены».

Учили нас с большой поспешностью, исключив большинство дисциплин из курса обучения и сократив тем самым его с трех лет до 8 месяцев.

15

Окончив училище 1 февраля 1917 г. старого стиля, я был назначен во 2-й запасный артиллерийский дивизион, где сразу по прибытии подал рапорт о переводе на фронт. В конце февраля произошла революция, свергнувшая царизм. В самой Москве, да и в нашей части, все прошло настолько спокойно, словно свершилось что-то совершенно естественное, долгожданное. На самом деле так и было. Сразу же возникли Советы Рабочих и Солдатских Депутатов, а 28 февраля вышел знаменитый приказ № 1, определяющий правовое положение солдата, после чего начались разногласия между многими офицерами и солдатами. На мой взгляд, дело объяснялось весьма просто. Первое. Господа офицеры не хотели терять своих вековых привилегий. Второе. Большинство младшего офицерства было из призванных студентов, многие из них состояли в партиях С. Р. и С. Д., и в то время, когда Советы рабочих депутатов явно тяготели к большевикам, первые две партии противопоставили этому контроль Временного правительства над рабочим классом. Ну а мы— 19-летние мальчишки-прапоры — считали себя стоящими вне политики, и если это в первые дни прощалось, то в дальнейшем многие из нас поплатились за свою лояльность.

Скоро исполнилась моя давнишняя мечта, пришло приказание откомандировать трех младших офицеров в школу артиллерийских корректировщиков при школе летчиков-наблюдателей. Ну, думаю, здесь можно будет изловчиться и попасть в саму школу летчиков. Два раза нас провезли на «Фарманах», а затем я заболел и слег. Во время моей короткой болезни пришел ответ на рапорт, и в апреле я укатил на фронт в 60-ю артиллерийскую бригаду. Наша бригада стояла на участке между Ригой и Двинском, там, где Двина образует нечто вроде дуги, на так называемом Якобштадтском плацдарме. По рассказам офицеров, вот уже два года, как со стороны немцев, так и с нашей стороны, войска стояли стабильно. Правда, на Николин день 1916 года мы попробовали прорвать немецкую оборону. С оркестром и развернутыми

16

знаменами после небольшой артиллерийской подготовки войска двинулись на немецкие окопы и были буквально сметены огнем артиллерии. Так кончилось бесславное наступление, организованное подхалимами, желающими преподнести подарок Верховному Главнокомандующему в день его именин, — взятием окопов чужой кровью.

Офицерский состав батареи состоял из трех человек: бывших студентов и командира батареи, человека, случайно попавшего в армию по призыву 14-го года и дослужившегося до капитана. Его мечтой было демобилизоваться и открыть собственную аптеку, а дела батареи его мало трогали.

Младшие офицеры жили в блиндаже вместе с командиром, рядом помещались два хороших, вполне надежных солдатских блиндажа. Недаром говорилось, что солдат в артиллерии живет лучше пехотного офицера, которому вместе со своими солдатами приходилось сидеть в окопах, частенько в воде и грязи, спать на грязной соломе, без всяких «козырьков», защищавших от шрапнельного огня и непогоды. Вдумайтесь только в слово «сидеть».

Примерно в июне 1917 года война на фронте фактически кончилась, шли только небольшие артиллерийские перестрелки, местами — братание пехоты.

Армия готовилась к выборам в Учредительное собрание, в батарее шире развернула свою агитацию партия большевиков, возглавляемая прапорщиком Войтонисом и унтер-офицером Фигантером,—словом, о войне как таковой мало кто думал. Слышали о неудачном наступлении Брусилова, но это мало занимало наш фронт. Гораздо больше внимания уделялось демонстрациям большевиков на Невском.

И вот, 8 сентября грянул гром.

Уже с первых чисел сентября мы обратили внимание на какую-то странную стрельбу немцев, казалось, никого на перекрестках дорог не видно, местоположение наших батарей им давно известно, пристреливаться к ним нечего, и все же, как оказалось, они вели пристрельную стрельбу. 8 сентября в 4 часа утра я,

17

дежуривший на передовом наблюдательном пункте, вскочил от гула артиллерийской подготовки. Отдельных выстрелов не было слышно. Впоследствии оказалось, что немцы открыли огонь из 200 батарей, из них значительное число было тяжелых, это против наших-то 12 легких! Сразу наша связь с батареей была порвана. В те далекие времена о радиосвязи никто не мечтал. Телефон — лучшее, что могло быть, но он отказал в самом начале обстрела. Огонь шел, главным образом, по батарее и передкам, стоявшим в довольно глубокой и хорошо замаскированной балке. В своем успехе взять наши окопы немцы не сомневались, но их также интересовали и трофеи — орудия.

Не имея никакого военного опыта, я боялся без приказа покинуть наблюдательный пункт вместе со своими тремя разведчиками. Часов в 8 утра огонь стал стихать. Поскольку наш наблюдательный пункт находился метрах в ста от немецких окопов, мы отлично видели, как немцы, высунувшись из окопов, спокойно разглядывали в бинокль наши проволочные заграждения. На холмике, за немецкими окопами, появилась группа немецких офицеров, один из них был в черной лакированной каске с орлом вместо обычного шишака. Против нас стоял баварский штурмовой батальон, так значилось по нашей сводке, который вскоре начал спокойно вылезать из окопов. С ружьями наперевес, без особой спешки баварцы двинулись на наши окопы. Их можно было хорошо рассмотреть: в серо-зеленых мундирчиках, напоминавших английские френчи, в стальных приплюснутых касках, только что начавших входить на вооружение, они подошли к нашим проволочным заграждениям. Больше нельзя было медлить. Вместе с разведчиками я выскочил по ходам сообщения к кустам, прикрывающим дорогу, и, к удивлению, увидел коновода с нашими лошадьми. Пожалуй, он несколько поторопился выскочить из кустов. Последовала орудийная очередь и шрапнель накрыла нас; испуганные лошади бросились по знакомой дороге к батарее, мы, рассыпавшись, спрятались в кустах. Через несколько дней я встретился с коноводом,

18

разведчиков же мне не суждено было увидеть. То ли они оказались ранеными, то ли воспользовались неразберихой следующих дней и спокойно уехали к себе на Украину. После октябрьских дней от них пришла весточка с родины одному из батарейцев.

Я решил пробираться к своей батарее, стоявшей в лесу. Приблизившись к знакомому месту, я сквозь деревья увидел немцев, спокойно рассматривавших наши подбитые орудия. Меня они, слава богу, не заметили. Впоследствии стало известно, что наша пехота покинула окопы почти сразу после начала обстрела, а немцы зашли в тыл, просочившись у покинутых окопов Дегмерского леса в пяти километрах южнее батареи. Ни наша, ни немецкая артиллерия не открывала в этом районе огня из-за боязни поразить свои окопы, находящиеся лишь в 50 метрах друг от друга. Примерно в двух километрах находилась пятая батарея, на которой уже хозяйничали немцы. То кустами, то вдоль линии проволочного заграждения, сильно поободравшись, наконец, около четырех часов дня я добрался до второй батареи. Здесь все еще было относительно спокойно, батарея не понесла никаких потерь и, не торопясь, собиралась к отступлению на восток, к местам через Двину. Я вскочил на одно из орудий и на рысях мы начали отход на «заранее подготовленные позиции», как обычно сообщали в сводке верховного командования. Широкий деревянный медленно тлеющий мост, перекинутый через Двину, был забит отступающими войсками. Непонятно, почему немцы прекратили обстрел моста, когда могли просто сжечь его. Возможно, пленные их мало интересовали из-за того, что все же их как-то надо кормить, а работать не заставишь.

Какой-то снаряд упал около нашего переднего уноса, ездовые быстро порубили бебутами постромки и оттащили убитых лошадей. Проскочив через дымящийся мост, батарея влетела в горящий Якобштадт. Небольшие одноэтажные каменные домики, пустые, узенькие улицы, вымощенные булыжником, казалось, и гореть-то нечему, и все же из многих окошек на

19

улицу валил дым, кое-где виднелись разрушенные обгоревшие крыши. Просто невероятно, что такой ленивый обстрел городка мог вызвать столько пожаров. Начиная с июня, Прибалтика усиленно занималась вопросами своего будущего. Возникали формирования национальных частей, правда, с ведома Временного правительства. Осточертели латышам и немцы и русские, стоявшие во главе их края, да и не могло быть иначе на фоне совершавшихся событий!

Солдаты нашей дивизии, несмотря на обстрел города, спокойно ходили из одного домика в другой. Один вышел из дверей, держа в руке керосиновую лампу с большим абажуром. Пройдя несколько шагов и поняв всю бесцельность своего приобретения, он бросил ее в кучку аккуратно сложенных булыжников. Его приятель вышел с несколькими одеялами на руке, но это было хоть понятно, и в душе я даже не осуждал его. Я всегда сочувствовал людям, у которых нет крова. Три года просидеть в земляной щели — окопе, куда, наподобие крота, можно только войти и выйти по зигзагообразным ходам, да еще с риском получить пулю или осколок от снаряда. Опять вспомнились мне окопы с лужами, липкой грязью и так почти все 3 года. И вдруг, неожиданно для подавляющего большинства, засветила возможность попасть домой. К черту войну, да будет мир и реальная перспектива получить надел земли. Что перевесит чашу весов, сомнений не могло быть!

На рысях прошли через Якобштадт и выскочили на какое-то шоссе. Сидя на лафете, не насмотришься на окружающий пейзаж, в особенности, если моросит дождичек. Орудие скользит из стороны в сторону, стараешься удержаться на этой чертовой колеснице. Только бы не свалиться под колесо. Будь доволен тем, что удалось удрать почти из верного плена. В приказах, подлежащих оглашению солдатам, говорилось, как плохо обращаются немцы с русскими пленными, как голодают наши земляки на чужбине. Это была одна из мер царского правительства, старавшегося

20

любым способом пресечь все увеличивающееся число перебежчиков.

Часа через два батарея остановилась в лесу у какого-то фольварка. Офицеры разместились в большом добротно построенном сарае, в углу которого стояло несколько телег. Набросав на одну из них сена, я после всех событий сегодняшнего дня заснул крепким сном 19-летнего парня. Сколько я спал, не имею понятия, но проснулся совершенно отдохнувшим. Оглядевшись, я понял, что остался в одиночестве. Что заставило батарею сняться, не разбудив меня, непонятно. Неужели они испугались возможного перехода Двины немцами?

Несколько высоких, крепких латышей в коричневых куртках, с заправленными в сапоги штанами, стояли на улице, оживленно разговаривали. Что-то явно не нравилось им. Спрашиваю, куда ушла батарея? Взгляд недружелюбный, молчат. Лишь дед невыразительно махнул рукой в сторону шоссе. Ничего не говорящий взмах руки мог означать и север и юг, выбирай, мол, сам. Подумав, решил пробираться на юг: после занятия Риги немцы двинулись на восток, поэтому, видимо, на юг идти вернее. Больше половины дня я проспал, несмотря на промокшую шинель и гимнастерку, однако надо идти и, очевидно, возможно скорее. Стало темнеть, да и есть захотелось; хорошо, что в кармане нашлись два больших куска сахара, взятого еще с наблюдательного пункта, можно пососать, все веселей будет на душе. Скоро настолько стемнело, что пересекающие шоссе дороги при лунном освещении выглядели, как маленькие ручейки. Осторожно спускался, щупая носком сапога кажущееся мне дно. После нескольких таких самообманов сообразил, что это дорожки. В ночной тишине шорохи в кустах постоянно заставляли воображать спрятавшегося противника. Вытащил из кобуры браунинг. Возможно, в этом жесте сказалось скорее мальчишество, нежели чувство страха. Полы моей длиннейшей, по шпоры, артиллерийской шинели намокли, отяжелели и покрылись грязью. Очень хотелось есть: более суток

21

во рту ничего не было. Хотя бы встретить какое-нибудь селение! В середине дня сбоку от шоссе я увидел небольшой хутор, состоящий из стареньких деревянных домиков, аккуратно обнесенных заборами. Домики были чистенькими, с блестящими от дождя крышами. За хутором показались медленно спускающиеся с горки орудийные передки. Впереди на лошади, подняв капюшон брезентового плаща, какая-то фигура. Подхожу ближе, и вдруг фигура издает радостный возглас: «А как же ты сюда попал?». Узнаю моего старшего офицера. Рассказываю свои злоключения последних дней и спрашиваю, где же наша батарея? Старший — за глаза мы его называли Лялька Матвеев, страшно боялись, но уважали за храбрость — вытащил карту и подробно показал путь к батарее, проводя по карте своим длинным ногтем. От него я узнал, что 8-го числа, почти сразу после начала обстрела, связь батареи со мной прекратилась, высланные для ремонта телефонисты ничего не могли сделать, из-за сильного артогня телефонные провода все время обрывались. Основная масса огня, обрушившаяся на передки, выбила почти всех лошадей, батарея потеряла возможность передвигаться. Ровно в 8 часов немцы прорвали наш фронт в Дегмерском лесу. Пожалуй, «прорвали» — несколько неточное выражение, они просто вышли из окопов и прошли разделяющие нас сотни метров, спокойно держа ружья наперевес. Наша пехота, покинув свои окопы, дала немцам возможность зайти в свой тыл. Заранее пристрелявшись, немцы спокойно расстреливали русские батареи, словно на учебной стрельбе. Сзади нашего обоза стояла одиннадцатидюймовая гаубичная батарея, неизвестно для чего приданная этой бригаде; к ней вела узкоколейка, замаскированная небольшими срубленными сосенками, ставшими за лето ярко рыжего цвета и как бы нарочно указывающими позицию батареи. Гаубичники успели сделать несколько выстрелов неизвестно по какой цели, но были быстро подавлены ураганным огнем. Вот и весь печальный рассказ Ляльки Матвеева, проделавшего

22

кампанию с первых дней войны и участвовавшего во взятии Львова и Перемышля.

Через две недели пришел приказ, в соответствии с которым мы должны будем получить японские пушки Арисаки и начать формироваться. Не слишком ли оптимистически смотрело высшее начальство на настроения солдат-фронтовиков? Ведь наша часть была далеко не одинока в своем естественном желании бросить все и идти «до дома». Само формирование не представляло бы трудностей, если бы не общее положение дел.

Настало время, когда война перестала быть популярной, и все же Временное правительство безуспешно пыталось вернуть потерянный чуть ли не в первые дни революции авторитет.

Постоянно мокрые ноги, невысыхающая шинель сделали свое дело, и я схватил сильнейшую ангину с нарывами в горле, заболел настолько сильно, что несколько дней не мог ничего ни есть, ни пить. Командир, недолго думая и без разговоров, отправил меня в санчасть. Тут же подоспел санпоезд, и меня вместе со всеми ранеными отправили в Петроград. Среди больных находился и командир «батальона смерти» поручик Машинский, с черепами и прочими атрибутами батальона, нашитыми на рукаве. У него быстро прогрессировала опухоль, создавшаяся после неудачного удаления зуба, вообще говоря вещь серьезная, но по молодости лет казавшаяся мне неуважительной, так же как и моя болезнь, для эвакуации. В Петрограде нас уложили на носилки и увезли в Английский военный госпиталь, почему он так назывался, не знаю: Англией там и не пахло. Дня через три нарыв в горле лопнул сам, и я фактически стал здоровым, осталось пройти комиссию и вернуться в свою часть.

Большинство офицеров, находящихся на излечении в лазарете, мало интересовались положением дел на фронте и в стране. После утреннего чая молодежь расходилась по Петрограду. У меня же знакомых не было, с людьми я сходился тяжело, поэтому все

23

больше лежал и читал газеты. Газета со статьей Бурцева «Разоблачение Азефа» была нарасхват, публика захлебывалась этим чтением.

Вечером приходившие из отлучки офицеры обычно усаживались в круг и рассказывали услышанные ими в городе сплетни, разговор шел откровенный. Дни Временного правительства считались сочтенными, единственное, что вызывало сомнение, — это точно назначенный срок — 27-е октября. В госпитале преимущественно лежали младшие офицеры, бывшие в непосредственном контакте с солдатами, а они-то хорошо знали, чем дышат отсидевшие три года в окопах солдатики. Какое-то тупое безразличие светилось в глазах и поступках этих напуганных войной мальчишек, проводивших вечера в картежной игре, сидя на своих койках. Даже азарта-то в них не было, видно, другие думы терзали их души. Большинство из них были выбиты из привычного уклада уже налаженной их отцами жизни. И вдруг только что приобретенное маленькое жалкое благополучие армейского прапора, расстаться с которым казалось немыслимо, под ударом каких-то объединившихся рабочих и солдат полетело кувырком. Вот почему они ринулись в белую армию и составили ее костяк, превратившись в итоге в пушечное мясо. Многие из них, лежа здесь, в госпитале, занялись невинной игрой, самопроизводством в следующие чины: кто прибавлял себе звездочку на погонах, кто вовсе срывал их, производя себя в капитаны (в прежней армии у капитана был один просвет без звездочек). И все это творилось накануне предстоящих грандиозных событий. Я попросил скорее выписать меня в часть, и вот буквально за несколько дней до октябрьского переворота я снова очутился в своей батарее. Наша бригада вышла из Полтавы, подавляющее большинство ее составляли украинцы, которых больше всего волновали письма с родины. Отсутствие белого хлеба на Украине было им совершенно непонятно, а сообщение о том, что такой-то и такой-то вернулись домой, разжигало желание успеть ухватить побольше кусочек земли у проклятого помещика,

24

который, как говорится, давно стоял «поперек глотки». Вести доходили до нас плохо, действительное положение дел штаб скрывал, но через писарей мы узнали о совершившемся перевороте. Первое мероприятие состояло в том, что у нас отобрали денщиков, уничтожив этот институт лодырей, правда на пять офицеров дали одного вестового для ухода за лошадьми. Как-то незаметно исчез командир батареи, ни с кем не попрощавшись, возможно, он нашел очень близкой к осуществлению мечту о собственной аптеке. Кто знает? Уехал в Москву наш старший офицер, аккуратно сдав свои дела заместителю. Остались мы, совсем зеленая молодежь — три бывших студента и я.

Солдаты медленно входили в роль хозяев и лишь в начале декабря вызвали нас на собрание, где объявили, что согласно постановлению Совета Солдатских и Рабочих Депутатов командный состав выбирается собранием, а кто из нас не выражал желания оставаться, может ехать домой. Наша часть получила название первой Пивничной (северной) артиллерийской бригады и должна была отправиться на место своей новой дислокации на Украину «до Петлюры». Какому богу он молится, никто объяснить не мог, Д я решил ехать домой в Москву. Там будет виднее.

Надо сказать, что мне дали лошадь и вестового, который помог сесть в поезд, места в котором брались с боя. Вагоны были облеплены возвращающимися домой солдатами: они сидели на крышах, висели на тормозных площадках, и если ты попробовал выйти на станции «за кипяточком», то возникала опасность не залезть обратно или вообще опоздать, так как поезда ходили без всякого расписания.

В Режице надо было пересесть на другой поезд, который я ждал трое суток, лежа в одной шинеленке на кафельном полу оккупированной нами уборной, положив ночью чемодан под голову. И вот в сочельник семнадцатого года после девятимесячного отсутствия я вернулся домой.

Как всегда, мама радостно встретила меня, напоила чаем, накормила чем могла. Сестры еще продол-

25

жали учиться в институте, если память не изменяет мне, их взяли домой только в июне. К ним в институт приехала Коллонтай, уговаривая принять Советскую власть. По ее словам, первым революционером был Иисус Христос. Да, трудными были первые шаги Советской власти в отношении старой интеллигенции.

Напротив мрачного, обгоревшего во время октябрьских боев дома Коробковой у Никитских ворот зияли черными дырами выбитых стекол окна молочного магазина Бландова со следами пуль на стенах. Ки мама, ни мои сверстники не могли толком рассказать мне о боях, да оно и понятно: население попряталось в квартирах, боясь высунуть нос. По слухам, в Москву съехалось около 15 тыс. офицеров, всем им в достаточной степени надоела война, а тут кто-то еще бросил удобную формулу: «больше двух недель большевикам не продержаться». Вот «господа офицеры» и засели по домам, дулись в карты, отказываясь даже подежурить в подъездах для охраны от хулиганов. Но среди офицеров встречались и такие, которые пробирались в Александровское военное училище — один из штабов Временного правительства. В основном это были юнкера, гимназисты, словом, не понюхавшие всласть войны. -

Лето прошло тревожно, голод протягивал свою костлявую руку. Большинство стало подумывать о службе, слова «куда устроиться» впервые получили права гражданства. Частные предприятия закрывались, а в открываемые народ шел нехотя.

Прошел Ярославский мятеж, знаменитая перерегистрация офицеров в Алексеевском военном училище, охраняемом латышами и китайцами, куда собрали около 15 тыс. человек. Продержали больше недели под вечным страхом возможных репрессий и выпустили. Никого не устраивало снова идти на фронт и главное—во имя чего? Не защищать же толстосумов, нажившихся на военных поставках во время войны. Тихо, настороженно встретила Москва убийство Мирбаха, затем прошла ликвидация анархистов, распоясавшихся до ужаса. Безработное офицерство, остав-

26

шееся без денег и напуганное всякого рода регистра-циями, неизвестно чем могущими кончиться, частично стало стекаться под знамена Корнилова, формировавшего на Дону так называемую белую гвардию. Интеллигенция, в своем большинстве, все еще не приступала к работе, озираясь на мелкую буржуазию и спекулянтов, толпившихся перед Украинским представительством, выдававшим пропуска для отъезда на юг. Молодежь, никогда не служившая в армии, понадевала длинные кавалерийские шинели и кубанки — то были явные сторонники белой армии. Сынки разночинцев, мелкого мещанства, не ушедшие в Красную Армию, переоделись в морские бушлаты. Для них героем был флотский братишка. Рубль катастрофически падал, с продовольствием дело обстояло не лучше, кооперативы торговали в основном гуталином, даже воблу было трудно достать. Черная с овсом и не знаю с чем еще восьмушка хлеба, выдаваемая далеко не каждый день, создавала еще большее напряжение.

В октябре меня призвали в Красную Армию, назначили командиром взвода и направили в дивизион, стоявший в Филях и находившийся в стадии формирования. Зачем нам была нужна тяжелая артиллерия, совершенно непонятно; тактика войны в корне изменилась — из позиционной перешла в маневренную. Формирование нашего дивизиона шло слишком медленно, поэтому очень правильным было решение доукомплектовать нами другие дивизионы и отправить на фронт. Так я попал в первый отдельный артиллерийский дивизион «Д» в Смоленск. Литерой обозначалась система орудий, состоявших на вооружении дивизиона. В данном случае это были шестидюймовые пушки образца 1904 года, которые могли стрелять лишь с платформы, специально устанавливаемой для них. На установку платформы по уставу требовалось 2 часа, мы же с трудом укладывались за день.

Далеко не веселой погодой встретил меня Смоленск, над городом моросил дождь; люди, город — все скорее напоминало осень, нежели первые дни весны. До казармы, где располагалась наша часть, от

27

вокзала было около трех километров ходу в гору. Изрядно промокшим добрался я до гостеприимных стен казармы. Быстро оформил свое прибытие, стал на «котельное» довольствие, бросил вещички каптена-риусу и пошел в город подыскивать себе жилье. На этот раз мне повезло и, не мудрствуя лукаво, по первому попавшемуся объявлению я снял комнату. По окончании занятий всем дивизионом ходили на кормежку-ужин в рядом расположенные столовые — «Примирись» и «Убедись» — какому-то шутнику пришло в голову придумать такие меткие названия. Как в первой, так и во второй почти нечего было есть, в чем мы довольно быстро убедились и с чем примирились. Во всяком случае морковный чай мы всегда получали, бывали дни, когда перед чайком нас баловали супом с кусочками воблы и картофеля, а иногда и котлетой, сильно напоминавшей домашнюю, сделанную из картофельных очистков.

Скоро я проведал, что вторая батарея нашего дивизиона отправляется на фронт. Двух решений для меня быть не могло, и, испросив согласие у командира нашего дивизиона Непомнящего, я явился к комбату Соколову, высокому худому строевику, человеку военному до мозга костей, бывшему поручику Брест-Литовской крепости. Вскоре подали эшелон, и мы отправились в распоряжение командующего Южным фронтом. Скитаясь по сложной паутине железных дорог, батарея наконец добралась до станции Бахмач, расположенной примерно на границе между РСФСР и гайдамацкой Украиной. Около привокзального базара, на небольшой площади, мы неожиданно попали в серую кричащую толпу базарных торговцев, солдат и другого люда. Толпа шумела, двигалась, изменяла формы и цвет наподобие колоссальной медузы. Сквозь спины толкавшихся на базаре проглядывали уложенный на земле хлеб, наваленный в тазиках холодец, кусочки сала, не какого-нибудь простого, а настоящего украинского, толщиной с добрый вершок, да еще с розовым оттенком, но больше всего привлек наше внимание белый хлеб, такой, о котором

28

мы забыли думать. В основном торговля шла на обмен: шинели, сапоги, выдержавшие ни один поход со своим хозяином, — все это менялось на круглые буханки, кусками нарезанное сало, крутые яйца. Было от чего разбежаться нашим голодным глазам. Куда там, забыты черные мякинные пайки, перемешанные с овсом. Часто к обмениваемой шинели приходилось доплачивать керенки либо карбованцы, но тут мы были явно некредитоспособны.

Где-то совсем рядом с базаром послышались сначала редкие выстрелы, затем они перешли в трель, потом к ним присоединилась короткая пулеметная очередь, и внезапно все стихло. Стоявшие рядом эшелоны никак не реагировали на стрельбу. «Возможно, Ангел, а может быть, и Маруся: они часто налетают на стоящие эшелоны. К осени они окрепнут, а сейчас еще не набрались сил», — утешали старожилы.

Командир и комиссар запретили нам отходить далеко от эшелона, в особенности когда один из наших ездовых вернулся без сапог. «Больно понравились каким-то кавалеристам на вокзале»,—смущенно рассказывал он. Внезапно налетавшие банды или разрушали полотно, или же отрезали дорогу от главной магистрали. Пришлось каким-то замысловатым путем добираться до Полтавы. Наконец Полтава, чудесный, весь в зелени, городок. Штаб быстро направил нас на позицию к шведским могилам. Также неожиданно быстро нашелся и паровозик. Пока мы разгрузились, пока дотащились до могил, кончился день. Поев, мы легли спать с тем, чтобы с утра начать выстилать платформы, с которых только и могут стрелять наши орудия. Маленькая зеленая Полтава показалась райским уголком после грязной заплеванной Москвы, в особенности когда после голодного дня жители соседней деревни накормили нас варениками со сметаной и вишнями. Правда, для этого приходилось осенить себя крестным знамением на пороге, но для голодной души это не так уж страшно.

Рано утром мимо станции прошел на юг наш кавалерийский полк. Будь я художником, обязательно

29

взялся бы за кисть. И драгунские кивера с черной щеткой, и лихие уланки, и серые грязные папахи, и вылинявшие крестьянские картузы, телогрейки, бурки—словом, во что только ни был экипирован этот сводный полк. Даже лошади от длиннохвостых крестьянских до немецких с коротко подстриженными гривками и хвостами, от офицерских седел до казачьих с мягкой подушкой.

Установив свои орудия на собранных платформах рядом с летними бараками бывшего кадетского корпуса, проведя все необходимые манипуляции для открытия огня, мы ждали команды штаба. Все ближе подкатывались звуки артиллерийской канонады, пулеметных очередей. В первую же чудную ночь, когда мы прикорнули между орудий, на батарею влетел мотоциклист, резко остановил машину и, вынув из кармана пакет, крикнул: «А где здесь комбат Соколов?» Разорвав конверт и расписываясь огрызком карандаша, Соколов на ходу отдал распоряжение сниматься с позиции и грузиться на знакомом уже нам товарном вокзале. Уезжая, мотоциклист добавил: «Торопитесь, слышите как прет, гадюка».

24 битюга снова потащили батарею, но теперь уже по знакомой дороге. За ними, побросав на повозки компрессора и разобранные платформы, потянулись повозки образца 1884 года. Но когда мы прибыли на вокзал, оказалось, что наши орудия в сопровождении нескольких красноармейцев были прицеплены к отбывающему эшелону и отправлены куда-то на север, но куда точно — неизвестно. Оставалось только надеяться на время и счастье.

Было отчего пригорюниться: пушки вместе с лошадьми и ездовыми ушли на север, прицепленные к чужому эшелону, а нам пришлось довольствоваться лишь видом высоко задранных орудийных стволов на платформах чужого эшелона.

Словом, мы остались с десятком обозных лошадей, стоящих у нашего разгруженного эшелона, на котором мы проделали путь из Смоленска.

Вокруг ничего, что указывало бы на присутствие

30

каких-либо воинских частей, мы даже не знали, по чьей земле ходим. В таком положении можно лишь пробиваться на север по тракту до Миргорода. Отъехав километров тридцать, остановились. Вдали виднелась деревушка, темная, не знающая, каков будет для нее следующий день. Командир вызвал желающих отправиться за оставленными нами в эшелоне документами и солдатскими мешками. В числе добровольцев оказался и я. Не особенно приятно было подъезжать к эшелону, стоящему возле деревушки, неизвестно кем занятой. Жители заперлись, позакрывали ставни и боялись выходить. Вернувшись с «добычей» от эшелона, мы увидели батарею, готовую тронуться в путь. К утру добрались до Миргорода, здесь нам удалось прицепиться к уходившему отряду моряков до Ромодана. На одном из склонов наш эшелон неожиданно стал развивать страшную скорость, вагоны бросало из стороны в сторону. Затем внезапный сильный толчок — и поезд остановился. Послышались редкие выстрелы, мы повыскакивали из вагонов не только из-за любопытства. Проходивший матрос взглянул на нас, махнул головой по направлению паровоза и сказал: «Прикончили». Кому-то показалось подозрительной развиваемая скорость, «братишки» умудрились вылезти на крышу вагона, добраться до тендера, оттуда вскочили на паровоз и остановили поезд. По их словам, машинист распевал «Боже, Царя храни» и решил пожертвовать собой, устроив крушение поезда. Но как было на самом деле, никто не знал. Со всеми возможными перескакиваниями с одной железной дороги на другую мы, наконец, добрались до Курска, где и вошли в состав Курского укрепленного района. Деникин уже занял Харьков и Полтаву и начал разворачиваться на север, упираясь своим левым флангом в Днепр. В Курске повезло: нас перевооружили на 48-линейные гаубицы, но с лошадьми было туго. По каким-то соображениям нас поставили рядом с огромными старыми казармами, окруженными со всех сторон долинами с очень удобными подходами для врага,

31

и вот настал день, когда деникинцы попытались окружить Курск. Обоянь уже была взята добровольцами, которые без сопротивления продвигались к Курску. В бинокль можно было различить облачка пыли, поднимаемой артиллерией и обозами. Ночь прошла тревожно, а на рассвете противник начал разворачивать свои цепи. На расстоянии около четырех километров его легкая артиллерия открыла огонь, мы не замедлили с ответом, но что-то не ладилось у нашего соседа на правом фланге, шестидюймовые гаубицы молчали. Деникинцы подводили новые части, на глаз легко можно было определить их численное превосходство. Предвидя возможность отражения атаки, Соколов запросил штаб о присылке снарядов, этой просьбой все и кончилось. На перекрестке двух дорог батарея деникинцев, выдвинувшаяся вперед, снялась с передков и открыла огонь по казарме, вернее, по нашим соседям — тяжелой артиллерии. Стоявшие справа пехотинцы начали покидать позиции, отходя редкими кучками. Приехавший к ним комиссар укрепленного района приказал сниматься, так как в городе уже завязались бои и мы могли оказаться отрезанными. Свидание с нами назначалось в Фатеже, где мы должны были получить снаряды, в каком-то полевом артпарке и ждать дальнейших распоряжений.

Дейстительно, в Фатеже мы получили снаряды, но сложившаяся на Южном фронте обстановка не радовала. Деникин продолжал продвигаться на север...

Ни к какой воинской части нас не придали, и мы остались на положении вольных стрелков. Так и метались с одной стороны железной дороги на другую, предусмотрительно не теряя ее из виду.

Оставшиеся без лошадей разведчики ничем не могли помочь батарее, и как-то само собой все обязанности разведки упали на плечи нашего завгара, тем более что его машины ушли на платформах вместе с нашими пушками еще в Полтаве. Завгар Николай Попов целые дни рыскал на своем мотоцикле, стремясь как-нибудь поддержать связь с нашими войсками. В прошлом он был кавалерийским офице-

32

ром, а до призыва в армию окончил какой-то механический техникум; лучшего связного нам нечего было и желать. В кожаной куртке, покрытой грязью или пылью, со сползающими по лицу черными струйками пота, он врывался в расположение нашей батареи, привозя распоряжения, а чаще всего личные наблюдения, нередко служившие единственной ориентировкой в нашем положении. Под деревней Разбегаевкой. выехав на разведку, Попов обнаружил километрах в четырех от нашей стоянки клубы пыли, напоминающие движение, это показалось ему подозрительным, и он решил предупредить комбата. Километрах в трех от батареи выставили наблюдательный пункт, куда с комиссарами и двумя разведчиками он и отправился. Я остался на батарее вместе с помполитом. Забравшись на соломенную крышу избы. в бинокль ясно увидели приближающееся облако пыли. Уже можно было пересчитать три передних уноса.

— Сикерин, давай откроем огонь, это батарея, в повозки не впрягают шестерку лошадей!

— А вдруг это наши?

А «наши», не ожидая, открыли огонь по деревне. Боясь окружения, мы начали оврагом пробираться к большаку. Вдали было видно, как под шрапнельным огнем, судя по фигурам, бегут комиссар с командиром. Впоследствии оказалось, что деникинцы, отрезав от батареи наблюдательный пункт, захватили в плен наших разведчиков. Командиру и комиссару лишь случайно удалось избежать плена. Примерно через месяц один из разведчиков убежал от деникинцев и вернулся к нам.

На станции Змеевка мы попали в еще более трагическое положение. Батарея остановилась перед закрытым железнодорожным шлагбаумом. Поскольку мы шли походным порядком, одно орудие буквально наседало на другое, огонь мы не могли открыть, но это заметили лишь потом. Из-за кустов, скрывающих поворот дороги, внезапно показался бронепоезд. Ни обычного красного флага на паровозе, ни людей на платформах, никаких признаков нашего бронепоезда.

33

Когда же он проходил серединой своего состава траверз нашей батареи, мы увидели трехцветные круги и написанное большими буквами название поезда «Слава офицеру».

Без единого выстрела он прошел мимо нас. То ли белые не хотели выдать себя стрельбой, идя на какое-то задание в наш тыл, то ли это был поезд, захваченный нами у белых и идущий к нам в тыл с еще не смытым названием, кто знает?

14 октября мы сдали Орел, белые даже щегольнули двумя самолетами, которые прошли над нами на высоте около 500 метров. Мы быстро откатывались на север, голодные, полубосые, безлошадные. После Орла в одном из орудий осталось всего лишь 3 лошади вместо 8 положенных. Командир, комиссар и разведчики уже давно остались без лошадей и вместе с нами шлепали по черной жидкой грязи, все время поливаемые дождями. В рваных ботинках, с вечно разматывающимися обмотками, в промокших насквозь шинелях, мы вступили в голодные губернии. В одной из деревень мы случайно попали на поминки к гостеприимному хозяину, он не заставил нас долго ждать и, быстро снабдив ложками, накормил.

Через два часа снова в поход. Такова судьба солдата.

Снова над нашей извивающейся колонной прошли два самолета, правда, они даже не пытались что-либо сделать. Почему-то мне запомнилось, как по обочине пронеслась тележка, на которой стоял высокий красноармеец. Бросив вожжи, он сбрасывал капусту на землю, вероятно, желая освободиться от лишней тяжести. Наша безлошадная батарея с трудом пробиралась на север, снаряды давно были расстреляны, пополнения не предвиделось. Все снабжение легло на плечи полуголодных жителей. Лишь в Мценске нам удалось выспаться и плотно поесть, и сделано это было в счет церковных угодий приветливо встретившим нас «служителем культа». Дальше Ясная Поляна, ночевка, имение Льва Николаевича, которое мы бегло осмотрели.

34

В Тулу мы пришли в половинном составе — большинство людей потеряли больными, — еще тяжелее обстояло дело с лошадьми. Овса по дороге у крестьян не было, а сено не убиралось из-за войны. Стоянка нам досталась под самой Тулой, с полуголодным населением, работающим на заводе. Хозяин был сумрачным человеком, но внимательно следившим за тем, чтобы хозяйка подбрасывала нам утром к чаю несколько блинов, а иногда и картошечку, да и от казны кое-что перепадало.

Разбитый под Кромами и Фатежом в середине зимы латышскими стрелками Деникин стал стремительно откатываться, подобно снежной лавине. Пришли отправленные из-под Полтавы пушки, и мы снова очутились с ними, по нашему убеждению совершенно не нужными в гражданской войне, мало подвижными, требующими особых платформ для стрельбы. Также неожиданно, когда на полях зашумели ручейки, нас перебросили формироваться в местечко Гусино.

Еще не оправившиеся после осеннего отступления, худые, ободранные лошади, со следами чесотки на впалых боках, с трудом тащили пушки через еврейское местечко, непонятно каким образом вкрапленное среди деревень Смоленщины. Хмуро смотрели на нас обитатели полуразрушенных хижин, даже всегда веселая, орущая ватага мальчишек не выказывала радости при виде красноармейцев и пушек. Словно вспоминая свою тяжелую работу, во время отступления уныло тащились уносы, шлепая копытами по жидкой грязи. Команда разведки давно сдала своих лошадей ездовым, еще под Орлом, а для разведки командир оставил лишь двух наиболее слабых, от которых в упряжке все равно было мало толку. Что делать? Под Орлом и вовсе в одной упряжке осталось всего 3 лошади. Красноармейцы в бесформенных фуражках, худые, оборванные, обросшие бородами брели по тропинке вдоль дороги.

Впереди батареи ехали командир и комиссар. Командир, высокий, худой, с выправкой, обличавшей в нем бывшего офицера, довольно принужденно

35

сидел на худой, с отвисшим задом лошади, а рядом трусил на своем коне комиссар, здоровый, с круглой лоснящейся физиономией, бывший яровский рабочий, за ним кронштадтский матросик Миша Власенко, раненный на Невском в 17-м году, а потому и прихрамывающий. На его молодом лице сияла улыбка, ведь он был рядом со своей родиной, еще несколько часов — и он очутится дома, повидает свою семью.

А вот и отведенная нам деревня, прямо на берегу Днепра. На противоположной стороне, в лучах заходящего солнца, стояла церквушка с поповским домиком, в котором суждено было найти свое счастье нашему пом комбату.

Команду разведки поместили на краю деревни. Хозяйка, пожилая женщина, посмотрела на наши безусые лица и коротко обрезала: «Жить будете в клуне». В молодости все кажется в розовом свете, а потому ее мрачный тон не тронул нас. Со спокойной совестью мы, шесть разведчиков, улеглись на сене в сарае. После грязного вагона, на котором еще остались следы надписи «40 человек, 8 лошадей», это показалось раем. Проснувшись и ощутив свежесть в голове, в желудке легкость, мы, схватив котелки, побежали к походным кухням за «черпачком каши» и кипяточком, разбавленным морковным чаем. О сахаре и масле давно забыли. Хорошо, если выдадут хлебную пайку!

Здесь мы должны были переформироваться в кратчайший срок, пополниться людским и конским составом и выступить «против Пилсудского». Эшелоны один за другим проходили через маленькую станцию, с плакатами на вагонах «Даешь Варшаву!» и лихим «яблочком», разливающимся из вагонов. Что нам делать с нашими шестью пушками в полевой маневренной войне, да еще в Пинских болотах!

Пополнение пришло довольно быстро, само формирование заняло немного времени. Людской состав частично состоял из бывших солдат, вкусивших первую империалистическую войну, следовательно, людей обстрелянных, проделавших с батареей кампанию

36

против Деникина; они-то и составили наш костяк. Новобранцев набралось примерно с четверть от общего числа. Постепенно приходило пополнение конским составом и амуницией.

Поскольку все строевые лошади проходили через мои руки, мне удалось отобрать чудесную кобылу, караковой масти, правда, несколько худощавой, но лучшей по ходу в нашем дивизионе. Кроме того, это была храбрая и рассудительная лошадь, которая по воле хозяина лезла хоть на стенку или спокойно стояла с опущенными поводьями, что бы ни творилось вокруг.

Больше месяца пошло на обучение орудийного состава действиям при орудиях и выкладке платформы, телефонистов — обращению с нехитрым телефоном, разведчиков и наблюдателей—с корректировкой стрельбы и выбором позиций.

Старики, проделавшие поход против Деникина, несколько отдохнули, но не отъелись. С продовольствием по-прежнему было из рук вон плохо. Иногда неделями сидели без хлеба. Тут нас спасал обмен с местным еврейским населением. Выдаваемую нам селедку меняли на хлеб. И что тут греха таить, не брезговали и выкопанной картошкой и яблоками, которые уже начали поспевать.

Деревня стояла на высоком берегу Днепра, и место, и погода были отличными, стояли изумительные дни начала осени. Настала и наша очередь, когда мы наконец-то получили приказание следовать под Варшаву, а погрузившись, простояли 16 дней на колесах, не было тяги. Довезли нас до станции Картуз-Береза, от которой уже один за другим уходили эшелоны на восток. Дрались за порожняки назначенные к отправке части, поэтому начальник станции нас быстро выгрузил, невзирая на ночь. Что творилось на западе, толком никто не знал. Из разговоров отъезжавших становилось ясно, что вся наша армия отходила от Варшавы. Фронт приближался очень быстро. Говорили о каких-то французских генералах, сумевших повернуть военное счастье на 180° у самих стен Варшавы.

37

Всей батареей мы расположились на огромном станционном дворе. Наступили холодные дождливые ночи, трудно было уснуть, накрывшись одной шинелькой, маленькое станционное помещение было занято, в нем организовали некое подобие штаба, хорошо, если кому-то удалось разыскать доску и примоститься на ней, все же это не мокрая земля. Всегда можно заметить настроение людей хотя бы по их обращению с лошадьми. На душе хорошо, и конь твой обхожен. отсутствие каких-либо сведений заставило людей нервничать. Правда, пока это проявлялось мелкими штрихами, да и то не у всех.

Разведчиков расположили у костров. Кто дремал, положив голову на седло, кто сидел у огня, суча одну за другой самокрутку.

Далеко не у всех на фуражках в красном отблеске костров горели звездочки. Красноармейцы смешались со своими командирами, знаков различия ни у кого не было.

Мы были оторваны от всего, никаких сведений или приказаний не поступало, положение на фронте для нас продолжало оставаться неизвестным. В углу двора валялась целая гора пустых банок из-под польских консервов, указывая на то, что здесь недавно стояли польские части. Все мы думали, что со взятием Варшавы кончится война, а вот и нет, произошла какая-то заминка, и все же настроение солдат было куда более спокойным, нежели перед деникинским походом, видно, пообтерлись, уверовали в свои силы.

Утро встретило нас прохладой березовых лесов, окружавших станцию. Очевидно, и название ей было дано не зря. Пока разведчики задали корм лошадям, мы с командиром и старшим разведчиком Мишей Губиковым выпили морковного чайку, согретого на костре, заправились куском хлеба.

Добраться до штаба дивизии оказалось делом нетрудным, единственная лесная дорожка довела нас до самого поместья. Утешительного нам ничего не сказали. Мрачная личность, к которой мы явились, заявила прямо:

38

— А зачем вы мне нужны с вашими шестидюймовыми пушками, здесь в болотах и легкая артиллерия не пройдет, убирайтесь, откуда приехали.

Ясно было одно, что товарищ прав, по его тону угадывалось, что откатываемся мы стремительно.

Вечером комбат Соколов и комиссар Власенко снова уехали в штаб, откуда и привезли категорическое приказание, которое для нас явилось неожиданным:

— Вагоны со снарядами прицепят к первому отправляющемуся поезду, батарее немедленно начать отходить на Минск!

Ни карт, ни каких-либо инструкций дано не было. Из разговоров с диспетчером выяснили, что километров в двенадцати от станции проходит только что отремонтированное шоссе, к которому прямо от места выгрузки батареи идет дорога, правда, неразъезженная, но засыпанная довольно глубоким слоем песка. Сумеем ли мы одолеть ее? Из поднятой телефонной трубки в комнате диспетчера мы совершенно ясно услышали голос, требующий присылки подкреплений. На удивленный взгляд командира телефонист спокойно ответил: «Инструкция». Первый голос умолял прислать подкрепление, на что был только один ответ:

— Держитесь, резервов нет.

Меня с тремя разведчиками решено было отправить на разведку пути. Всех нас сильно пугала засыпанная песком подъездная дорога: как-то пройдут наши пятитонные пушки, но, с другой стороны, больше выхода нет. Меньше чем за два часа мы преодолели ее, даже, можно сказать, для нас она не оказалась такой уж страшной. Решил послать одного разведчика для информации. Шоссе оказалось действительно только что отремонтированным и было настолько ненаезженным, что вызывало опасение, не встретим ли мы каких-нибудь разбитых мостов и вообще как далеко оно тянется. И как бы в подтверждение наших опасений километров через пять мы выскочили на нечто, весьма напоминающее временный недоделанный мост. На дно речки были аккуратно навалены

39

нарубленные небольшие деревья, посыпанные галькой и песком. Не доходя до противоположного берега, времянка обрывалась. Подтянув две длинные толстые доски, мы стали переправляться. Первым повел свою лошадь старший разведчик Зубиков, за ним я. Лошадь Зубикова, всегда широко расставляющая задние ноги, оступилась. Оставив свою лошадь на досках, я пошел помогать Зубикову. Лошадь судорожно работала задними ногами, стараясь выкарабкаться. Наконец с нашей помощью ей это удалось. Больше всего меня удивило поведение моей Шхуны. Впереди бьется ее подруга, а она спокойно стоит, словно понимает, что ничем ей помочь не может и остается только ждать. На берегу обнаружили доски и нарубленный мелкий лес, которые вполне обеспечат приведение моста в годное для перехода батареи состояние.

Второго разведчика решили оставить у моста, чем черт не шутит? А вдруг наши отступающие части уничтожат переправу.

Второй мост был довольно высок, стоял на добрых деревянных сваях, с аккуратно выложенными толстыми досками, но имел два довольно крутых поворота, очевидно, это диктовалось дном речушки. Опять опасаюсь, как-то поведут себя на поворотах наши пушки, ведь все же в корню запряжено четыре лошади. Но ничего, как-нибудь протащим на руках! За мостом встретили девушку, первого человека во время нашего пути. По ее словам, скоро железная дорога перережет шоссе, а совсем рядом с перекрестком мы увидим станцию с железнодорожной платформой. Девушка оказалась права и, осмотрев платформу, мы убедились, что это именно то, что нам требуется для погрузки столь надоевших нам пушек. Попоили лошадей и без отдыха двинулись в обратный путь. Не доезжая до конца дороги, встретили нашу батарею, расположившуюся в маленькой церквушке рядом с шоссе. После доклада командиру только решили залезть в церквушку и заснуть, как прискакал дежуривший в штабе разведчик с приказом немедленно поднимать батарею и продолжать отход. Перед

40

первым препятствием батарея в нерешительности остановилась, вновь прибывшие новобранцы из пулеметного взвода совсем опустили руки. К четырем из них пришлось применить метод физического воздействия, а попросту — взять за воротник шинели и подтащить к орудию. Старые, обстрелянные солдаты, проделавшие с нами поход против Деникина, хорошо понимали, чем все это может кончиться, а поэтому, не ожидая команды, быстро выпрягли лошадей и на руках перетащили орудия.

Погрузив свои пушки на платформы, мы добрались до Минска, откуда нас переадресовали на Полоцк, где на позициях стоял наш дивизион. До Полоцка мы добрались сравнительно быстро и встали на позицию в районе, отведенном нашему дивизиону. Около трех дней мы перестреливались с войсками противника, сосредоточенными за западным берегом Двины, а затем срочно, неожиданно для нас, получили приказание грузиться и следовать на Перекоп.

Под Перекоп везли нас больше двух месяцев. Около месяца простояли на станции Витебск. За время гражданской войны я повидал много железнодорожных станций и самих путей в жутком антисанитарном состоянии, но то, что творилось в Витебске, превосходило самое фантастическое воображение.

Витебск долго держал нас. Очевидно, железнодорожная разруха достигла здесь наивысшей точки. Сейчас совершенно невозможно представить себе, чтобы эшелоны не имели понятия, что творится на фронте. Мы даже не знали, что творится под Перекопом, символом окончательной победы над белыми. Лишь в Кременчуге проведали о его взятии, долетели обрывки сведений о подвигах наших частей.

Комдив связался со штабом, от которого получил указание дислоцироваться в 18 километрах от Кременчуга в деревне Онуфриевка — до войны большом богатом селе, обедневшем во время оккупации немцами и стараниями разных «батек» и «атаманов».

С неделю мы отмывались, насколько это возможно сделать без мыла в банях «по-черному», затем пошли

41

будни солдат-победителей: скучные, однообразные, с редкими самогонными попойками. Несколько ночей по тревоге поднимали нас искать вездесущие банды Махно. А что мы могли с ними сделать, 50 разведчиков с тремя патронами на наган?

Плохое питание, отсутствие мыла сделали свое дело, и я заболел возвратным тифом. Всю тяжесть ухода за мной и остальными своими родными взяла на себя шестнадцатилетняя дочь хозяина. Ежедневно кислый крестьянский борщ с нарезанными кусочками сала. Сами хозяева жили не лучше и делились с нами своими скудными запасами. И вот настал день, когда я, преодолев все свои приступы, на телефонной двуколке был отвезен в Кременчуг, погружен в эшелон уезжающих к себе на родину латышей.

Не знаю, чем я им приглянулся, но они долго уговаривали меня ехать с ними в Латвию, но разве можно было уговорить покинуть родную Москву?

Полтора года я проучился в институте, затем детская привязанность к авиации взяла верх, и я, забросив учебу, поступил в только что основанное общество «Добролет», в котором и прослужил более 40 лет.

На аэродроме я быстро перезнакомился с механиками. Тогда все это делалось весьма просто, а новые приятели, заметив, что мое желание работать перехлестывает через край, с удовольствием принимали помощь. В те времена важно было убедиться, хочет ли человек работать, остальное должно было прийти само. Никаких пропусков на аэродром не требовалось. Приглянулся ты механикам — заходи в ангар, с удовольствием тебе покажут и расскажут об интересующем тебя деле, несколько раз зашел — и ты уже знакомый. В одном из ангаров встретил своего бывшего одноклассника Хомутова, который прилаживал к самолету «Ансальдо» (подавляющее большинство машин было трофейных, оставшихся после первой

42

мировой войны) радиостанцию. Оказалось, что Хомутов был представителем какого-то научного института, жил в его общежитии, помещавшемся в переулке по соседству с моим домом. Разговор начался примерно так, как он начинается наверняка у всех молодых людей даже и теперь. Убедившись в отсутствии враждебности, я сказал: «Знаешь, а я Володьку Тютчева видел, он воевал, теперь мечтает демобилизоваться и пойти в летную школу; я служил в гражданскую войну в одном дивизионе с Белявским, он теперь комиссар дивизиона; а Щенка помнишь — самый младший у нас в классе был. Теперь он начальник МЧК, встретил его у Никитских. Он взял фамилию Мейер. Помнишь Мейера? Они дружили. А Мейер был убит под Тернополем в первой перестрелке в 16-м».

Словом, мы стали встречаться. Нас набралось человек 8—10. Приближался ноябрь, и мы решили встретиться у Белявского—в большой, барской, еще не уплотненной квартире. Встречу наметили на 24 ноября — день корпусного праздника, дата, которую, по нашим соображениям, помнят все учащиеся. Это день матушки Екатерины, основательницы корпуса, широко праздновался в корпусе: торжественно производили лучших учеников в вице-унтер-офицеры, давали им нашивки на погоны, все наказанные, вплоть до сидевших в карцере, амнистировались, в этот день многих даже отпускали домой.

В назначенный час мы собрались у Белявского, о чем «на всякий случай» предупредили Мейера, получив от него разрешение:

—Можете собираться, я сам приду, если будет время. Вы у меня все на учете.

Большинство из нас еще не успели снять потертые за войну френчи и гимнастерки, а некоторые продолжали служить в Красной Армии. Все, как сговорившись, пришли без белых мальтийских крестов с буквой Е-И, значков об окончании корпуса, словом, встретились советские люди, прошедшие школу гражданской войны. Больше всего меня поразил один, ставший настройщиком роялей, двое работали препо

43

давателями в Военно-воздушной академии, один был летчиком.

Вспоминали разные смешные корпусные истории, шпаргалки, как изводили преподавателей, вспоминали, как мы с Тютчевым сидели под диваном в учительской, желая подслушать, какие баллы будут выставлены нам после прошедшего экзамена по математике. Как «их превосходительство», поняв, что кто-то сидит под диваном, решил не поднимать «шума», дабы не портить нам карьеры. Какой джентльмен наш директор, подумали мы тогда, когда, вызвав фельдфебеля Волынского, он объявил, «что решил пощадить этих дураков, сидевших под диваном». Сейчас я больше склоняюсь к мнению нашего физика:

— Вы пушечное мясо, вы нужны для войны. Никаких речей не произносилось, теперь, более чем когда-либо, я могу сказать это; встретились однокашники, интересно же после детства узнать, что с кем стало и кто кем стал. Выпив чаю, мы разошлись, договорившись встретиться на следующий год.

Ухтинский лагерь

44

Меня и еще нескольких бортмехаников прикомандировали к Академии воздушного флота, на курсы повышения квалификации. Жена переехала в Москву и остановилась у приятельницы, а я у мамы. После пребывания на Севере я, как это часто бывает, загрипповал и несколько дней не посещал занятий. В ночь на 27 марта 1931 года—дата эта запомнилась тверже, чем день рождения, — раздался резкий звонок и требовательный стук в дверь.

В комнату быстро вошли высокий человек с невыразительным лицом, красноармеец и управдом. Невыразительный сразу же бросился к дивану, на котором я спал, и прохрипел:

— Быстро вставай! Оружие есть? Откинув подушку и убедившись, что никакого оружия у меня нет, он приступил к обычной процедуре обыска с разгромом квартиры в поисках следов крамолы.

Часа через три Невыразительный скомандовал: «Поехали!»

Когда я стал одеваться, на лацкане моего пиджака блеснул орден. Невыразительный это заметил, весь как-то внезапно изменился и уже другим тоном спросил: «Телефон есть?»

«Обыск произведен, — доложил он кому-то по ту сторону провода, — но у него орден Красного Знамени». Получив приказание, бросил мне: «Дайте подписку о невыезде и завтра утром приходите на Лубянку в бюро пропусков».

После его ухода мы с мамой долго строили догадки о причинах случившегося, но так и не смогли

45

постичь логики хода этой все набирающей обороты адской машины.

В девять часов, предъявив удостоверение—паспорта были введены только в 1932 году, — я поднялся на второй этаж известного всем здания. К следователю я попал только в двенадцатом часу ночи... Тогда я еще не знал, что столь длительное ожидание в коридоре входило в одну из систем давления при допросе.

Около полуночи появился молодой человек с симпатичным лицом, открыл дверь и, обернувшись ко мне, вкрадчиво спросил: «Вы ко мне? Заходите, присаживайтесь. Видите ли в чем дело, сейчас мы пишем историю ГПУ и просим вас нам помочь. Нам хочется более ясно осветить работу органов с первых дней революции. Вы, наверное, слышали о контрреволюционных организациях начала 20-х годов. Рассказывайте и затем можете спокойно идти домой. Долго я вас не задержу».

Следователь что-то долго писал и, наконец оторвавшись, спросил: «Вы были на вечеринке 7 декабря 1922 года у вашего приятеля Белявского?». (Дело в том, что 7 декабря 1778 года был основан наш корпус и мы действительно по традиции отмечали эту дату со своими однокашниками.) По просьбе следователя я назвал оставшиеся в памяти имена кадетов, присутствовавших на той злополучной, как потом оказалось, вечеринке, и заверил его, что все делалось с разрешения начальника особого отдела МЧК Мейера, с которым я даже сидел на одной парте в корпусе.

«Ну, подписывайся», — сказал следователь, протягивая мне два листа протокола допроса. Не читая, я поставил внизу свою подпись. Под своим приговором... Через много лет я узнал, что на эту удочку попалось большинство присутствовавших на нашей вечеринке людей.

Следователь поднял трубку телефона и, глядя мне в глаза, вызвал тюрьму.

Утром после всех арестантских ритуалов один из моих спутников по будущему тернистому пути спро-

46

сил, в чем, собственно, меня обвиняют, вернее, о чем шел разговор при допросе. Я начал рассказывать о своих показаниях. Неожиданное мое повествование продолжил один из сокамерников. Я был начисто уничтожен! «Да откуда вы все это знаете? — А здесь до вас сидел такой же герой, некто Спицын, кажется, из 2-го Московского кадетского корпуса, — пояснил мой собеседник, — сейчас идет кампания по ликвидации бывших военных, а ваша вечеринка — это великолепнейший предлог для следователя создать контрреволюционную организацию».

Дней через пять, ночью, меня в «черном вороне» повезли в Бутырскую тюрьму.

Так много написано о сидении в камерах, начале арестантской жизни на полу возле параши, о драках уголовников между собой, поразительных по своей жестокости и бессмысленности, что, право, нет смысла и говорить обо всем этом.

В июне на окна повесили козырьки, и мир сузился еще больше. До этого мы могли видеть гуляющих по двору и даже переброситься с кем-нибудь из них парой словечек, узнать при случае, кто еще взят по твоему «делу». Большие камеры Бутырской тюрьмы в те времена занимали преимущественно привлеченные по так называемому «делу Промпартии», профессура и крупные военные специалисты, в подавляющем большинстве из бывших царских генштабистов. Они держались особняком, про свои взаимоотношения со следователями разговаривать избегали. Один из них на мой вопрос ответил: «Когда-нибудь вы узнаете правду».

Наслушавшись всяческих советов в камере, я попросил вызвать меня к следователю. На просьбу предъявить постановление ЦИК о моем аресте — так, мол, положено в отношении орденоносцев — получил спокойный ответ: «Перед ЦИКом мы сумеем отчитаться, а вот как вы отчитаетесь перед нами, не знаю».

Вскоре меня вызвали в огромный коридор нашего тюремного корпуса, и какой-то чин, поискав мою фамилию в списках, буркнул: «Распишитесь! Пять лет

47

лагерей... Не будешь? Ну и не надо!» Взял меня за руку и ввел снова в камеру. Вот и все...

Настал день, когда нас собрали всех вместе в большую камеру. Набралось человек около двухсот. Большинство со дня окончания корпуса и не видели друг друга. Были тут потомки Тютчева и Вяземского. По слухам, первый сошел с ума, а второй якобы был расстрелян. Многих отправляли в Мариинские лагеря, а меня и еще двух бывших кадетов, которым в 1917 году было по пятнадцать лет, — в Усть-Ухтинские.

Родные каким-то образом узнали о месте нашего будущего заключения и времени отправки этапа. И уже ожидали нас на перроне. Там я увидел застывшие от ужаса лица матери, сестер, жены... Крики конвоя, всхлипывания близких, бледные лица арестантов, обвешанных мешками, чемоданами, с котелочками в руках. Апокалипсическая картина! С протяжными гудками подходит состав, кто-то из толпы кричит:

«Ляжем на пути, как ленинградцы, не дадим отправлять невинных на каторгу!»

С трудом нас впихивают в вагон. В купе по 10—12 человек. В конце вагона разместили уголовников. «Дайте только доехать до лагеря, — выкрикивают они угрозы по нашему адресу, — там мы вам покажем, научим, как любить Советскую власть!»

Прошла первая этапная ночь... На следующий день мы уже бредем по мрачным и грязным улицам Вологды. Во дворе бывшего монастыря нам устроили обычный тюремный обыск и затем повели в лагерь. Наш маленький этап поместили в большой камере, в которой уже сидело человек сто уголовников. Сплошные нары, снова лица уэллсовских морлоков, немыслимая грязь параш и уборных...

В одну из следующих ночей внезапно потух свет в камере—это «друзья народа» решили в темноте разделаться с нами. Я вытащил из нар доску и решил отбиваться до последнего. Уже слышалось приближение морлоков... И тут внезапно зажигается свет! От неожиданности я так и остался стоять на нарах с доской в руках.

К счастью, вскоре нас взяли на этап. По-видимому,

48

произошло это не случайно: кроме нас троих, в этапе оказались десять крупных специалистов-нефтяников из Москвы. От них-то мы и узнали о перспективах Ухтинского нефтяного района.

Пока шел обыск во дворе, из окон выглядывали какие-то странные, донельзя изможденные лица. Угрожающе поднимались кулачки худеньких ручонок. Это были воры-подростки — знаменитая «золотая орда», — доведенные голодом до такого состояния, какого мне еще не приходилось видеть.

Утром мы уже были в Архангельске. Поместили нас в новых, пахнувших свежим лесом бараках. Рядом на нарах разместился небольшой этап старых заключенных, уже побывавших в лагерях, людей молчаливых, относившихся к нам с подозрением. Правда, один из них через несколько дней разговорился... Работали они на оловянных рудниках острова Вайгач. Условия работы были немыслимые, люди мерли как мухи. И вот нашлись молодчики, подговорившие захватить рыболовецкую шхуну и бежать. Тут рассказчик запнулся, испугавшись своей откровенности...

Возвращались они из Москвы, с переследствия, снова на оловянные рудники, чтобы уже никогда не вернуться на Большую землю...

Скоро мы немного осмелели и начали втроем бродить около наших бараков. В один из «походов» наткнулись на братское кладбище англичан-интервентов времен гражданской войны. Солдаты лежали под несколькими большими плитами, на которых было выбито число погибших. Для офицеров — персональные небольшие гранитные доски.

В Архангельске мы провели недели две, отъелись немного, окрепли, а главное — надышались свежим воздухом. Но всему бывает конец, и вот мы уже бредем под моросящим дождем по грязным улицам в морской порт, где нас ожидал пароход «Воронеж». Протяжный гудок, шум машины, беготня над нашими головами, покачивание корпуса—и мы тронулись...

Как только «Воронеж» вышел в море, конвой милостиво разрешил нам выходить на палубу. Мое летное кожаное пальто постоянно изобличало мою профессию. Вот и теперь начальник конвоя приказал

49

мме прочитать лекцию на авиационную тему. Надо сказать, что команда «Воронежа» встретила меня очень тепло: по-видимому, таких «пассажиров», как мы, транспортировали они не впервые. К концу «доклада» я был премирован большущим медным чайником с какао, которому и отдал должное.

Позади мрачное, серое Карское море, Печора, Белощелье... И вот наконец Ухта! Совершенно дикий, девственный лес начинался возле самой воды.

После опроса наш этап разбили по специальностям; кто помоложе— назначали «в командировки» на места разведки нефти, постарше—отправили в разного рода технические отделы. Остался лишь я один без назначения. «Летчик? Ничего, будешь летать!»—«Летать? Куда летать? Ерунда какая-то»,— подумал я. И попросил отправить меня на общие работы.

Больше месяца я проработал на рытье траншей для водопровода и совершенно неожиданно для себя был вызван всесильным начальником лагеря Морозом. Прежде он руководил Бакинским ОГПУ, но получил за какие-то дела десять лет (тогда это был высший срок, за ним следовал расстрел) и был назначен начальником Ухтинского лагеря. В те годы так обычно поступали с провинившимися работниками органов. В конце концов он был расстрелян — об этом я узнал в 1948 году, во время своего второго ареста—«за превышение власти», а его труп был положен у проходной лагеря, дабы все заключенные убедились, что всесильному Морозу наступил конец...

Но все это было потом. А пока Мороз отдал мне тоном, исключащим малейшее возражение, следующее приказание: взять буханку хлеба, любую лодку и отправиться до Усть-Ухты, где снять комнату и подготовить все для прилета гидросамолета и его обслуживания.

Через несколько дней действительно прилетел самолет. Он касается берега поплавками, и... что же я вижу! Нет, никаких сомнений не может быть! Нависшие брови, перебитый горбатый нос, привычный шаг на крыло? из пилотской кабины. Да это же Ширинкин, ас времен гражданской войны, кавалер

50

двух орденов Красного Знамени! Увидав меня, Ширин-кин кивает головой и спрашивает: «Какими судьбами?»

Вряд ли можно было найти более колоритную фигуру среди пилотов первых лет Советской власти, чем Ширинкин. По окончании войны он командируется в Голландию для приема самолетов фирмы «Фоккер». Своими смелыми полетами он приводит в восхищение знатоков высшего пилотажа. Дочь короля какао Ван-Гутена выразила готовность выйти замуж за этого «сумасшедшего большевика». Свадьба — простой советский пилот, бывший шахтер, во фраке и цилиндре рядом с одной из богатейших женщин Европы. Но тихое семейное счастье Ширинкина длилось недолго... Домой он возвращался один, увозя на память о стране ветряных мельниц и тюльпанов голубой «Олдсмо-биль» «цвета глаз любимой женщины», как любил говорить Алексей Дмитриевич. Не успел он поездить за рулем своего шикарного автомобиля, как был арестован и, по уверению следователя, «вовремя разоблачен» в намерении покинуть Родину. Вот так мы и встретились на реке Ухте...

Перед Новым годом начальник связи лагеря, которому мы подчинялись, велел мне собираться на этап в Пермь. «Думаю, что тебе там лучше не будет», — сказал он, и его бабье лицо вытянулось в гримасу. Получив на руки аттестат и литер от Котласа до Перми, взвалил на плечи рюкзак со шмотками, расцеловался с друзьями и вышел в путь. От Ухты до Котласа — около 500 километров — я должен был прошагать один, без конвоя, пешком по строящемуся тракту.

Сооружали тракт преимущественно уголовники. «Там дикий зверь рычал, столетний дуб стоял, на Воркуту вели мы путь стальной...» — говорилось в заунывной лагерной песне. Уже наученный горьким опытом, я не горел желанием общаться с «друзьями народа», справедливо полагая, что только в этом случае сохраню свою жизнь и вещи. Припоминаю эпизод, когда я находился неподалеку от Сыктывкара. Однажды я попробовал зайти в один из бараков к заключенным. Приоткрыв дверь, застал такую картину: обитатели барака внимательно наблюдали за

51

экзекуцией. «Палач» растирал махорочную закрутку о нос молчаливо стоящего сгорбленного арестанта. Народ был так поглощен зрелищем этой расправы, что не заметил моего появления. Я воспользовался этим, тихонько выскользнул в дверь и форсированным шагом отправился по тракту.

В Перми я встретил моих старых знакомых во главе с Ширинкиным и Линдеманом. Последний был у нас в Москве старшим механиком, уже отсидел в Соловках три года и теперь работал «по вольному найму», так как его больше никуда не брали.

Вместе с Линдеманом мы уехали на Новые Више-ры, где базировался наш авиационный отряд. Вечером мы — я имею в виду «друзей-однополчан», знакомых еще по воле—собирались в его комнате и пили чай, вспоминая прошлые дни. Хозяин был настоящей, живой энциклопедией русской авиационной истории, начиная с 1910 года и кончая Соловецкими островами.

Летно-технический состав лагеря жил несравненно лучше остальных заключенных, правда, в любую минуту мы могли оказаться на положении обыкновенных лагерников. Командир отряда, конечно, тоже из бывших заключенных, выхлопотал мне разрешение на свидание с женой. Я не застал уже того времени, когда женам удавалось приезжать к своим мужьям на целых полгода. Тогда отрядом командовал Левушка Ковалевский, как его ласково называли бывшие товарищи по Морскому корпусу. Сын сенатора, летчик царской армии, он побывал во многих авариях и катастрофах и неизменно выходил из переделок невредимым. Никто не ведал, как он попал на должность командира авиационного отряда Соловецких лагерей. Бурную свою жизнь Левушка кончил на берегах Усть-

Цильмы, когда скапотировал его самолет...

Приехавшая жена сообщила, что постановлением ЦИК от первого декабря 1931 года я освобожден из-под стражи. В лагерь это постановление еще не приходило. На меня это известие сразу как-то даже не произвело впечатления, но, когда прощался с женой на вокзале, вдруг ощутил страшную жажду свободы...

Фонеквас

52

Дернул же меня черт спрыгнуть с машины на скорости около пятидесяти километров в час! Результат — растяжение, а может быть, и разрыв связок. Два дня провалялся дома, но зная, что на моем самолете меняют моторы, решил выйти на работу. Едва я залез в самолет, как меня неожиданно вызвали к вновь назначенному начальнику авиагруппы.

— Я много слышал о вас, как о разгильдяе и лентяе. Следует изменить свое поведение, исправиться, иначе придется принять против вас соответствующие меры, — сказал он мне.

Пораженный такой неожиданной аттестацией, я ответил:

—Такое мнение о себе я слышу впервые, очевидно, вы с кем-то путаете меня. Откройте мой послужной список и за двадцать пять лет работы в авиации, кроме наград и поощрений, в нем вы ничего не найдете.

На этом наш разговор окончился.

Уже позднее, в лефортовской тюремной камере, размышляя об этом разговоре, я пришел к выводу, что он был первым предвестником моего восьмилетнего путешествия. Начальник авиагруппы, очевидно, был уже уведомлен начальником Полярной авиации Кузнецовым, который дал согласие на мой арест органами МВД. Подпись Кузнецова я видел собственными глазами на бланке, показанном мне следователем.

Через несколько дней мы улетали на мыс Каменный. Как всегда, сговорились встретиться с командиром самолета, с которым жили в одном доме, у подъезда в пять утра.

Я очень любил Москву в ранние утренние часы,

53

улицы пусты, лишь изредка промелькнет какая-нибудь машина. Дворники к этому времени уже кончают уборку, и стоит она, старушка Москва, в молчаливом великолепии. Присев на ступеньки, я закурил. Подошел какой-то товарищ, лет сорока, назвал меня по фамилии и спросил, не аэродромную ли машину я жду. Затем подошли еще двое, закурили, и один из них сел позади меня на ступеньки. Эти люди не вызвали у меня никаких подозрений, так как пассажиры часто пользовались аэродромной машиной. Первый «пассажир» внезапно резко встал.

— Вы арестованы! — сказал он.

В ту же минуту к тротуару подкатила легковая машина, двое взяли меня под руки и подвели к ней. Один из них вытащил какую-то бумагу и протянул мне:

— Вот ордер на ваш арест.

Пронеслись старые, дорогие моему сердцу улицы — Манеж, Воздвиженка, Театральный проезд, дом, где я родился, место на Лубянской площади, где когда-то стояла церковь, в которой меня крестили. Машина остановилась около «сердца контрразведки», как изволил выразиться следователь на одном из допросов. Входя в дверь, мысленно простился с Москвой, семьей, друзьями, теперь уже навсегда.

Не обыскивая, меня подняли на лифте не помню на какой этаж. Ввели в большой кабинет, где за столом сидел молодой человек и делал вид, что читает газету. Газета закрывала его лицо, но через прорванное в ней отверстие я заметил два внимательно наблюдающие за мной глаза. Часов в одиннадцать, наконец, появился следователь в чине майора, лет около пятидесяти, в гимнастерке, с небольшой колодкой орденов и традиционных мягких сапожках. Допрос начался с обычного заполнения анкеты. Затем майор тихим вкрадчивым шагом подошел к одному из сейфов и достал «Дело первого Московского кадетского корпуса» в простой коричневой папке с грифом «хранить вечно». Вот он, давно знакомый воскресший покойничек! И опять, как в 31-м году, началось.

54

— Кто был у вас на вечеринке 7 декаря 1922 года? Назовите фамилии!

— Откройте папку и прочтите сами. Кроме того, прошло уже более двадцати лет, и я стал забывать о своем первом аресте.

Позже я вспомнил, что в 1932 году, возвратясь из своих Ухтинских странствий, я рассказал своему приятелю о том, что меня обвинили за участие в кадетской контрреволюционной организации. На вопрос его о том, как называлась эта организация, я со смущением ответил, что мне не пришло в голову спросить об этом.

И я тут же задал своему следователю вопрос о названии «нашей» организации.

— Это я тебе скажу при следующем допросе, — ответил он.

На следующем допросе, не успев посадить меня на стул, следователь сказал:

— Романовцы!

— Не понимаю, что вы хотите сказать.

— Фамилия государя как?

Должен сказать, тут я совершенно оскандалился, забыл фамилию. Впрочем, это и не удивительно: более тридцати лет я не вспоминал своего монарха.

Первый допрос продолжался около четырех часов. Затем меня отвели в камеру, где находились семь человек. Теперь меня ничего не удивляло— ни разношерстный контингент арестованных, ни предъявленные обвинения. Я стал «повторником» и снова попал в тяжелые жернова чудовищной машины репрессий. Но теперь эта машина стала более совершенной, брак исключался — никто не выходил на волю.

Старшим по возрасту и тюремному стажу был маляр — неразговорчивый, медлительный в движениях, с разбитыми от долгих лет работы кистями рук. Такой тип людей часто изображается на картинах с лаконичной подписью — «рабочий». Попал он в эту «обитель» до ужаса просто. На устроенном им новоселье в числе приглашенных был и приходской попик, такой же старикашка. Выпили, разговорились «по душам», маляр даже не помнил о чем, но служитель

55

культа оказался самым что ни на есть шаблонным осведомителем ГПУ. В каком виде он представил разговор — нетрудно догадаться!

Не избежал общей участи и профсоюзный босс, которого посадила дочь Рамзина, взятая им к себе, из жалости, машинисткой. Босс, разбирая у себя на службе старый шкаф, нашел в нем брошюру Томского. Сказал секретарше, что раньше хорошо издавались брошюры. Сказанное преподнесено было совершенно иначе.

Третьим в камере был архитектор Машинский, депутат Моссовета. Дело я его забыл. Запомнился он мне по двум высказываниям. После бани, где нам меняли белье, он, показывая на маленькую заплаточку с левой стороны груди, спрашивал у всех:

— Как мне быть, может, это след от пули, может, эта рубашка снята с расстрелянного? Может, можно спросить замену? И еще:

— Я архитектор, художник, больше высылки мне не дадут. За мной грехов не числится, а хлеб буду зарабатывать рисованием икон.

Четвертый обитатель — бывший капитан порта Тик-си Генералов, проходящий по делу моряков. Был он коренным москвичом, и мы с ним довольно скоро нашли не только общий язык, но и общих приятелей по юности.

По существующему правилу, после допроса конвоир, или, как его называют на тюремном жаргоне, «вертухай», провожал арестованного к дежурному по этажу, на котором помещался кабинет следователя. Дежурный вытаскивал книжицу, по размерам с амбарную, разыскивал в ней нужную страницу, накладывал на нее железный лист с прорезью, через которую виднелась только ваша фамилия, часы допроса и то место, где мы обязаны были расписываться. Что скрывалось под листом железа, никто никогда не видел. Однажды, после очередного допроса, уже приготовившись расписаться в книге, я к своему удивлению увидел, что лист сдвинут, а в графе стоит фамилия «Кушнарев», примелькавшаяся мне с детских

56

лет по учебникам, издаваемым типографией Кушнарева. Поколебавшись, я все же решил указать на ошибку. Незамедлительно я был ввергнут в один из «шкафов», расставленных в коридорах на случай внезапной встречи арестантов.

Свыкшиеся друг с другом арестанты обычно после допросов обсуждали свои дела, делали прогнозы. Я рассказал о своем происшествии с «железной книгой». Мой морячок подумал и сказал:

— Кушнарев? Это по моему делу. Значит, и его заграбастали!

Пятым был шофер, проскочивший на Красную площадь в тот момент, когда из Спасских ворот выезжало какое-то начальство. Обвинение: «Кто тебя научил врезаться в правительственный ЗИС?» По словам шофера, он остановился далеко до перекрестка, строго соблюдая сигналы светофора.

Пожалуй, самым интересным персонажем был некто Комиссаров. Член партии, старый сормовский рабочий, в прошлом социал-демократ. Последнее, очевидно, послужило достаточным поводом для того, чтобы, начиная с 1922 года, сажать его семь раз, несмотря на то что в прошлом он занимал большие посты, вплоть до того, что в первый год революции был даже делегатом от Сормовского завода. Настроен он был оптимистически:

— Подержут, проверят, что их интересует, и выпустят.

— Нет, на выход на волю шансов нет, — сказал кто-то.

Всегда тихий, спокойный, он вспылил:

— Какие вы политические?! Вы просто безграмотные обыватели! Нашлепать вам по заднице и выгнать из тюрьмы!

Шли дни, а следователь и не думал его беспокоить. Наконец, вызвали. После шестичасового допроса он пришел совершенно разбитый морально и физически. Его первоначальный оптимизм начал постепенно рассеиваться. А когда я явился после десятидневного

57

карцера похудевшим и осунувшимся, он заметно погрустнел.

Не знаю, как его дела, но мои изо дня в день шли все хуже и хуже. Каждую ночь меня вызывали к следователю, и я должен был стоять на своих больных ногах всю ночь, пока длился допрос. Иногда мне разрешали садиться на табурет, крепко привинченный к полу. Не верьте тому, кто, рассказывая о следствии, скажет, что он в запальчивости запустил в следователя табуреткой! Все табуретки привинчены к полу. Лично я слышал об этом неоднократно. Днем лежать на койках запрещалось и вертухаю, видимо, было поручено наблюдать за мной через волчок. Стоило мне только, сидя на койке, закрыть глаза, как открывалась дверь и мне приказывали сидеть с открытыми глазами. Товарищи всеми способами старались мне помочь, давали книгу (мне самому это было запрещено), и я, припустив глаза, делал вид, что углубился в чтение. Иногда эта хитрость удавалась, и я мог хоть чуточку вздремнуть. Для поддержания сил решил заняться зарядкой. Вскоре вся камера последовала моему примеру, но через неделю зарядка была запрещена. Мотивировка: «чтобы не простудились от обтирания холодной водой...»

Иногда Маликову, моему следователю, самому надоедала вся эта комедия допроса. Тогда он подходил ко мне и начинал махать ногой, обутой в мягкий следовательский сапожок, перед самым моим носом. Иногда у меня появлялось желание наклониться еще на два-три сантиметра, чтобы сапог прошелся по лицу. Поразмыслив решил, что разбитый нос вряд ли заставит его изменить систему допроса.

Как-то он вытащил напечатанную бумажку с подписью летчика Машковского, в которой утверждалось, что я не верил в успешность поисков Леваневского.

— Видишь, какая ты вражина!?

— Это верно, это я заявлял на собрании в ЦК, куда мы были приглашены перед полетом. Это было открытое высказывание. Приказ я не нарушил и вылетел вместе со всеми и был бортмехаником единствен-

58

ной вернувшейся в Москву машины! Машковский же, по своей глупости, разбил свою машину при возвращении и утопил четырех человек.

По строгому распорядку дня, существовавшему в тюрьме, в двадцать два часа отбой. Мы ложились на свои койки, положив руки, по существующим правилам, поверх одеяла. И вот тут-то, как говаривал мой следователь, «когда ты только начнешь засыпать, я прикажу тебя вызвать на допрос». Действительно, мы слышали звук открываемого замка: от одного только звука вставляемого ключа мы уже просыпались. Приставив согнутую ладонь ко рту, вертухай, наклонившись, шептал начальную букву фамилии арестанта, вызываемого на допрос.

— На «К», на «К». На «К» в данном случае должен назвать свою фамилию полностью. Бывало и так, что не один я был на «К», тогда кто-то из нас облегченно вздыхал: на сегодня пронесло.

Добрая половина допроса проходила примерно так:

— Вражина, растудыть твою мать! Не хочешь подписывать протокол допроса? Съездишь в Лефортово — подпишешь!

И действительно, через несколько дней я попал в Лефортово. Помнится еще в корпусе, на уроках законоведения, на какой-то вопрос директора я понес такую околесицу, что «их превосходительство», не выдержав, сказал: «Ну знаешь! Этак ты скоро очутишься по соседству, в Лефортовской тюрьме!»

Вот и она, угроза, напророченная мне еще в 1916 году!

Меня долго водили по коридорам подвала тюрьмы и наконец втолкнули в карцер. Грязная, сводчатая комната, примерно около трех-четырех квадратных метров, койка—деревянная доска, убирающаяся на день в стенку и запирающаяся на замок. И опять каждую ночь допросы. Потолок камеры покрыт толстым слоем пыли и на нем пальцем написано по-немецки: двадцать пять лет — все ясно! Для сиденья в углу прибита дощечка. Долго не просидишь на ней.

59

Под потолком, на улицу, прорублено окошечко сантиметров двадцать на двадцать, очевидно, нечто вроде вентиляции. У меня отобрали одежду и даже носки и я остался в одном белье. Питание—две кружки воды в день и двести граммов хлеба. А на улице начало декабря! Через вентиляционное отверстие дует так, что не знаешь, что и делать! Пробовал натянуть на голову нижнюю рубаху и надышать под нее, но это не помогло. Перед допросами мне выдавали отобранный костюм, но он был настолько холодным, что при надевании возникало ощущение, словно влезаешь в спальный мешок, долго пролежавший на снегу.

В первые сутки в соседней камере непрерывно пела женщина. Сначала что-то еще можно было понять, затем голос становился все более и более хриплым. Временами песни прерывались криками «начальничек, выпусти», слова уже трудно было разобрать, раздавался какой-то хрип и к концу суток все стихало.

Маликов на каждом допросе заученно повторял одно и тоже:

— Подписывай, вражина! Хуже будет! Не сознаешься — будем бить! Почки отобьем, ребята у меня здоровые, на подбор, на коленях будешь ползать, но будет уже поздно! А в лагерь все равно поедешь, только калекой! От души будем бить! Выбирай!

Заметив, что я дрожу от холода, он обычно, вставая и накидывая на себя шинель, говорил:

— Что-то жарко стало, надо окошечки открыть. — И распахивал большое двустворчатое окно. Я больше отмалчивался, повторяя вслед за ним:

— Невиновен. Подписывать не буду. Эта неравная борьба мне осточертела, сила была на его стороне. А мне надо было еще как-нибудь сохранить свое здоровье. Неизвестно, куда меня пошлют, может, дадут не такой уж большой срок, может, я еще попаду снова в авиацию!

И вот настал день, когда я не вытерпел и пообещал подписать все обвинения на следующем допросе.

60

Почему завтра, а не сегодня? Какая разница? Что может измениться за ночь? На следующий день Маликов подал мне лист бумаги и ручку.

— Пиши!

Я сидел и молчал. Что писать? С чего начинать, не знаю.

— Опять, вражина, за старое? Пообещал я тебе карцер, видишь, выполнил! А теперь лупить будем, от души будем! Калекой, а в лагерь все равно поедешь! Не был контрой, так будешь! Участь твоя решена! — заорал Маликов.

— А зачем же делать из меня контру? — невнятно пробормотал я.

— Что-то опять жарко стало, сейчас проветрим тебе мозги!

Я взял в руки перо, но мысли так и не шли.

— Подскажите, не знаю, что и писать. Никакой вины за собой не чувствую.

— Пиши, гад! — перебил меня Маликов.

— Первое. Клеветнически ругал колхозы.

(Да как я мог их ругать, если я колхоза в глаза не видел!)

— Второе. Клеветнически ругал совхозы. (Опять же, я там не бывал!)

— Третье. Хотел свободной торговли. Тут я, было, попробовал встать на дыбы:

—Ни я, на мои деды и прадеды никогда торговлей не занимались. Мне, пускай, булки хоть на деревьях растут, какая мне разница, откуда они берутся!

— Вот видишь, какая ты контра! Даже труда колхозника не уважаешь! Вот ведь контра! Пиши дальше! Четвертое. Говорил, что у нас нет свободы слова.

— Этого я не говорил, но подпишу. Какая же у нас свобода, если все мои обвинения состоят из «говорил»!

— Пятое. Критиковал действия Верховного Главнокомандующего.

61

Но тут я уже твердо уперся, хорошо зная, что за такую критику мне двадцать пять лет обеспечено!

— А как же я мог критиковать? Человек я не военный, откуда я могу знать, чем располагает штаб Верховного Главнокомандующего?

— Ну, да ладно, хватит с тебя. Лет восемь уже набралось.

Следующий день был выходной. Кончался мой карцерный срок, и я был «выпущен» в одиночную камеру пересылки. Днем в соседней камере началась какая-то возня. То ли били моего соседа, то ли он начал психовать, не знаю. Единственное, что я разобрал, да и то с величайшим трудом — человек кричал по-немецки.

— Отпустите меня, я чистокровный немец! — затем голос стихал, пропадали слова, словно в рот вставляли кляп.

В понедельник меня перевели на Лубянку. После моего признания я чувствовал себя уничтоженным, смятым, раздавленным этой чертовой машиной. Это было второе мое испытание после усть-ухтинского лагеря в тридцать первом году. Многое я успел учесть, повидать, поразмыслить. Сейчас я понял, что сил у меня осталось мало, а главное — всякое сопротивление бесполезно.

Через несколько дней, после возвращения на Лубянку, я попал к тюремному врачу. Он молча осмотрел мою распухшую ногу, назначил массаж, и вертухай отвел меня вечером на процедуру. Не смазав ничем ногу, сестра, одетая, как с модной картинки, сделала без всяких усилий пятнадцать-двадцать легких поглаживаний и затем приказала вертухаю отвести меня обратно в камеру. Точно такой же сеанс повторился и на следующий день. Нервы мои не выдержали и я довольно резко сказал:

—Прекратите этот балаган! Или делайте массаж как положено!

Сестра стала пунцовой: ей, работнику всесильного МГБ, какой-то арестант смеет делать замечание. Опомнившись, она пришипела вертухаю:

62

— Процедура окончена! В камеру! В камере я рассказал о случившемся.

— Ну что же, опять заработал карцер. На этот раз совсем бездарно, — сказал один из арестантов. И как бы в подтверждение его слов лязгнул замок и наш «ангел-хранитель» скомандовал:

—Собраться к начальнику тюрьмы! Промелькнули встревоженные лица товарищей, каждый как бы ставил себя на мое место. Ввели меня в кабинет полковника, рядом с ним стоял скрестивши руки на груди в белом халате молодой грузин, очевидно, врач.

— Это он? — спросил полковник.

—Он.

—Дети у вас есть? Нет? Ваше счастье! Ради детей хотя бы вели себя поприличней! Они же ни в чем не виноваты.

При чем здесь дети — было неясно. Впрочем, меня больше интересовало: что будет дальше? Когда же сама расправа? И вдруг команда вертухаю:

— Отведи!

Когда вертухай, взявши меня под руку, вел меня обратно в камеру, я кипел от злости. Около четырех месяцев водили меня на допрос с больной ногой, заставляли простаивать на допросах целые ночи, затем назначили лечение, которое, видимо, расценивалось как особо гуманный акт!

Недолго продолжался мой постельный режим. Правда, вызывать стали реже, а вскоре Маликов объявил, что он уезжает на месяц в отпуск и передает мое дело другому следователю. Когда я поделился этой новостью в камере, профсоюзный деятель, оживившись, сказал:

—Ты пропал! Ведь это же зверь! Он разбил графин о мою голову!

Свой первый допрос мой новый следователь начал так:

— Договоримся! Будете отвечать на мои вопросы только правду! Иначе я не мыслю ведения следствия.

63

Так вот, скажите мне, что эта за кадетская организация была у вас в двадцать втором году?

— Ничего не знаю. Ни в каких организациях я не состоял и даже не слышал о них!

— Я вам верю. Я так же думаю. Тут есть о чем подумать...

На этом допрос кончился, что немало удивило нашего профсоюзного босса. Всей камерой мы пытались разгадать неожиданное поведение моего нового следователя. В конце концов пришли к выводу, что пока Маликов греет свои телеса где-нибудь на юге, меня вызывают к следователю, чтобы показать, что дело идет и что оно не замерло. Вызов для полировки крови!

Отдых мой больше не нарушался в продолжение целого месяца. Затем я вновь предстал перед ясными очами Маликова.

— А, сволочь! Договорились же обо всем! Снова тянешь резину! Опять начинаешь сначала!

— Я-то договорился с вами! А причем здесь ваш заместитель? Его я не знаю и никакой договоренности с ним у меня нет!

Тут мне показалось, что у Маликова промелькнула самодовольная улыбка.

Опять повторение пройденного, снова Лефортово. На этот раз меня пихнули в маленькую камеру, где стояло три койки. Днем и ночью горит тусклая электрическая лампочка, вместо окна—маленькое вентиляционное отверстие, на стенах следы сырости, от асфальтового пола веет холодом. Немного истории. Построена тюрьма была еще при матушке Екатерине, и в плане представляла собой букву «К», «крылья» которой, соединяясь, образовывали небольшие площадки на всех четырех этажах. С площадок открывался обзор всех камер с плотными окованными дверями, выходящими на антресоли, которые шли вдоль стен. Стоящий внизу дежурный постукиванием флажков один о другой регулировал движение арестантов по антресолям. Но если случайно все же происходила ваша встреча с другим арестантом, то одного из вас

64

впихивали в первый попавшийся шкаф и только по звуку подкованных каблуков сопровождающего вы могли судить о том, что такой же горемыка, как вы, проследовал мимо. Между антресолями были натянуты стальные сетки на тот случай, если кому-нибудь придет в голову шальная мысль прекратить свои мучения.

Как-то ночью меня повели в санчасть. Мой приход привел в хорошее настроение и врача и сестру, они долго смеялись, глядя на меня, а потом сделали укол в спину. Против чего — осталось неизвестным. Все это было тем более странно, что в моей камере уколов не делали ни до моего прихода, ни после.

В нескольких допросах моими следователями были три полковника. Впервые вопросы показались мне беспорядочными и однотипными, и порой создавалось впечатление, что не задавались без всякой связи между собой. Но это только так казалось! На самом деле следователи старались сбить меня с толку, создавая сеть из противоречий в моих показаниях. Я попал в руки опытнейших игроков!

—Ну а теперь что можешь сказать о списанном тобой самолете «Шорт-Стирлинг»? Мало того, что мы считали тебя контрой, ты вдобавок оказался еще и вредителем! Понятно, разве тебе может быть жалко рабочих денег?!

Моя голова, работающая в течение двух месяцев только в одном направлении, не могла дать сразу ответ на задаваемые одновременно несколькими лицами вопросы. Действительно?! Почему я поставил свою подпись в акте списания самолета без указания своего особого мнения!

— Видите ли, масло для мотора ему не понравилось!—сказал один из полковников, обращаясь к остальным.

При слове «масло» мне ясно вспомнилась история со списанием. Дело обстояло так. По личной просьбе начальника Полярной авиации Мазурука нам передали из НИИВВС четырехмоторный английский бомбардировщик «Шорт». НИИВВС, видимо, с большой ра-

65

достью отдал нам этот самолет, так как на нем стоял двигатель, требующий особого сорта масла, которое у нас не вырабатывалось. Кроме того, шла война, и совершенно невозможно было достать покрышки к огромным двухметровым колесам. А самая главная причина для списания, как я считал и мог это доказать документально, состояла в том, что «Шорт» не мог быть использован в гражданской авиации из-за своей центровки: в пассажирском варианте в его носу приходилось бы возить двухтонную чушку, что, конечно, было нерентабельно. А кто пойдет на это!? Следователи переглянулись между собой и, вызвав конвоира, приказали:

— Уведите этого дурака! При первом же своем допросе после отпуска Маликов спросил меня:

—Как, отдохнул эти дни? Надеюсь, никто не беспокоил? Говоришь, потревожили тебя, а я-то думал дать тебе отдохнуть! Все это ерунда! Твоя халатность, не больше! А вот передо мной не раскрылся полностью, вражина!

И снова начались ночные допросы. Снова ждешь: скорее бы кончалось, скорее бы светало!

— Думаю, может следует устроить тебе с твоим напарником очную ставку? Надо же установить в конце концов, кто же из вас врет. Ты вовсе не такая кроткая овечка, как представляешься! Очная ставка — вещь неприятная: отвечать на заданные вопросы, смотря в глаза своему напарнику!

— Давайте! Ничего страшного в этом я не вижу. По ходу следствия от Маликова я узнал, что мой «напарник раскололся». Он нес такую ахинею, что даже представить себе было трудно. Настал день очной ставки. Меня ввели в большую комнату, усадили на один из стульев, стоящих в метрах пятнадцати от большого стола, покрытого зеленой скатертью. Вслед за мной ввели моего бывшего командира, сгорбленного, с низко опущенной головой. Поскольку мы знали друг друга еще мальчишками, то между нами в обращении осталась некоторая вольность.

— Здорово, Ken! — окликнул я его, желая немного приободрить его.

66

— Был когда-то Ken, теперь кончился! — ответил мой напарник, не поворачивая головы.

Здорово тебя отрегулировала тюрьма, подумалось мне. Не глядя на меня, Кеп сел на указанный ему стул, метрах в трех от меня. Очная ставка свелась к следующему: сначала прочли, поочередно обращаясь к нам, перечень наших «грехов», потом, также поочередно, мы должны были подтвердить, что мы один в присутствии другого клеветнически ругали колхозы, совхозы, хотели свободной торговли и т. д. — словом, мы снова подтвердили все ранее подписанное нами. Плюс к этому мой командир был еще обвинен в антисемитских настроениях, которые он с готовностью подтвердил и даже начал требовать, чтобы вписали в протокол допроса, какими словами он ругал евреев. Тут даже Маликов, по каким-то неведомым нам причинам, одернул его:

— Зачем это? Получишь еще за антисемитизм! Но Кеп, что называется, «закусил удила».

— А! Мне теперь все равно, так и пишите, как я ругал евреев!

Затем последовало подписание заранее составленного протокола. В один момент оказалась перечеркнутой наша честная, в прошлом, работа, правительственные награды, поощрения — вся казавшаяся нам в прошлом безупречной жизнь!

— Вот что, — сказал мне однажды Маликов, — предстоит еще одна фаза оформления—свидание с прокурором. Как договорились — так и показывай! Но если я сболтну лишнее, можешь одернуть меня!

Как я это должен понимать: как насмешку или буквально?

Прокурор был наряжен в морскую форму, сшитую из грубого сукна, точь-в-точь такую же выдавали на моей прежней службе военизированной охране. Давно знакомое лицо! Да это же коми—человек из Ухты!

— Надо раскрыться! Еще вы не во всем сознались! — такими словами встретил меня прокурор.

— Да что могу я еще сказать? Сказал то, чего никогда и не было!

Брошенный мною камешек пролетел мимо. Затем Маликов при прокуроре снова зачитал список моих

67

«дел». При чтении четвертого пункта, где теперь значилось: «хотел такую же свободу слова, как в Англии», я попробовал одернуть его.

— Что же мне теперь, весь вычеркивать? Да это ерунда, это теперь не имеет никакого значения! Срок у тебя есть, ты выглядишь хорошо, через восемь лет вернешься на волю! Москвы тебе не видать в любых условиях! Будешь на Енисее работать бакенщиком! Рыбная ловля там богатая! — сказал Маликов.

Прокурор хранил ледяное молчание.

— Когда вы отбывали срок на Ухте, наверное, видели начальника лагеря Мороза? — нарушил молчание прокурор. (Еще бы мне его не знать! Его именем пугали зеков, а они, если им было суждено вернуться домой, пугали бы его именем не только своих детей, но и заказали бы им в свою очередь пугать внуков!)

— Мороза расстреляли за превышение власти. Труп его был выставлен на показ заключенным, чтобы каждый мог убедиться, что расстрелян именно Мороз!

На этом допрос в присутствии прокурора закончился.

Вскоре меня снова вызвали. Как и всегда, вертухай долго водил меня по коридорам и лестницам и, наконец, втолкнул в небольшой кабинет. За столом сидел одетый в пальто грузин лет сорока.

— Дело ваше заканчивается, срок вам обеспечен, но бывшее ваше начальство прислало на вас отличную характеристику, и органы решили облегчить вашу участь! Вас решили послать на работу на один из станкостроительных заводов. Вы будете иметь возможность видеться с семьей, о бытовых условиях и пище и говорить не приходится — словом, все неизмеримо лучше того, что вас ожидает в лагере!

Сразу же в голове пронеслось: какой ценой я заплачу за все эти «блага»! Не удержавшись, я спросил:

— В чем будет заключаться моя работа?

— Вот этого я не могу вам сказать, сами увидите. Наше дело поставить предприятию рабочую силу, а дальнейшее -будет зависеть от вашего умения и знаний.

— Ну, на авиационный завод, куда ни шло, я бы

68

рискнул пойти, но на станкостроительный нет! Мне уже исполнилось пятьдесят лет и стоять и краснеть, как мальчик, перед станком от своего неумения я не хочу! Я никогда не занимался очковтирательством, да и сейчас, несмотря на мое безвыходное положение, не собираюсь!

— Ну что же! Это ваше право! Вообще говоря — напрасно!

Вернувшись в камеру, я не удержался и рассказал о происшедшем разговоре своим однокамерникам. Мнение было общим — я сделал глупость.

— Какое вам дело! Пускай МВД само беспокоится, хороший вы специалист или нет?! Это уже их дело! И ничего быть в нашем положении таким щепетильным!

Но теперь я уже доподлинно знал, что за все приходится платить и, может быть, даже очень дорого! Чем я заплачу за то, что буду жить в лучших условиях, нежели в лагере!? Хватит! Больше никаких компромиссов!

Первым вызвали на этап из нашей камеры заместителя директора лейпцигской типографии, который обвинялся во вредительстве. Мы попрощались. За ним захлопнулась тяжелая, окованная железом дверь и ... человек пропал для нас навсегда!

Затем пришла очередь физкультурника, здоровенного, вечно голодного, всегда дежурившего со своей миской у кормушки в надежде получить добавку и грезившего о «бывшем» домашнем завтраке, состоящем из двух французских булочек и какао. За что он сюда попал, я так и не узнал, правда, особенно к этому и не стремился. Из числа своих «грехов» он рассказал лишь об одном; при обыске у него обнаружили историю партии старого издания с предисловием Бухарина.

Физкультурника заменила отвратительнейшая личность в длиннейшей кавалерийской шинели, со срезанными петлицами, мочалкообразной паршивенькой бороденкой и бесцветными бегающими глазками. По его словам, сидит он за убийство какого-то генерала. О своей профессии говорил очень невнятно. Почему-то у него сразу же установились плохие отношения с молодым симпатичным железнодорожником, кото-

69

рый заменил замдиректора типографии. Насмотревшись всего за мои «хождения» по мукам», я пришел к убеждению, что ежели начальство пожелает, то уберет тебя тихо, хотя бы с помощью вот такого типа, подсадив его в камеру и посулив ему за это дело досрочное освобождение!

Несмотря на более чем скудную кормежку, я не мог иногда до конца доесть свою пайку, настолько хлеб был плохо пропечен. Чтобы как-нибудь убить время, начал лепить из хлеба разных зверьков. Через несколько дней их накопилось довольно много, я скатал их в шарик и решил выбросить в боксе на прогул" ке, считая, что в запертом боксе никто не наблюдает за мной. В отличие от лубянской тюрьмы, где место для прогулки помещается на крыше, лефортовский бокс находится в тюремном дворе. Хлебный шарик я выбросил в небольшую кучку снега. После прогулки в камеру ко мне вошел капитан и спросил:

— А что вы делали во время прогулки в боксе?

— Ничего, если не считать, что выбросил хлебный шарик. Хлеба я не доедаю, а бросать шарик в парашу считаю неудобным.

За такое быстрое признание я отделался только словесным выговором, зато узнал, что боксы после прогулки обыскиваются!

Скоро дошла очередь и до меня! Я был переведен в пересыльную камеру. Путь мой в камеру шел по расположенным вдоль стен антресолям, и я мог наблюдать стоящего внизу вертухая во всей красе с белыми и красными флажками в руках, исполняющего роль регулировщика движения.

В камере мне сразу же бросился в глаза белый эмалированный умывальник — я начал отвыкать от подобной роскоши! На одной из двух кроватей сидел незнакомый мне арестант — человек лет пятидесяти атлетического телосложения с добрым лицом. Воскового цвета кожа сразу отличала в нем давнишнего арестанта. Примерно около дня мы, наподобие псов, обнюхивали друг друга и затем пришли к взаимному молчаливому соглашению, что можно доверять. Начались рассказы о злоключениях. Он оказался капитаном одного из лайнеров, курсировавших на линии Ленинг-

70

рад — Лондон. Внезапно я совершенно явственно услышал тиканье часов, видимо, лежащих в одном из карманов у капитана. Зная, что у арестантов часы отбираются, я удивленно посмотрел на него.

— Не удивляйтесь, — ответил он. — Этот вопрос задавали мне многие. Во время одного из допросов мне повредили кость скулы. Не знаю почему, но именно после этого у меня стало слышно биение пульса у виска, напоминающее тихое тиканье часов. Все может быть в этом странном мире! Еще до ареста у моего капитана была язва желудка. Во время следствия его даже кормили как язвенника какой-то кашкой. Но следствие кончилось, и одновременно с ним отменили и кашку. Тогда у капитана зародилась мысль — покончить жизнь самоубийством. Столовой ложкой он как-то умудрялся отковыривать малюсенькие кусочки эмали и глотал их. Этот процесс продолжался довольно долго, но я надеялся, что капитан все же кончит заниматься сизифовым трудом — отколу-пыванием эмали и бросит эту идею о самоубийстве. Действительно, вскоре он сам, без постороннего вмешательства, прекратил это занятие. Уже после моего освобождения из лагеря, по приезде в Москву, я зашел к своему однодельцу и совершенно неожиданно для себя получил через него привет от капитана. Между арестантами существует старый неписаный закон: «Если тебе придется повстречать такого-то товарища где-либо, передавай ему привет от меня. Если забудешь мою фамилию, то напомни, где сидели вместе».

Ровно через неделю меня снова провели в маленькую комнату перед выходом, называемую громко «вокзалом». Там я встретился с моим однодельцем — командиром самолета. Мы расцеловались. Здесь же нам выдали вещи, пересланные из дома. В этой последней камере мы просидели всего несколько часов. Позади бессонные ночи, кошмары следствия, приговор...

Начинался этап!

Этап

71

Из маленькой пересылочной камеры меня и напарника повезли на вокзал. Конвоир расположился вместе с шофером, а нас заперли в фургончик с надписью «Консервы». Таких фургончиков, весело бегущих по Москве, я много встречал до ареста. Только не мог тогда никак понять: почему зимой сквозь прорезанное в задней двери окошечко идет пар! Втиснутые в машину, каждый в маленькое одноместное купе, вмещающее с трудом человека с рюкзаком на плечах и чемоданчиком на коленях, с дверью и неизменным тюремным глазком, с тускло горящей лампочкой, мы сидели молча, прислушиваясь к шуму города. И тогда дошло до меня, почему зимой сквозь прорезанное в задней двери окошечко идет пар!

На вокзальной пересылке конвоир заполнил на нас какие-то документы и повел по железнодорожным путям. Дорога, очевидно, была ему хорошо известна. Мы долго петляли по путям, подлезая под стоящие составы, и наконец в тупике увидели одиноко стоящий вагон и... даже обрадовались ему. После строгого тюремного режима вдруг так много «свободы»! Один конвоир куда-то ведет нас! А может быть, нас «того», «при попытке к бегству»? Чего только не придет в голову загнанному человеку!

Вам, наверное, приходилось видеть «столыпинский» вагон, когда ваш поезд, отойдя от станции, попадал в зону запасных путей, разъездов и стрелок. Только вам, свободному человеку, как и мне в свое

72

время, вряд ли могла прийти в голову мысль о его печальном назначении. Окна со стороны коридора закрыты диагональными решетками, а там, где купе, стенка вагона глухая с маленькими вентиляционными окошечками под крышей. Если вагон заполнен, вы непременно увидите на площадке человека в фуражке с синими полями и красным околышем, который зорко охраняет «груз», рассчитанный на долгие годы хранения.

Я залез на верхнюю полку купе, которое вскоре стало заполняться другими этапниками. В Свердловске нам «подсадили» в вагоны тринадцать женщин. Перед решетчатой дверью нашего купе, в ожидании проверки по списку, остановилась высокая худощавая женщина. Синяя потертая, но ладная телогрейка, рюкзак с хорошо пригнанными ремнями, сапоги — все выдавало в ней человека, достаточно уже хлебнувшего лагерного горя.

Утром конвой начал пускать нас по одному человеку в уборную по команде-окрику:

— А, ну, давай на оправку! Живей! Давай следующий!

Не успев оправиться, мы бежали по коридору, придерживая расстегнутые брюки, под улюлюканье конвоиров. Из-за никому не нужной спешки мы привели уборную в жуткий вид. Убирать ее заставили женщин и со своей полки я сразу узнал среди них ту высокую женщину. В глазах ее была безнадежность.

Промелькнули пересыльные тюрьмы: Куйбышев, Челябинск, Петропавловск. Везли то в пульмановском, то в «столыпинском» вагонах. 'Во время поверки в «столыпинском» вагоне просто пересчитывают через решетчатые двери купе, в пульмановском же загоняют всех в один угол, а затем, по одному, начинают перегонять в другой. Замешкавшихся «пересчитыва

73

ют» по спине деревянным молотком, предназначенным для проверки вагонных досок.

В куйбышевской пересылке нас догнал этап, состоящий из «повторников», т. е. арестованных в 1937— 1938 годах, отсидевших свои сроки, освобожденных и вновь забранных в 1947—1948 годах без предъявления каких-либо обвинений. Некоторые из них пробыли на свободе всего две недели. Среди «повторников» оказался и один адмирал, потерявший руку на Колыме. Разговорившись со мной, он с пеной у рта стал доказывать, что все полярные экспедиции, включая и спасение челюскинцев, и высадку на Северный полюс в 1937 году, и перелеты Чкалова, Громова и Белякова, преследовали лишь одну цель: отвлечь внимание общественности от проходящих в стране арестов. Сами по себе эти экспедиции, по его словам, никакой ценности не представляли и были лишь очередным безотчетным выбрасыванием денег с поговоркой: русский мужичок все вытерпит!

Этап с голодным шестимесячным существованием и частыми жестокими драками между уголовниками, которые шли под лозунгом «бей в нос, делай клоуна», приближался к концу. После двухмесячного сидения в челябинской пересыльной тюрьме нас вызвали с вещами во двор, но никуда не повезли, а лишь проверили документы и заодно наше физическое состояние. Когда очередь дошла до меня, женщина-врач взглянула на мои документы и, покачав головой, сказала:

— Ох, летчик, далеко ты летишь!

Наконец, в страшную жару мы тронулись в путь. Рацион — 400 граммов хлеба и селедка. Съешь селедку — хочется пить, а напиться удается не всегда — все зависит от того, какой попадется конвой. Просишься в уборную, куда пускают два раза в сутки, надеясь все же там напиться из бачка, наполненного неизвестно

74

какой водой. После Караганды я остался в купе вдвоем с чеченцем, который уже отбыл свой срок и ехал на «вольное» поселение. Жара и духота в купе стояла страшная. Некоторые из конвоиров сбросили рубахи, и пот тонкими струйками стекал с их грязных тел. В Петропавловске мне удалось случайно установить место моего назначения. Джезказган! Когда я спросил у своего попутчика, как выглядит лагерь, куда меня везут, он ответил:

— Знаю. Я там помучился. Да что и говорить! Из ста арестованных девяносто девять плачут, а один смеется, да и то от того, что сошел с ума!

Зловещие темные пятна на его костюме — следы от споротых номеров — торчали передо мной, как мрачный символ моего будущего!

...Приехали! Меня и тринадцать женщин, моих спутниц еще со Свердловска, под конвоем ведут в лагерь. Кругом выжженная степь и ни единого деревца. Бредем строем. Мы здорово обессилели и с трудом тащили наши мешки, порядком пообчи-щенные во время этапа урками. Вдали виднеется двухэтажное здание. Вокруг него несколько деревьев, а напротив, за забором из колючей проволоки, большая площадка с рядами длинных бараков, окруженная со всех сторон вышками. Вот я и у стен моего будущего долголетнего жилища!

Джезказган

75

После душного вагона хорошо посидеть на солнышке и понаблюдать незнакомую пока лагерную жизнь. Через час появился улыбающийся конвоир — он явно доволен, что его обязанности кончились, и сдает меня лагерному караулу. Я переступаю ворота лагеря. Сейчас нашьют мне четыре номера на мою убогую одежонку и постоянно будет мучить лишь одна мысль: выйду ли я когда-нибудь из этих стен!

В лагере пусто — заключенные ушли на работу. Остались одни освобожденные по болезни и лагерная обслуга. Худые изможденные лица, глаза без мысли и надежды. Из ППЧ вышел молодой человек, посмотрел на меня и вдруг как-то просто, по-дружески, спросил:

— Есть, наверное, хотите? Пойдемте на кухню! Хотя работяги и ушли, но я скажу повару, чтобы вас накормили.

Его слова приятно меня поразили: за год я основательно успел отвыкнуть от человеческого обращения. На столах валялись кости какой-то остро пахнувшей рыбы, среди грязных мисок, вылизанных до предела, стояла лужа, в которой лежал вареный овес, кругом сновали дежурные с набитыми обрезками хлеба ртами.

Мне навалили полмиски каши, но — виновато мое приподнятое настроение — вареный овес явно не шел. Из столовой Игорь, так звали моего первого лагерного знакомого, повел меня в ППЧ для назначения в бригаду. У прибывшего до меня этапа кончался карантин, и меня сунули в эту бригаду с тем расчетом, что я смогу тогда завтра же выйти на работу. Потом на сцене вновь появился Игорь и сообщил мне, что

76

нарядчик просит уступить ему мою кожаную куртку и чемодан с военным костюмом. Игорь очень советовал мне уступить эти вещи, так как в противном случае меня могут загнать в шахту, на рудник, где люди, по его словам, долго не выдерживают. Пришлось согласиться, а через несколько дней я увидел моего «благодетеля» сильно выпившим. Впоследствии я хорошо узнал молодого афериста с таким милым монгольским лицом.

Первое впечатление от лагеря ужасно. Ужасы человеческого бытия, голода, нищеты. Страшнее я ничего не видывал в жизни! Десять лет я должен буду прожить в этом современном Дантовом аду; забыть о свободе, нормальной пище, чистом белье! Здесь, в этом лагере, мне предстоит убедиться, что нет скотины выносливее человека, ибо никакое другое животное не в состоянии перенести всю эту мерзость!

Для вновь прибывшего заключенного первые месяцы пребывания в лагере—самые тяжелые. Его, неоправившегося еще после тяжелого многомесячного этапа, сразу же ставят на общие работы, зачастую в бригаду, не выполняющую нормы и сидящую поэтому на штрафном пайке. Некоторые, правда, ухитряются пристроиться в лагере с первого дня прибытия, что называется «дать в лапу нарядчику».

Кое-что из моего оставшегося обмундирования сдано на склад, значительная часть содержимого чемодана променена на пайку. А что я получил взамен сданного на склад — страшно вспомнить! Грязнейшие мелескиновые брюки и куртку с тысячью заплаток. Полштанины занимала заплата от обшивки чьей-то посылки с сохранившимся адресом, написанным чернильным карандашом. С обувью мне повезло — завскладом швырнул мне изношенные ботинки. Здесь, в лагере, можно было встретить заключенных, обутых в самодельную обувь, изготовленную из куска автопокрышки и привязанную к ноге веревкой или куском проволоки. На голову ничего не выдавалось — и это-то при жарком казахстанском лете!

Страшную картину представляли собой заключен-

77

ные карантинной бригады. Голодные, в отрепьях, обозленные на все и на вся, запертые в барак и лишенные прогулок, они, как дикие звери, выглядывали из своих зарешеченных окон. Кого здесь только не было! Прибалтийцы, пленные немцы, японцы, западные украинцы, кавказцы, украденный из Бухареста адвокат со своей пишущей машинкой, правда, отобранной в проходной, работник печати из Сирии, решивший переехать в СССР, вечно голодный литовский парень, азербайджанец, служивший в каком-то соединении у немцев, забайкальский казак, эмигрировавший в Китай после разгрома частей атамана Семенова, — словом, вавилонское смешение языков и народов. «Венцом» этого столпотворения был наш бригадир, переживший на своем веку ни один лагерь — здоровеннейший мужик, украинец, бывший председатель колхоза. Злой на все человечество, он не брезговал прибегать к своему пудовому кулаку при инструктаже бедных работяг.

Первое лагерное происшествие я увидел в карантинном бараке. Один из молодых парней был заподозрен в доносе, его схватили, подняли за руки и за ноги и начали бить задним местом об пол. Парень кричал:

— Все равно буду доносить на вас, хоть убейте!

Кто здесь был прав, кто виноват — не знаю, но парень поразил меня своим фанатизмом. Бригадир в течение всей этой экзекуции сидел спокойно, не считая нужным вмешиваться, и тихонько прихлебывал кипяток, разбавленный лагерным «кофе», кстати, одним из признаков лагерного достатка. По всей видимости, вся эта процедура делалась с согласия бригадира.

После карантина я попал в бригаду на подсобные работы. Чем мы только ни занимались?! Разгружали голыми руками кирпичи, так что верхний покров кожи снимался с рук, рыли котлованы, были носильщиками кирпичей на строительстве. Временами, поднимаясь на верхние этажи с «козой», казалось, что сердце вот-вот остановится. В таких случаях на сердце клалась тряпка, смоченная водой. Потом, до начала первых замо-

78

розков, месили саман по 10—12 часов голыми потрескавшимися ногами. Затем нас перевели на опытный завод на дробление руды, из которой путем электролиза добывалась чистая медь. Особенно тяжело было работать на бункере, где из-за несовершенства конструкции подающих желобов приходилось все время проталкивать руду лопатой. К полудню из носа начинала течь какая-то водообразная жидкость — это, как я потом узнал, был первый симптом начала силикоза. После голодного карантина пребывание на заводе мне показалось верхом сытости, но непрекращающееся выделение жидкости из носа пугало меня. Я попробовал было уговорить работающих со мной немцев — военнопленных обратиться к бригадиру или лучше всего к нарядчику с просьбой о переводе нас на другую работу, но они слепо верили бригадиру, который пообещал выхлопотать нам «за вредность» молоко. Святая немецкая наивность! В сердцах я плюнул на них и отказался от работы на бункере. Естественно, моя пайка полетела, но ничего страшного не произошло. Временно меня поставили разбирать маленький домик, находящийся на территории завода и служивший нам складом для шанцевого инструмента. Под разобранным полом мы обнаружили пачку старых журналов и среди них номер «СССР на стройке», посвященный Арктике. Фото: «Ермак» во льдах», «Красинский поход», «Первая экспедиция на Северный полюс в 1937 году»,—экспедиция, в которой я участвовал и которая особенно дорога моему сердцу, «Группа героев Советского Союза во главе со Шмидтом у флагманского корабля». Неожиданная встреча с моими бывшими друзьями!

Только в лагере я столкнулся с таким смешением национальностей. Русские были представлены в основном ранеными военнослужащими, попавшими в плен к немцам и осужденными, как правило, после своего возвращения на родину на 25 лет. Некоторых из них после чудовищных лишений в немецких лагерях прямым ходом привозили в лагерь. Следует сказать, что в немецких лагерях тяжелее всех пришлось именно

79

русским военнопленным, так как СССР не состоял в Международном Обществе Красного Креста и наши пленные, в отличие от пленных союзных армий, посылки не получали и могли рассчитывать лишь на подачки со стороны. Возможно, что именно этим обстоятельством можно было объяснить столь поразившую меня очередь лагерников, ожидавших момента, когда выбросят отходы в помойную яму. В грязной, смрадной столовой сжиралось все до последней корки хлеба, лучшие ударники премировались кашей и двумястами граммами хлеба, а в особо торжественных' случаях — картофельной запеканкой. Первые два-три года после войны были необычайно тяжелыми. В очереди у кухонных помоек стояли и «доходяги-поносни-ки» и, судя по виду, работники интеллектуального труда. Впрочем, разве можно по одному внешнему виду определить, кто кем был на воле?! Один из моих однокашников по бригаде, отсидевший уже несколько лет, сказал мне:

—Не вздумай вступать на путь помоечника—это ближайший путь к смерти в лагерных стенах!

Прошло уже около двух месяцев, как я был в лагере, но никаких денег от Игоря пока не получил. Отговорка у него, конечно, нашлась — нарядчика перевели в другой лагерь. За эти два месяца я успел уже изрядно наголодаться и, как-то встретив Игоря, который был изрядно выпивши , взорвался. Не отдавая себе отчета о последствиях, я пригрозил ему, что подам начальнику надзора заявление об украденных у меня вещах. Прошли все сроки возврата денег, мои денежные дела по-прежнему были в безнадежном положении. Я собрался с духом и написал заявление. Вскоре мы с Игорем предстали перед очами начальства. Игорь покаялся во всем. Лично мне от этого легче не стало — моих денег у Игоря уже не было. Правда, Игоря запрятали на два месяца в лагерную тюрьму. По одним слухам за то, что он собирался перелезть в жензону, по другим — за то, что загнал мои «вещички».

Переведенный к нам в бригаду настоящий вор,

80

признанный урками, узнав, что я из Москвы, сразу же взял меня под свое «высокое» покровительство. По его словам, преступный мир решил наказать меня, и только его заступничество помешало расправе.

— Сам понимаешь, земляк, жалко мне стало тебя, ты же еще новичок в лагерной жизни.

Прошло месяца два, и в лагере снова появился Игорь. Я прямо остолбенел, когда увидел его, бодро направляющегося к моим нарам.

— На вас я не сержусь, забудем все происшедшее, — сказал он.

Такой выход, очевидно, был для него наиболее приемлемым и, откровенно говоря, для меня тоже. Впоследствии мы изредка встречались и приветствовали друг друга кивком головы.

Шло время, я постепенно «акклиматизировался», появились друзья. Как-то из Восточной Германии пришел этап, и мы пошли смотреть. Весь этап — трое 15-летних мальчишек. Вся их вина—частое посещение Западной Германии, в которой жили их родственники. Самым младшим и самым слабым из них был Юпп Детро. Родители его — уроженцы Эльзаса, этим объяснялась его не немецкая фамилия. Невысокого роста, с хорошим открытым лицом, он скоро стал известен в лагере как хороший баянист. Я, насколько это было в моих силах, постарался взять его под свое покровительство. Однажды, еще до вечерней поверки, ко мне притащился Юпп в каких-то громадных, еле державшихся на ногах ботинках. Выяснилось, что он только вчера получил новые ботинки из каптерки, но его бригадир, все тот же Игорь, отнял их у него. Пришлось идти к Игорю. Против ожидания он сразу же вытащил из-под нар ботинки и швырнул их Юппу. После этого случая я потерял Игоря из виду. В мае 1954 года, когда у нас состоялся слет ударников всех лагпунктов нашего лагеря, я неожиданно столкнулся с Игорем. Он выглядел очень привлекательно: белоснежные брюки, загоревшее персиковое лицо.

— Я приехал из Балхашского лаготделения. Работал там контролером. Видите, моя фамилия на Доске

81

почета! Скоро уезжаю в Монголию — я же иностранный подданный.

Это была наша последняя встреча. Поговорили по душам как давно не видевшие друг друга приятели.

— Видите, я все же выбился в люди, аферами больше не занимаюсь, хватит! — с этими словами мы пожали друг другу руки и расстались навсегда...

Первым врачом, которого я встретил в лагере, был Юдин. Не того, знаменитого профессора, осужденного на 25 лет, а его однофамильца. Коренастый, лет около 35—40, по-юношески подвижный, он мог прикрикнуть на человека, пришедшего за освобождением, мог схватить его за шиворот и вытолкнуть из своего кабинета, пообещав освободить в следующий раз, — все это он делал очень дипломатично, так что просящий покидал кабинет без всякой обиды. Вскоре после приезда в лагерь я стал «доходить» и это, наверное, было так заметно, что Юдин положил меня в лагерную санчасть. В лагере у нас появились случаи дизентерии, и я надеялся под этим предлогом обосноваться под крылышком Юдина. Но даже в санчасти надо было быть на «стреме». Стоило только влезть на «парашу», как множество глаз начинало следить за тобой. Если что не так, тогда берегись! Найдутся языки, которые моментально донесут, и попадешь в карантин. Мое блаженство продолжалось недолго. Дней через пять из рудника прислали этап: партию человек в пятьдесят. В шахтах произошел обвал. Нас почему-то не допускали к этапу, связей у меня в ту пору было маловато, и я так и не узнал всех подробностей. Нас, «дистрофиков», вызывали поочередно к доктору и после короткого осмотра изрекалось лишь одно слово — «годен». Я, было, возразил:

— Как же так? Вчера я был дистрофиком, а сегодня, за одну ночь. я уже здоров! — я был неопытен, наивен и хорошо еще, что не получил по шее от какого-нибудь санитара из «блатных».

Юдин больше имел дело со старыми лагерниками, нас же принимала молодая казашка—врач. Я весь покрылся фурункулами и очень ослаб. Ходить для

82

меня было сплошной мукой, и в конце концов я набрался храбрости и пришел к ней на прием, надеясь получить хоть один день освобождения от работы, так как выходных у нас тогда не было. Выслушав мою просьбу, она спокойно ответила:

—Ну что же?! На какой курорт вас отправить? Думаю, что под Одессу — там хорошие грязи.

Поскольку при моем первом аресте в 1931 году я, находясь в лагере, летал, на секунду после ее слов я даже заколебался и поверил в такую чушь!

Спали мы на нарах вместе со вчерашними врагами, делились с ними своей пайкой, принимали и оказывали помощь в работе. Наша бригада помещалась в одном бараке с вещевой каптеркой лагеря. Иногда после вечерней поверки, когда мы уже лежали на нарах и двери барака были заперты, к нам входил несколько подвыпивший «сам» завкаптеркой Саша Сидоренко. Он — заключенный, но «придурок». На таких опирается лагерное начальство, им разрешается многое. Не считаясь с тем, что многие из нас после тяжелой работы с трудом добрались до нар и уже спят, Саша поднимал всех громким криком:

— Немцы, я вам бог! Пойте!

Испуганная немчура, а их у нас в бригаде было человек двадцать, т. е. четвертая часть, натягивали на себя тонкие одеяла и полусонные, сидя на нарах, начинали петь «Лили — Марлен» — немецкую солдатскую песню о девушке, которая ждет своего возлюбленного у ворот казармы. Если вам доведется увидеть фильм «Нюрнбергский процесс», — обратите внимание на слепого солдата, который, собирая милостыню, поет песенку «Лили — Марлен». Иногда Саша приносил кусок жареной собачины — собаку убивали для него на объекте за пару рваных ботинок — и устраивал с бригадиром и его «штабом» пир, который мы наблюдали издали, потягивая носом запах жареного мяса. Наш «герой», если верить его словам, кончил разведшколу и был сброшен на парашюте в немецкий тыл, где и попал прямо в лапы к немцам. Не мудрствуя лукаво, он сразу же начал работать на немцев.

83

После войны за свою «неверность» попал в лагерь. Как-то я слышал, как он кричал на какое-то начальство;

— Что вы тут мне гнете?! Я два правительства обманул! Думаете, вас не смогу..!—случай в лагере беспрецедентный. Сам Саша был высок, худощав, всегда аккуратно одет и напоминал внешне молодого корнета старой царской армии.

Приближались мои первые ноябрьские праздники в лагере. Большинство из нас мечтало отлежаться пару дней на нарах, но начальство решило отметить этот праздник несколько своеобразно. На шестое число у нас был назначен генеральный «шмон»: такие бывают только на праздники и в каких-нибудь особых случаях. Нас разбудили рано утром и выгнали за стены лагеря. В самом лагере начинался шмон побригадно: отбирались собственные книги, карандаши, бумага, домашние фото и письма, самодельные шахматы, тряпочки, нитки, наделанные из распущенных носков, кружки, котелки. За маленькие ножички, найденные при обыске, полагалась соответствующая кара в виде нескольких суток ареста. В бараках поднимались полы, разбирались нары, все внимание было обращено на поиски самодельных ножей. Шмон — это полдня потерянного времени с тасканием своего «сидора» за зону.

Придя после окончания шмона в барак, я растянулся на нарах, намереваясь наконец отдохнуть, но раздался противный голос нарядчика, выкрикивавшего мою фамилию. Рядом с ним стоял какой-то незнакомец в военной форме, но без погон. Они отвели меня на середину линейки перед бараками и здесь незнакомец, маршируя взад и вперед, повел со мной не то полудопрос, не то полуразговор. Его в основном интересовали подробности гибели Леваневского. В начале разговора он сразу же заявил, что Леваневский негодяй, изменник Родины и даже бомбил Москву в первые дни войны! Я, лично принимавший участие в поисках Леваневского, не разделял этого дикого утверждения. Выслушав мой рассказ, он приказал нарядчику выдать мне билет на сегодняшний спектакль, который был поставлен силами заключенных

84

и давался в зоне. Билет я получил, но предпочел отдых выступлению лагерных примадонн. Спокойствие мое было нарушено. Чтобы немного развеяться, я отправился в столовую, где столкнулся с незнакомцем. Он протянул мне пачку «Казбека» и при прощании сказал:

— Следующий раз не путайте политику с авиацией! После праздника я почувствовал последствия этого разговора. Вольный механик приподнес мне пачку «Памира» и пытался выпытать, куда и зачем возили меня на праздники. Когда я сказал, что это лагерная трепалогия, он даже немного обиделся на меня. Я больше не встречал таинственного незнакомца и после определенных размышлений пришел к выводу, что, вероятней всего, это был кто-нибудь из мелких лагерных «бонз», решивший посмотреть на человека, принимавшего участие в нашумевших арктических экспедициях.

Во время шмона я лишился котелка. Лежа на нарах, я стал вспоминать свое «предшмонное состояние». В тот день, после утренней побудки, еще затемно, я сразу же вышел из барака и зарыл котелок на большой лагерной площадке. На мой взгляд, я провел эту операцию достаточно осторожно и незаметно. Сев у барака, я заметил, что по направлению к моему кладу движется какая-то фигура. С твердым намерением стать на защиту своей собственности я бросился к похитителю и... против ожидания, без всяких пререканий снова овладел котелком. Начинало светать, и зарыть «по новой» свое сокровище я не успел. Вызвали на завтрак, потом начался шмон, и мой котелок полетел в кучу таких же, как мой, отобранных котелков. Ну как же тут не тужить! Приплетешься с объекта до того усталый, что не хватает сил добраться до столовой! В этот момент хорошо вскипятить на костре котелок воды, подкрасить его щепоткой суррогатного кофе и, угрызая кусок оставшейся пайки, предаться «чревоугодию». Первое время я даже разработал, в качестве самоутешения, теорию, по которой лучше отлежаться на нарах, чем идти на

85

ужин — истратишь больше калорий на хождение, нежели приобретешь в столовой. Выручали товарищи, приносившие из столовой котелок с бурой жидкостью и черпачок овсяной каши.

Лагерь мне всегда напоминал маленький изолированный от всего света мирок. Здесь все время шла открытая борьба за существование: за лучшее место на нарах, за возможность работать в лучшей бригаде, получающей лишних 200 граммов хлеба благодаря ловкости бригадира, за лишнюю пайку. Здесь все продавалось и выменивалось, кто не мог этого сделать — брал силой, протекцией. Слабые были обречены на молчаливое созерцание преуспевающих товарищей и постепенно превращались в дистрофиков. Одному прожить было невозможно. Люди объединялись в группы по два-три человека. Зато здесь, в группах, бывали редкие примеры дружбы! Объединявшиеся вместе столовались и вообще старались всегда быть вместе. Одиночки были редки: в основном это люди, хорошо обеспеченные посылками. Есть со всеми для них считалось зазорным, и у них были свои «шестерки», бегавшие для них в столовую.

Перед праздником нам впервые выдали по 100 граммов сахару. Не удержавшись, мы «навалились» на него, черпая сахар прямо из самодельных мешочков деревянными ложками. Наш ослабленный организм сразу же среагировал на подобное излишество. Начались массовые поносы; колонны останавливались несколько раз «по нужде», пока мы добирались до объекта.

В списках на получение сахара меня не оказалось. Сто граммов сахара не давали мне покоя, даже снились во сне. Решившись, я отправился в бухгалтерию — пункт, совершенно недоступный для простых зеков, хотя и обслуживаемый ими же. Когда мои настойчивые просьбы пересмотреть список перешли в требование, бухгалтер приказал двум верзилам, сидевшим за соседним столом и с любопытством прислушивающимся к нашему разговору, выставить меня из барака.

86

— Ничего не поделаешь! Лагерь! Радуйся, что тебя еще не побили! — глубоко вздохнув, ответил мой сосед по нарам, выслушав мой рассказ.

После праздничных дней, вечером ко мне в барак зашел наш врач-окулист. Уточнив мои «анкетные» данные, он, посмотрев предварительно по сторонам, сунул мне в руки записочку.

— Это вам от вашей двоюродной сестры. Надеюсь, вы такую знаете?

Читаю: «...Никогда в жизни не виделись, была поражена, узнав, от лечащего врача, что вы находитесь через стенку от меня...» Действительно, за свои 50 лет я не удосужился познакомиться со своей двоюродной сестрой. Конечно, при первой возможности я передам ей записочку — все же свой, родной, близкий человек! Через пару недель ко мне пришел венгр Дерри, бригадир сантехмонтажников. По-русски он говорил хорошо, я бы сказал: на удивление хорошо.

— Вам привет от Ольги. Скоро я постараюсь устроить вам свидание с ней.

Откровенно говоря, я не особенно поверил его словам. Но вскоре Дерри пришел ко мне и предупредил, что на завтра я включен в списки его бригады, которая пойдет на испытание керамических труб в жензону.

— Ваша сестра, не в пример вам, работает старшим контролером, и все ее знают. Словом, увидеть ее будет не особенно трудно.

Вся процедура выхода из нашей зоны и прохода в жензону прошла как по маслу. Высокая полная женщина подошла к нам, Дерри подтолкнул меня и сказал:

— Знакомьтесь — ваша сестра, — и тактично отошел, дабы не мешать нашему свиданию. Ольга недолго задержала меня, чтобы не возбуждать внимания начальства.

— Я расставила по дороге девушек, которые кивком головы укажут тебе дорогу в мой барак, — сказала она.

Взяв для отвода глаз с собой гаечный ключ,

87

я вышел на указанную Ольгой дорогу. По ней медленно шла девушка, останавливаясь время от времени. Это, наверно, и есть мой маяк, подумал я и пошел на нее. «Маяк» кивнул головкой по направлению дороги, там маячила еще одна фигурка. Последний «маяк» стоял у барака, в который вход мужчинам был строжайше запрещен. Кивок головы — и я очутился в Ольгиной кабинке. Да, разница в наших положениях была разительна. Вместо обычных нар стояла чистая, застланная кровать и стол, покрытый чистой скатертью, на котором лежало несколько небрежно брошенных журналов. Эти журналы, невольно подчеркивающие «благополучие» хозяйки, совершенно доконали меня. Ну а об угощении—нечего и говорить! Кусок жареного мяса! —он даже во сне перестал сниться.

Лагерная переписка с сестрой оборвалась довольно неожиданно. Как-то, стоя на лестнице, спускающейся в барак, я довольно подробно рассказал об Ольге одному из наших знакомых. Выйдя по лестнице наверх, я увидел офицера, очевидно, подслушавшего наш разговор. Тогда я не особенно обратил внимание на этого офицера, полагая, что если не посадили сразу же, то, значит, сошло с рук. А месяца через два-три, когда уже неприятное происшествие стало забываться, получаю от Ольги записку: «Завтра ухожу на этап. Куда — подсмотреть не удалось. Узнали, что мы родственники и сидим через стенку. Постараемся наладить связь». Цепляясь за слухи, приказы, отдаваемые бухгалтерии, сопоставляя всякую мелочь, мне удалось выяснить, что этап отправляется на Балхаш. Встретились мы с сестрой уже после освобождения, и наши хорошие отношения продолжаются и по сей день.

Года через три, когда я уже акклиматизировался в лагере, завел друзей, знакомых, мне удалось перевестись в бригаду, работающую на обогатительной фабрике в «Стальконструкции». Работа помощником механика сулила лишнюю пайку хлеба, была ближе к моей основной специальности на воле, а главное—освобождала от изнуряющей физической

88

работы, надоевшей мне за эти годы. Перед ноябрьскими праздниками, часа за два до отбоя, я сидел в одной комнате с вольным механиком. Собрав всякие линейки, справочники, я пошел сдавать свой «инструмент» в каптерку. До нее надо было проделать длинный путь полутемными коридорами, всегда безлюдными, со множеством дверей. Как раз накануне из дома мне прислали белую фетровую шапочку, напоминающую лыжную, только без козырька. Западные украинцы из нашей бригады не советовали мне надевать ее, так как, по их словам, я напоминал им в ней старого местечкового еврея в ермолке. С утра похолодало,и я, стянув бесформенную фуражку, с удовольствием надел присланную шапочку. Держа в левой руке свое барахло, а в правой — ключ от комнаты, я шел по коридору строящейся обогатительной фабрики в самом хорошем расположении духа, предвкушая двухдневный отдых на нарах. Внезапно чья-то фигура преградила мне путь и начала проделывать перед моим лицом какие-то странные движения пальцами, словно собираясь месить мой нос. Незнакомец был несколько выше ростом, чем я, да, пожалуй, и покоре-настее. Шпана, самая низкопробная, подумал я. Движущиеся пальцы все ближе подбирались к моему лицу и, недолго думая, я ударил своего противника в глаз, совершенно забыв, что в кулаке зажат ключ. Удар оказался достаточным, чтобы из распухшей скулы небольшой струйкой потекла кровь. Ответный удар не заставил себя долго ждать, и вслед за ним я услышал:

«Наших бьют!» Одна из дверей коридора открылась, и из нее выскочили два верзилы. Они быстро втолкнули меня в какую-то комнату типа кладовки, установленную ломами и лопатами. На шум с разостланных на полу досок поднялся кладовщик с сильно помятой физиономией. Его я знал в лицо: бывший матрос, участник Кронштадтского мятежа, скитавшийся с 1922 года по лагерям. Не желая ввязываться в это дело, он довольно ловко выпихнул нас троих за дверь. При учиненном мне верзилами тут же в коридоре допросе я убедился, что Валька—так звали моего

89

противника—изрядно пьян, добиться от него ничего нельзя и он только твердит: «Зачем он меня ударил?» Верзилы тоже были «на взводе», но все же сумели выслушать мои объяснения. Они отпустили меня, приказав Вальке больше не приставать ко мне. С подбитым глазом и с испорченным настроением я побрел в комнату механика, чувствуя, что Валька всего этого так не оставит. Вскоре мои предположения оправдались. В дверь раздался энергичный стук, по силе которого можно было судить, что дверь скоро будет сорвана с петель. Я молчал. Когда же полетели дверные филенки и через образовавшееся отверстие просунулась рука, держащая лом, раздумывать было уже поздно: я вскочил на подоконник — комната помещалась в полуподвале — выбил стекло и спрыгнул во двор. Далее события начали происходить с кинематографической быстротой. Я решил искать укрытие в гараже, где работали двое заключенных. Трое моих «друзей» быстро нашли меня. Цыкнув на шоферов, они приказали им удалиться. Два «тигра» — по их собственным рассказам, — словно кроткие овечки, покинули гараж. Снова допрос, и опять Вальке приказано оставить меня в покое. Я снова поплелся в свою тихую обитель с выставленными филенками. Не прошло и пятнадцати минут, как ко мне опять ввалился Валька, на этот раз уже один, с дрыном в руке.

— А! Вот где ты мне, наконец, попался! Теперь уже не уйдешь от меня! — завопил он и стал приближаться ко мне, согнув ноги в коленях и рассекая дрыном воздух. От удара я увернулся, подставив руку. Дрын скользнул по руке, изменил траекторию, попал в лампу, и в комнате стало темно. Я опрокинул на Вальку письменный стол и... в это время в комнату вбежали трое ребят из нашей бригады. Вальку схватили и бросили в угол. В этот момент раздался сигнал съема, и мы, точь-в-точь, как в кинофильме после окончания первой серии, разошлись на праздники по своим зонам и баракам — «три мушкетера» обитали в третьей, отделенной от нас каменным забором. Однобригадники рассказали мне, что, узнав о грозя-

90

щей мне опасности, они побросали работу и поспешили мне на выручку, но добежать успели только трое — остальных завернул надзиратель, так как прозвучал сигнал построения перед уходом в лагерь. За время праздников бригада сумела каким-то образом собрать сведения о Вальке и решила поговорить с ним. После праздников, когда нас привели на обогатительную, наша бригада выстроилась у проходной, поджидая Валькину бригаду. После команды «разойдись» мы подошли к Вальке и вызвали его на разговор. Опустив голову, Валька пошел вслед за нами. Теперь в роли судьи выступил я. Я решил твердо пойти на мировую — это было единственным правильным решением. Перспектива получить нож в спину от Валькиных друзей совершенно не устраивала меня. Мы разошлись с миром. А через несколько дней мы снова встретились с Валькой на том же месте. Я подошел к нему и спросил: за что он напал на меня тогда.

— Ладно, не вспоминай, батя! Пьян был, ошибся. Мы пожали друг другу руки и разошлись. Позже мне показали человека, с которым меня спутал Валька. Действительно, мой невольный двойник, старый еврей, очень походил на меня. Сам инженер-строитель, он был бригадиром одной из строительных бригад. Старика бригада недолюбливала за придирчивость и требовательность в работе. Возможно, что на воле он привык к аккуратности в деле, но здесь, в лагере, это мешало получению усиленной пайки.

Первые годы в лагере мы не получали зарплаты и не имели выходных дней. Почти все воскресенья мы делали саман, ставили стены вокруг зоны и между бараками, занимались «прожаркой» в самих бараках. Для «прожарки» в огромный, сваренный из котельного железа чан, сносились разобранные нары, разводился огонь и все кипело, дымилось и воняло. Год такой борьбы с паразитами — и мы могли спать спокойно, забыв о насекомых, которые нас так мучили, особенно летом.

В 1951 году нам стали выдавать зарплату и перестали мучить работами в воскресенье. Слесарь, работаю

91

щий на объекте, получал от 1000 до 1200 рублей в месяц, причем надо было хорошо «вкалывать». Затем из этой суммы шли вычеты: за помещение, воду, электричество, питание, содержание охраны, обмундирование и т. д. и т. п. На руки получали в итоге по 100—120 рублей — это все же килограмм масла, сахар, табак. Это все и плюс приварок кое-что да значило! Исчезли «кусочники» и в столовой, после обеда стали даже оставаться недоеденные корки.

Весной, когда стало пригревать солнышко, все вылезли из бараков, сидели на завалинках, собираясь группами по землячествам. Настроение поднималось, пели национальные песни. Один из моих друзей, эстонец, кончивший в бытность политехникум в Сорбонне, как-то сказал мне:

— Знаешь! Это нечто вроде Сорбонны по обилию племен и языков!

Общее несчастье сроднило всех нас, мы хорошо уживались, хотя народ был с разными характерами, темпераментами и обычаями. Сначала все чуждались русского языка, потом стали что-то лопотать (появились даже учебники). Впрочем, далеко не все были «агнцами».

Вспоминается Харитоныч—старый донской казак, крепко «вросший в землю» всем своим существом. В войну он был у власовцев, но как перебрался на «ту сторону» — не рассказывал. Вскользь только как-то упомянул, что отец его погиб при коллективизации, в Сибирь последовал старший брат, да и он сам на Беломорканале «поишачил». Казалось, что лучших «анкетных данных» отдел кадров Украинской повстанческой армии и желать не мог. Но по каким-то причинам немцы назначили Харитоныча в полицейский отряд, стоящий где-то в Италии. Об этом времени тихим монотонным голосом, без каких-либо эмоций на «дубленом» лице, Харитоныч повествовал:

— Бывало так: пропьешься так, что даже денег на опохмелку нет. Голова трещит..! Ну и додумались раз. При Муссолини существовал закон: если обнаружишь у кого-нибудь спрятанное оружие и сообщишь об этом

92

полиции, то у спрятавшего конфискуется все имущество, сам он арестовывается и предается суду. Часть его отобранного имущества передается доносчику. Так вот, зароешь в стоге сена или же спрячешь в сарайчике пару гранат — и порядок, есть деньги на выпивку! Когда пришли американцы, устроился у них в продовольственной каптерке, в лагере. Американцы отпускали продукты щедро, безотчетно. Ну и этому пришел конец. Раз приехало несколько американских офицеров, устроили собрание и объявили нам, что по договору всех нас передают русскому командованию. Я, было, туда-сюда, мол, не поеду. А они: «не можем ничего сделать, обязаны всех вас передать согласно договору». Заперли ворота бывшей казармы, в которой мы разместились, а на следующий день погрузили на грузовики — и на станцию. Вот и весь сказ.

После этого рассказа становилось стыдно, что ты находишься рядом с такими, и больно, что ты тоже стал отверженным для своего народа! За что и во имя чего тебя и миллионы таких же, как ты, приносили в жертву? А чем ты был лучше других? Я, бывший дворянин и офицер царской армии, порвал со своим классом и пошел в Красную Армию и в 1918 году добровольно пошел на фронт. Кого обвинять мне? Все совершенно законно — я перебежчик из другого класса и никакие мои заслуги не будут приняты во внимание. И не только мои, вспомним однокашников:

Тухачевского, Мейера, Вертоградского и других. Кто может поверить перебежчику? Он сам, его семья — все должны подвергнуться такой участи, ибо «яблоко от яблони недалеко падает». Подобные мысли часто навещали в лагере, и в эти минуты я вспоминал своего следователя, который однажды в ярости сказал мне: «Ты был советским человеком! Посидишь здесь и перестанешь им быть!»

Одной из тяжелых процедур нашего бытия была баня. Одни ждали ее с нетерпением, другие, из лагерной аристократии, прятались, увиливали, считая ниже своего достоинства мыться вместе с работягами, и любой ценой старались попасть в баню вместе

93

с нарядчиками и контролерами. Пропитанные потом тела жаждали горячей воды и того маленького кусочка мыла, который выдавался в бане. «Нет ничего слаще в жизни тюремной пайки», — писал Горький. Здесь надо прямо сказать, что лагерное начальство свято соблюдало десятидневные сроки между банями. Работяги ждали ее с нетерпением, несмотря на тяжесть бессонной ночи, ждали даже зимой!

В полночь, когда сон полностью вступает в свои права, в секции раздавался лязг отодвигаемых запоров и скрип отпираемых замков. Затем раздавалась команда, подаваемая во всю мочь надзирательской глотки:

— Бригада, быстро в баню с вещами!

Со спящих сдирались одеяла, полусонные зеки напяливали на себя брюки и рубахи и торопливо собирали свой немногочисленный скарб. Пересчитав бригаду, надзиратель вел ее в баню и вот в этот-то момент старались улизнуть наши лагерные «аристократы». В то время, когда мы совершали таинство «омовения от грехов», им приходилось прятаться за бараками, постоянно перебегая от одной стенки к другой, дабы не попасться на глаза надзирателю. Если им везло, то они могли сходить в баню с бригадой из барака «придурков», что считалось большой честью.

Молчаливой толпой вваливалась бригада в «прожарку». Здесь надо было сбросить белье, повесить верхнюю одежду на большое проволочное кольцо и затем кольцо одеть на крюк, висевший в большой печи для «прожарки» платья. Каждый стремился как можно скорее схватить кольцо, дабы вырваться вперед и побыстрее занять очередь у парикмахера. Раздетые зеки поочередно вскакивали на скамейку, и парикмахер приступал к своей обязанности — бритья лобков. Эта мера была больше психологического характера, так же как и проект: выкрасить внутренние стены бараков в черный цвет, «чтобы они давили, угнетали вас, сволочей», как выразился однажды один из офицеров надзора. Затем сбривались

94

волосы под мышками и на голове, выдавался мыльный паек, и вы могли протиснуться в баню. Примерно через час вся эта процедура кончалась, зеки получали чистое белье, и всю бригаду выгоняли из бани и приводили новую. Зимой, особенно в сильные морозы, мы сами, без надзирателя, брели к запертому бараку. Хорошо, если баня была с прожаркой и можно было укутаться в свое тоненькое одеяло! И худые фигуры, закутанные в одеяло с головой, долго маячили, спрятавшись от ветра за барачной стеной, в ожидании прихода надзирателя. Длинные тени, отбрасываемые качающимся фонарем, создавали фантастическое зрелище!

Как-то, зайдя утром в наш барак, нарядчик объявил мне, что я должен явиться к начальнику мастерских при хоздворе лагеря. Прихожу. Высокий, худой человек, лет тридцати пяти, с резкими чертами лица и впавшими глазами, сидел на кресле в каморке, имевшей вид не то чертежной, не то кабинета мастера небольшого заводского цеха.

— Я слышал, что вы долго работали в авиации и, следовательно, должны иметь понятие о ветряках, — начал он с места.

Прежде чем ответить, осматриваюсь по лагерной привычке. Вот он каков, Анатолий Баус, о котором ходило много разговоров среди полуголодных: о его предприимчивости, умении устраиваться и ладить с начальством. Он тоже заключенный, но не носит на одежде обычных номеров, присвоенных нашему лагерю, голова не острижена под машинку, брюки его расклешены вставленными треугольниками—в общем, преуспевающий бригадир. Я ответил, что действительно проработал более 25 лет в авиации, но о ветряках не имею понятия.

— Немного... вы мне не подходите. Идите! — сказал Баус, сразу потеряв ко мне интерес.

Вечером в наш барак забежал мой новый приятель Като Сумбатов, отсидевший уже более 17 лет. Маленький, худенький, он присел ко мне на нары и от этого

95

сразу стало как-то уютнее. Скрутил самокрутку и укоризненно начал:

—Что мне с тобой делать?! Не умеешь ты жить по-лагерному! Сказал бы, что все знаешь, все умеешь. По крайней мере не ходил бы на объект молоть эту проклятую породу. Ведь при твоем состоянии здоровья развод, два километра пути, работа—это тебе не под силу!

В конце концов, благодаря его связям с ППЧ, я был переведен на хоздвор. Разве мог Анатолий — хозяин хоздвора отказать всесильному нарядчику, а тот, в свою очередь, Като, с которым был земляком.

С разрешения начальника режима сестра прислала мне несколько книг по ветрякам, старый справочник «Хютте».

В хоздворе мне сделали чертежную доску. Начальство приказало выстроить ветряк, способный вращать генератор мощностью около четырех киловатт, остальное нас не должно касаться. Впрочем, разнообразные «побочные» измышления лагерного начальства занимали нас лишь в том случае, когда они непосредственно касались нашего существования. Каждый зек даже подсознательно, но придерживался заповеди — «день кантовки — год жизни». Работа на хоздворе сулила лишний час отдыха, так как не было ни развода, ни долгого шествия до объекта, ни шмона по возвращении.

По справочникам выяснил, что «наш» ветряк должен иметь восьмиметровое колесо и стоять на башне высотой около 18 метров. Начались расчеты и чертежи. Моих двух институтских курсов, да еще прослушанных 27 лет назад, явно не хватало. За время летной работы мне ни разу не приходилось сталкиваться ни с механикой, ни с сопротивлением материалов. Трудно себе представить, сколько времени и труда было вложено мною в этот ветряк!

Для страховки я завысил в расчетах запас прочности — «коэффициент незнания», как справедливо его называли немцы. Самым трудным оказался расчет колеса ветряка, но с этим делом я справился благопо-

96

лучно, так как в книгах этот расчет приводился, а проверить его можно было только на практике.

Семьдесят метров углового железа для четырех «ног» башни «достали» на строительстве обогатительной фабрики, грузовики для перевозки были выделены от лагеря, грузчики—свои же заключенные, охрана объекта—караул лагеря.

Началась суровая казахстанская зима.

Анатолий иногда заходил ко мне, беседовал о ветряке и давал, как говорится, «руководящие указания». Когда-то он окончил техникум, сидел уже второй срок «за восхваление иностранной техники», как он любил говорить. Был он человеком, несомненно, способным, с полетом фантазии, с большой долей технического авантюризма и прирожденным талантом вожака. Анатолий жил на хоздворе в отдельной комнатенке вместе с «художником» Беляевым, малевавшим какие-то ковры с плавающими красавицами в гондолах, лебедями и замком в туманной дали. Ковры сплавлялись через надзирателя на базар, где они пользовались большим спросом. Вечером, когда мы все уже покидали хоздвор, к Анатолию заходило начальство. Очевидно, в это время он и получал задания, направляющие работу нашего «Детройта», и различные другие «директивы»...

Когда я попал на хоздвор, Анатолий принял меня настороженно, очевидно, подозревая во мне ставленника главного контролера. Дня через три произошло довольно странное событие. Ночью меня растолкал Закись. Рядом с моим топчаном стоял всемогущий Анатолий.

— Вставайте, поговорим. А вы, Август, принесите лук и хлеб,—сказал Анатолий.

К моему величайшему удивлению, вслед за за-кусью появилась обычная поллитровка. Уже более двух лет я не видел водки и, честно говоря, не вспоминал о ней. Чокнулись, закусили хлебом и луком. Завязался разговор. Сначала, прощупывая меня, Анатолий заговорил о ветряке, затем умело и незаметно для меня перевел разговор на мою биографию. Также

97

незаметно он перешел на разговор о положении лагерников. Внезапно Анатолий прошептал, схватив меня за руку:

— Слышите! Они идут! Слышите, идут! Вот они уже ломают замки, вот уже ясно слышны их голоса! Это пришли нас освобождать восставшие! Вот они уже близко!

Стараясь ничем не выдать себя, я как можно спокойнее сидел на своей кровати.

— Нет я ничего не слышу, — ответил я, а у самого лихорадочно мелькали мысли: что делать? что меня ждет? что говорить? Главное—сидеть молча, решил я. Анатолий как-то странно поник головой, как бы симулируя припадок. Закись поднялся, взял его под руку и отвел в комнату. На следующее утро Анатолий сделал вид, что ничего не произошло ночью, так, чуть-чуть выпили и все.

Был этот ночной разговор провокацией или розыгрышем? Что Анатолий, кроме всего прочего, обладал известным артистическим талантом, я имел возможность убедиться несколько позднее. Закись мог бы прояснить этот вопрос, но он при встречах молчал, явно не желая разговаривать со мной. Через несколько лет через одного бывшего зека у меня с ним установились хорошие отношения, но за это время я уже успел забыть о первых днях, проведенных на хоздворе, они стерлись в калейдоскопе новых событий.

Хоздвор — место желаний многих заключенных — представлял собой площадку примерно 500 на 150 метров. Одной из длинных сторон хоздвор соприкасался с мужской зоной, проход в которую запирался большими железными воротами, изготовленными на нашем же хоздворе, другой длинной стороной граничил с жензоной. В первые дни мужскую и женскую зоны разделяла лишь колючая проволока. Позже появился забор из самана высотой около двух метров, который, однако, не служил серьезным препятствием для ретивых «женихов». В одно из воскресений, когда мы еще работали, забор подняли

98

до четырех метров. Лучшая бригада была брошена на это дело и все шли на эту работу с энтузиазмом, объяснявшимся, правда, лишь желанием лишний раз перекинуться двумя-тремя словами со своими землячками или приобрести новую знакомую, которой потом можно будет писать маленькие записочки, выражая свои думы и мысли.

В воскресенье забор рос очень медленно. В понедельник работавшие бригады ушли на объекты и достраивать забор пришлось женским бригадам, не выходящим за зону. Впоследствии забор достроили до пяти метров, и на нем появились частые нити колючей проволоки с оголенным проводом высокого напряжения. На середине забора и по краям выросли беседки, позже застекленные, для вооруженной охраны.

Вдоль стены, общей с мужской зоной, стояли три барака, сапожные и портняжные мастерские и провиантские склады. С «женской стороны» располагались крытые помещения для производства керамических труб, слесарная мастерская и комната, в которой жили и работали три расконвоированных немца-электрика из военнопленных.

Не знаю, как полагается делать трубы, но наша технология была проста, рабски тяжела и отдавала средневековьем. В деревянные формы, состоящие из разъемного цилиндра и центрального стержня, загружали хорошо перемешанную глину, разрезанную на полосы. Глину плотно утрамбовывали, форму разбирали и трубу отправляли на обжиг. А работа женщин на кирпичном заводе? Женщины разрезали тонкой стальной проволокой глиняную полосу, подаваемую шнеком. Затем заготовки кирпича перемещали по транспортеру, который приводился в движение двумя оглоблями, прилегающими к телу работницы. Женщина приводила в движение оглобли, непрерывно двигая тазом. Другую конструкцию трудно было придумать, но таким образом проработать в продолжение 11— 12 часов—чего-нибудь да стоит!

Прошло лето, и строители увеличили заказ на трубы и кирпичи. Это потребовало строительства

99

новых печей для обжига, увеличения числа деревянных форм и расширения помещения, в котором готовилась глина. Для печей нужны были газогенераторы, стало много слесарных работ, появилась необходимость в литье, — словом, колесо закрутилось. Возможно, что все это было идеей Бауса, всегда ищущего новых работ и умевшего представить их начальству.

Когда сделали маленькую вагранку, то на первой плавке присутствовал весь хоздвор и литейщики стали героями дня.

Следующий этап — оборудование механических мастерских. Сверлильный станок и точило сделали сами, а токарный станок достали по лагерному «ленд-лизу». Одна из бригад, работающая на обогатительной фабрике, погрузила станок на лагерный грузовик и доставила на хоздвор. Потерпевший — хозяин станка, даже узнав, где находится станок, никогда не сможет проникнуть на территорию лагеря. Приблизительно таким же способом у нас начали появляться необходимые материалы и инструменты.

Решение различных производственных задач на хоздворе являлось своеобразной «мыслительной гимнастикой» для томящихся в лагере людей. Наш механический цех выпускал «изделия», начиная с напильников и соломорезок и кончая автоматическими поилками для коров, вентиляторами и насосами. Слесари изготовляли замки для трубных форм, ремонтировали мясорубки на кухне, обслуживали швейные машины и центробежные водяные насосы для откачивания воды со склада, постоянно сшивали ремни на трансмиссиях, чинили автоклавы для больницы и даже точили сверла для трепанации черепа. Много времени у нас отнимали заказы начальства: то починить замок у дамской сумочки, то изготовить крепление для лыж или сделать спиннинг. Но венцом всех работ для наших восьми слесарей было изготовление дроби.

Процесс этот начинался с того, где и как достать свинец. Тут снова на помощь приходили друзья, ходившие на обогатительную. Свинец там доставали

100

просто—сдирали верхний слой кабеля. Дежурный надзиратель, стоящий перед входом в зону, заранее предупрежденный начальством, при «шмоне» пропускал свинец. Хоздвор расплачивался за свинец любой «валютой», начиная с хлеба, который специально для этой цели выдавался лагерным начальством. Оболочка с кабеля разрезалась на полосы и протягивалась через калиброванные отверстия. Затем протянутый пруток нарезали на маленькие цилиндры, которые сыпали между двумя движущимися железными жерновами. Постепенно цилиндрики принимали форму шариков. Так как заказчик требовал еще и хорошо отполированную дробь, то дробь засыпали в бутылку и несколько часов «сбивали», наподобие того, как делали в старину масло. Дробью снабжались многие офицеры лагеря. Около лагеря был чудесный заповедник сайгаков.

Не могу не вспомнить об анекдотическом случае с прокурором лагеря. Анатолий отсутствовал, и его заменял австриец Курт. Курт, хотя и просидел уже более восьми лет, но по-русски говорил плохо. Прокурор потребовал от него дроби. Курт аккуратно расспросил его, что за сырье тот давал. Со стороны Курта это было вполне резонно, так как заказчики часто ругались между собой из-за свинца и каждый норовил урвать побольше изготовленной дроби. В это время появился один зек, бывший полковник, с номером «Крокодила» в руках. На обложке журнала был нарисован газик, в котором сидят военные с ружьями и пулеметами. От военных удирает сайгак. Наверху заголовок: «Охота в Джезказгане». Под рисунком подпись: «Здесь не хватает только прокурора». Михаил протягивает этот журнал прокурору и говорит:

— А вот и прокурор теперь будет! — двусмысленность журнала он превратил в реальность.

Надо было видеть негодование прокурора! А тут еще Курт со своей немецкой непосредственностью вдруг ввертывает:

— Гражданин прокурор, здесь еще утюг отлили для вас на литейной.

В феврале, когда еще стояли морозы, из Мариинс-

101

ка к нам пришел большой этап. Этап заперли в карантинный барак, где кроме санитарных были приняты еще и полицейские меры во избежание возможных драк. Этап состоял из матерых лагерников, и у многих сроки уже подходили к концу — какой-нибудь год-другой. Пока шли различные формальности, бригадиры старались установить контакты с ППЧ, чтобы разместить своих корешков по более теплым местам. Таким образом у нас в хоздворе появились два инженера: механик и химик, в которых нуждался наш стеклозавод. «Закрепившись», они. в свою очередь, рекомендовали абсолютно незаменимого слесаря. Вот таким образом и появился на хоздворе Курт.

По рассказам Курта, происходил он из безбедной австрийской семьи. Запутавшись в каких-то денежных операциях, он принял «помощь» от австрийской контрразведки и по ее заданиям работал в Англии и Америке, где и был арестован и передан в СССР, так как он орудовал с русскими документами. Арест произошел таким образом. В вестибюле гостиницы, в которой он жил, к нему подошли двое в штатском. Один из них схватил его за руку, а другой спокойно соединил свою и Курта руки наручниками. Сделано все было настолько ловко, что присутствующие не успели обратить на происходящее внимания.

В тюрьме ему дали большую камеру, неплохо кормили, как оказалось потом, все это оплачивалось из денег, отобранных у него. Курт ничего не рассказывал ни о методах допросов, ни о распорядке дня. Раз только ненароком обмолвился о том, что на Рождество ему разрешили сходить в церковь без конвоя. «Но ведь каждый знает, что я находился под негласным наблюдением тюремщиков»,—добавил он при этом. Я, следуя хорошему лагерному тону, слушал и делал вид, что иначе и не может быть. Иногда, лежа на нарах, он рассказывал об Америке, Англии и Шотландии. В Англии, куда его сбросили на парашюте, он должен был проникнуть в женскую школу военспецов, которая располагалась в палатках. Это ему удалось сделать с помощью начальницы этой спецшколы,

102

старой англичанки, с которой он провел ночь. Побывал он и в Кембридже, где видел шотландских свободных лошадей (сохранившаяся традиция средних веков, когда в честь победы над врагами лошади отпускались на волю), которые в холодные ночи ложатся на асфальт шоссе, согретый за день. Шотландцы, проезжая мимо, стараются их не тревожить.

Как-то во время работы я на отвратительном английском языке спросил Курта о чем-то, ответа не получил и решил, что «все это» — обычная лагерная «липа». Спрашивал я и его приятелей из сибирских лагерей, за что сидит Курт. Ответ был примерно одинаков: «Черт его знает, говорят, что австрийский шпион». С пленными немцами Курт не дружил, да, пожалуй, и они избегали его.

В 1952 году у Курта кончался десятилетний срок его заключения. Месяца за два до «выхода» ему разрешили, по лагерному обычаю, работать с некоторой прохладцей. Ко дню освобождения Курт начал обзаводиться различным барахлишком, и я подарил ему свою рубашку, хранившуюся уже четыре года в чемодане. За несколько дней до освобождения Курт рассказал мне о странном случае, который произошел с ним. Как-то утром, еще до повестки, Курт вышел из барака. Внезапно на него с ножами в руках набросились два лагерника. Лица нападавших были замотаны полотенцами. Ударом ноги в живот он свалил одного, вторым ударом отбросил другого и бросился бежать в барак. Что это было? Кому и зачем это было нужно? Кто бы он ни был, но как лагерный друг он всегда был на высоте. Бригада любила его, и потом, когда за ним закрылись тяжелые лагерные ворота, в сооружении которых он принимал участие, часто вспоминала его.

Забегу несколько вперед. В 1963 году, когда я уже вышел на пенсию после инфаркта, часов в десять вечера раздался звонок:

—Это я, Курт!—судьба довольно часто подбрасывает такие фокусы, но этого я меньше всего ожидал.

— Где ты живешь? Я сейчас же, не теряя времени,

103

беру такси и еду!

Быстро сообщаю свой адрес и как доехать.

— Буду тебя встречать, чтобы ты не запутался в наших многочисленных подъездах!

Как часто бывает после длительной разлуки, разговор получился несколько сумбурный: хотелось расспросить о многом. На следующий день Курт приехал значительно раньше и, уже не торопясь сидя за бутылкой сухого вина, он поведал мне свою «Одиссею».

Никаким немецким шпионом он не был. Состоял он в коммунистической партии, так же как и вся его семья. Его отец был старым членом социал-демократической партии. В 1935 году, во время восстания в Австрии, Курт командовал комсомольским отрядом. Когда правительственные войска подходили к Вене, комсомол решил сломать ворота Арсенала и раздать оружие всем сочувствующим. Против этого восстали социал-демократы (соци, как их называют в Австрии). В их числе находился и отец Курта. Кончилось тем, что комсомольцы арестовали всех соци, включая и отца Курта, и роздали оружие.

После взятия Вены и подавления восстания Курту пришлось бежать из Австрии и под чужим именем перебраться в СССР. Здесь Курт становился очень скупым на слова. Пришлось ему побывать в Испании, где сражался, разумеется, в республиканских войсках. В лагерь он попал за невыполнение какого-то важного приказания.

По окончании срока заключения Курта под конвоем отправили на место ссылки, в Красноярский край. Там он устроился в геологоразведывательную партию, что являлось довольно показательным, так как первого попавшегося в партию не возьмут.

Проходили годы. Курт, в прошлом охотник и любитель-рыболов, привык к тайге, к могучим сибирским рекам. Родина вспоминалась все реже и реже. Запросив через Международный Красный Крест о судьбе своей семьи, не получил ответа. Решил заново налаживать свою жизнь.

104

Просматривая как-то старые газеты, которые привез из отпуска начальник геологической партии, Курт натолкнулся на статью о посещении Гагариным в сопровождении генерала Мельникова Австрии. Курт обратил внимание, что советского космонавта сопровождал переводчик, носящий ту же фамилию, что и муж сестры Курта. Курт сразу же загорелся желанием вновь попытаться разузнать о судьбе своей семьи. Решил написать прямо генералу Мельникову. Мельников ответил, что все знает относительно родственника Курта, кроме его адреса. Курт вновь связывается с Красным Крестом и узнает, что вся семья жива и здорова! Более того, его старый отец приезжал в СССР и пытался его разыскать. Он был даже на приеме у Хрущева, который заявил, что в СССР не осталось ни одного пленного немца. Но Хрущев не учел того, что все репатриированные немцы были подвергнуты на родине допросам. В Мюнхене немец из нашего лагеря показал, что в казахстанском лагере сидит Курт Трауб, а в Вене аналогичные показания дал австриец. Курт оказался «запеленгованным». В Москву тотчас же полетели телеграммы из Вены. Курт был немедленно вызван из Енисейска в Москву. В Москве его поместили в гостиницу «Ленинград», кормили бесплатно и давали ежедневно пять рублей на «карманные» расходы. Из Москвы он связался с одним из родственников по телефону. Австрийцы хотели точно знать, тот ли это Курт, которого они так долго и безуспешно разыскивают. Курт попросил вызвать к телефону одного из своих старых друзей, с которым он был связан каким-то паролем.

Курт выдержал и этот «экзамен».

После различных проволочек Курту все же разрешили, получив предварительно согласие его родственников о том, что он будет в Австрии на их полном иждивении, выехать в Австрию. Оставалось только выполнить некоторые формальности в австрийском посольстве. Курт захватил с собой в качестве свидетеля австрийского корреспондента, прикомандированно

105

го к нему. В документе, который Курт захватил с собой, между прочим значилось: «...В первые дни войны Курт Трауб эвакуировался вместе со своим заводом в Сибирь, где и продолжал работать по сие время...» Консул куда-то торопился и, не вникая в суть дела, встретил его словами: «...Давно мы Вас разыскиваем, господин Трауб. Знаем, что Вы были в Джезказгане, ну а теперь, слава богу, все хорошо, можно повидать и родину!»

Сославшись на отсутствие каких-то дополнительных данных, Курт с приятелем поспешили покинуть посольство: необходимо было решить—как быть с возникшим разногласием о месте пребывания в последние двадцать лет! Какие происходили переговоры между МИД СССР и австрийцами—не знаю. Словом, через неделю Курт уехал, а еще через неделю я получил от него открытку из Вены: «Я в законе. Курт».

Но все это было потом, а пока...

Работники хоздвора получали свою мзду: вольные после выполнения заказов приносили махорку, больница платила «освобождением», кухня — «добавкой». Богаче всех жили портные и сапожники — литовские мастера, прекрасно шившие военное и гражданское платье. Прибалтика и Западная Украина щедро снабжала лагерь своими искусными работниками—«золотым фондом лагеря».

Рабочий день на хоздворе был насыщен до предела. Утром приходилось ходить на общий развод. Зимой — долго мерзнуть на плацу, ожидая команду:

«Взяться за руки, идти не оборачиваясь. Не разговаривать. С земли ничего не поднимать. Шаг влево, шаг вправо считается побегом. Конвой применяет оружие без предупреждения»; слышать нервный лай собак конвоя, лязг винтовочных и автоматных затворов, видеть направленные на тебя пулеметы, а летом еще слушать духовой оркестр, игравший по установленному порядку «Светлый путь»!

Но, как говорится, человек ко всему привыкает. Приятные и неприятные моменты притупляются, и че-

106

рез некоторое время уже не обращаешь никакого внимания на все эти «атрибуты» развода. Поэтому среди заключенных находились такие, которые не хотели идти работать на хоздвор. В основном это были: бригадиры и их «придурки» — люди, не занимавшиеся непосредственно физическим трудом, большей частью горлопаны, умеющие заставить работать других, добиться больших процентов выработки. Чем больше процентов «приносил» бригадир, тем большим доверием он пользовался у начальства. Лагерному начальству шли большие премии, ну а зеки довольствовались лишними 200 граммами хлеба.

За все надо платить по неумолимому закону жизни. Часто на хоздворе приходилось выполнять работу, которая была, если так можно выразиться применительно к лагерным условиям, «не по душе». Помнится, слесарям хотели всучить «работенку» — изготовить 400 пар наручников. Анатолий различными хитрыми путями отвертелся от этого дела, отлично понимая, что при всей «специфике» нашей лагерной работы эта наложила бы пятно на зеков, работавших на хоздворе. А сколько раз будили ночью бригаду для разгрузки вагонов с углем, мукой! Впрочем, нет худа без добра — на разгрузке удавалось иногда кое-чем поживиться.

На хоздвор заказы поступали совершенно внезапно. В один прекрасный день поступил приказ — начать делать стекло. «Мозговой центр» хоздвора уселся за энциклопедию — надо было узнать, из чего и как делать стекло. По всем отделениям лагеря был дан клич: «Ищите стеклодувов». Нашли какого-то парни-шечку, который работал раньше стеклодувом — это уже как-никак был живой свидетель производства стекла! Где-то возле лагеря начальство разыскало кварцевое стекло, из окрестностей привезли огромное количество битого стекла. Теперь стало просто необходимо выстроить новые печи и газогенератор. У стен жензоны было решено построить большой цех из самана. В нем должны были разместиться: печи для плавки шихты, слесарная мастерская, цех для про-

107

изводства труб, склад для готовой продукции, комната для инженерного состава и бухгалтера, комната для Анатолия и его рабочий кабинет. Газогенераторы решили вынести из цеха, а газ подавать по трубам. Самодельный газопровод пропускал газ — изготовленные детали не отличались точностью подгонки.

На начавшееся строительство навалились морозы. Температура доходила до 30 градусов ниже нуля. Для строительства пришлось просить подкрепления из бригад, работающих за зоной. В туманное морозное утро, взглянув на стройку, можно было увидеть сидящие фигурки у высоких стен, у костров.

Когда цех был уже почти готов и оставалось только вставить рамы, началась оттепель. Стены цеха «поехали», и пришлось возводить их вновь. Люди, готовившие саман, часами месили в холодном помещении глину голыми ногами.

Никаких инструментов для определения температуры в печи у нас не было. В энциклопедии прочитали о существовании «конусов Зегера» для определения температуры. Это были пирамидки из глины сантиметров в пять высотой. При достижении определенной температуры в печи они разрушались. Так как пирамидки изготовлялись из глины определенных сортов, то фактически мы не знали температуру печи. И хотя пирамидки, так же как и оптический прибор для определения температуры, только без линз (откуда было нам взять их), ничего не измеряли, но, поставленные у Анатолия в кабинете, придавали ему таинственный вид средневековой алхимической лаборатории и очень импонировали начальству.

В самодельную ванну набросали привезенного битого стекла и начали варить шихту. Наши «химики» что-то рассчитывали и колдовали над пробирками и колбами. Все делалось наугад. Сперва ничего не выходило. Потом, со временем начала появляться какая-то плазма, даже напоминающая стекло при застывании. Месяца через два стеклодув выдул первую халяву. К этому времени здоровье работающих

108

стало сдавать, было много случаев отравления газом из-за неисправного трубопровода.

Народ ожесточился, появилось желание достичь поставленной цели. Снова достали брошюрку о производстве стекла. Прочитали о машине Фурко для протягивания и обжига листового стекла. Как следовало из описания, разрезанная и развернутая халява движется в туннеле на маленькой вагонетке, а температура постепенно уменьшается. Конструкцию вагонеток, затворов и проч. разрабатывали наши инженеры, изготавливали машину «литейка» и слесари. Если верить картинке в энциклопедии, то внешне, в целом, все было правильно, но...

Листы оконного стекла получались неровные: с одного конца толщина была 8—10мм, а с другого— лишь 2 мм. Предметы, рассматриваемые через это стекло, принимали совершенно страшные формы, причем менявшиеся в зависимости от толщины стекла. Узнать товарища по ту сторону стекла было невозможно. Видя все это, Анатолий не растерялся и попросил своих друзей бригадиров принести с объектов нарезанное заводское стекло и артистически продемонстрировал его начальству, которое по каким-то соображениям принимало все за чистую монету.

Вслед за стеклом поступило новое задание — начать производство фарфоровых и стеклянных изоляторов и графинов. Помудрили над этим немало, но все же что-то наподобие графина получилось. Партия готовых графинов была заперта в кладовую рядом с нашей чертежной. Через некоторое время в кладовой раздался какой-то звон. Вошли — никого нет, некоторые графины разбиты. Долго мы не могли сообразить, в чем дело. А ларчик открывался просто! При обжиге в стекле получались местные напряжения, и графины, остывая, трескались самым неожиданным образом.

Как-то во время обхода к нам зашел надзиратель Дейц и потребовал; «А ну-ка дайте мне графин! Надо получить молочко». Спустя некоторое время мы увидели его важно шествующим с графином молока.

109

Графин он держал за самое горлышко. Тут-то и произошло то загадочное явление, над которым мы так долго ломали голову, позволившее вволю посмеяться над ненавистным надзирателем. Внезапно баллончик графина отделился от горлышка и... надзиратель очутился в луже молока, крепко сжимая в руке горлышко от графина. Увидав, что мы смеемся, он бросился к нам и взорвался: «Негодяи! Фашисты!

Пострелять вас всех!»

В течение всей «стеклянной эпопеи» не забывали и о ветряке. Сделали громадное восьмиметровое колесо, сами отлили и обработали шестерни для головки колеса. Для пробы установили колесо на столбах, подул небольшой ветер и оно, к нашей общей радости, закрутилось. С наступлением теплых дней стали сваривать башню и рыть фундамент.

Когда начиналась вся эта история с ветряком, никому из нас и в голову не приходило, что он вскорости станет средством связи между мужской и женской зонами. Первое время по завершении работ начальство развлекалось этой игрушкой, размышляя, куда бы ее приспособить. Откуда-то привезли глиномешалку и две шаровые мельницы и решили приспособить их к ветряку. Глядя на них, можно было безошибочно сказать, что ветряк их не потянет, что при проверке и оказалось. Пришлось включить ветряк вместе с электромотором. Как-то дежурный что-то перепутал с включением и подключил ветряк к двигателю. Башня ветряка заходила ходуном, цех задрожал от бешеных оборотов колеса. Анатолий, выскочив из своего кабинета, схватился за голову и заорал диким голосом: «Вырубайте рубильник!»

Для остановки ветряка использовалась самодельная пружина, довольно мощная, которая вскорости разлетелась на куски. Начальство решило этот вопрос молниеносно: привязать две веревки к хвосту ветряка и заставить двух заключенных поворачивать ветряк под ветер.

С первых дней установки башни началось паломничество желающих увидеть своих жен и знакомых.

110

Мужчины облепили башню, словно мухи сахарную голову, а женщины прятались перед уборной, так как она закрывала их со стороны жензоны. Всем хотелось взглянуть на свою «жену» хотя бы одним глазом.

Начальство ревниво охраняло женщин от возможных встреч с мужской «половиной». Колонны возвращались обыкновенно в одно время с объектов, но конвоиры старались при любых случаях соблюдать интервалы в 300—400 метров между колоннами. На таком расстоянии узнать кого-либо было невоможно. Поэтому если предвиделась такая встреча, то в «кси-вах» указывался точно пункт встречи и какая-нибудь примета в одежде. Например: «Буду в колонне, идущей на плотину, в таком-то ряду, в красной косынке». Многие переписывались таким образом, так как ранее никогда не видели друг друга. Через приятелей узнавали имя девушки, с которой хотели бы начать переписку, писали записки и с нетерпением ждали ответа от своей «кавалерки», как говорили украинцы. Тяга к «домашнему теплу» была так сильна у обеих сторон, что заставляла идти на риск. Впоследствии, выйдя на свободу, многие скрепляли свою лагерную дружбу в загсе.

Узнав о «новом» назначении ветряка, начальство приказало пускать на ветряк только двух слесарей для осмотра. Обязанности «почтальонов» взяли на себя молодой слесарь литовец Валентинус и в порядке «общественной нагрузки» один старик. За день перед переброской перед перекличкой к Валентинусу приходили друзья и приносили «ксивенки» — письма, сложенные в малюсенькие пачки и перевязанные веревочкой или зашитые нитками. В углу «ксивенки» ставился, по договоренности сторон, какой-нибудь значок. После переклички, когда закрывались двери бараков, Валентинус сортировал письма и перевязывал пачки тонкой проволокой или суровой ниткой. На следующий день письма переправлялись на хоздвор и далее через ветряк в жензону.

Зимой почтальонам приходилось плохо. Растяжки ветряка обледеневали и карабкаться наверх приходи-

111

лось очень осторожно. Между почтальонами происходил примерно следующий диалог. Старик: «Слушай, сегодня холодно, да и Мельников дежурит. Сам знаешь, какая это собака». Валентинус, тоном, не допускающим возражений: «Лезем. Все равно мы должны доставить почту именно сегодня». Иногда им приходилось довольно долго сидеть на морозе на головке ветряка, делая вид, что производят ремонт, и ждать благоприятного момента для отправки почты. Старик не унимался и причитал: «Слушай, если я когда-нибудь вернусь домой, что почти исключено, я обязательно расскажу, как в свои 60 лет со сломанной рукой карабкался по обледенелой башне и перебрасывал пакетики с «ксивами» и наверное мне скажут: «Действительно, лагерь подействовал на его психику».

Когда разделяющий нас с жензоной забор был без колючей проволоки под электрическим током и не так высок, отдельные смельчаки проникали в жензону. Улизнув от поверки — не без помощи друзей, — счастливчик оставался в зоне до утра. Иногда все же «недостача» обнаруживалась и нас снова выгоняли на поверку. Как-то при поверке не оказалось одного портного, и нас продержали всю ночь на холодной мерзлой земле около барака, а лагерное начальство награждало обитателей жензоны самыми грязными эпитетами. Портной появился утром — во время ночной тревоги девчата спрятали его в морг.

Столовались мы группами по два-три человека. Летними вечерами обычно сидели у печей для обжига кирпича, уничтожали свою баланду и беседовали. Темой разговоров были большей частью различные лагерные «параши». Как-то за ужином австриец Отто Свобода рассказал, что заключенные хотели сжечь в печи одного типа за длинный язык. Тот в суете успел удрать, и ему лишь успели отрубить ухо. Подобных инцидентов в лагере было немало. Первый раз я увидел убийство вскоре после моего приезда в лагерь. Дело было на разводе. Я стоял недалеко от бригады и ожидал товарища. Неожиданно из толпы

112

выделились два молодых зека и быстро направились ко мне. Я увидел у них в руках большие окровавленные ножи. Оказалось, что за мной стоял надзиратель. Они подошли к нему и бросили под ноги ножи. «Веди в тюрьму, мы убили Петра». Преступный мир живет своими законами, своей особой жизнью. Убив человека из своего круга, убийцы вынуждены искать защиты у лагерного начальства, дабы избежать мести друзей убитого. Их отправят в тюрьму, затем осудят на новый срок и, что самое главное для них, отправят в другой лагерь. Но за убийцами потянется «хвост» по всем лагерям, где они будут отбывать наказание. Поэтому наиболее «заслуженные» уголовники имели свою «охрану». Правда, иногда они сами или их охрана совершали ошибку и... в мгновение ока сводились счеты.

Жестоко расправлялись зеки с доносчиками и сексотами. Так был «убран» помощник Анатолия Клименко за явную и верную «службу». Утром, до сигнала подъема, в секцию вошли три человека с завязанными лицами. Они перерезали провода к лампам и железными ломами нанесли Клименко несколько ударов по голове. Его положили в лазарет, а несколько человек, состоящих в черных списках, отправили в БУР. Месяца через четыре его выписали и, как ни странно, он вернулся в бригаду. Вскоре его все же прикончили.

Убили Рабиновича, у которого скоро должен был кончиться срок. Товарищи, знавшие его еще по руднику, единодушно уверяли, что он не состоял в числе тех, кто давал о зеках сведения, угодные «оперу» для создания нового дела.

Венгерского капитана Фрица из личной охраны Хорти — так он сам любил себя рекомендовать — убили за грубость и жестокость. Фриц, пользуясь своим особым положением в лагере, не брезговал набить морду зеку.

Многие погибали из-за отсутствия охраны труда. Так, одного немца убило током при сварке конструкции в тресте «Стальконструкция». От поражения

113

током погиб литовец Антонус, великолепнейший слесарь и прекраснейший человек. Погиб, наступив на оголенный провод, японский военный летчик Мацу мот о.

После 1945 года в нашем лагере размещались японские военнопленные. В 1948—1949 годах многих репатриировали и в лагере осталось всего несколько японцев. С Мацумото я спал рядом на нарах более года. Мы вместе столовались и по-лагерному были «корешами». По-русски он знал буквально несколько слов, а я ло-японски — ни звука. И все же мы умудрялись договориться о продаже пайки хлеба и покупке на вырученные деньги махорки. Это было время, когда мы работали в ударной бригаде и получали до одного килограмма хлеба в день вместо обычных 600 граммов. Его рассказы о войне, главным образом с помощью жестов, были весьма выразительны. Он участвовал в налете на Перл-Харбор. После налета часть самолетов не могла сесть на авианосец. Этого мы понять не могли, хотя и расшифровывали его рассказ всей бригадой. Много лет спустя, прочитав о налете на Перл-Харбор, я понял, что, кроме авианосных самолетов, часть самолетов базировалась на простых кораблях и запускалась с помощью катапульты. Мацумото, или просто Микки—так его звали в бригаде, был не лишен артистических способностей. Однажды он продемонстрировал нам танец самураев с мечом. Половая щетка заменила ему мечь. Маленький, в черном костюме, с пришитыми на нем четырьмя номерами, он все же сумел, несмотря на полное отсутствие представлений о хореографии, создать впечатление силы и внутреннего благородства и в то же время какой-то таинственности в образе древнего самурая.

Очаровательны были его рассказы о войне в Индокитае с англичанами, о том, как пришли «...большие Мяу-Мяу» (очевидно это были тигры) и выгнали целый взвод японцев из казармы, было там «много, много воды» и много крокодилов, при этом Микки соединял ладони и открывал и закрывал их, изображая пасть

114

крокодила. Бригада любила Микки. В особенности он снискал себе уважение после победы над одним зеком.

В столовой не хватало табуреток. Микки, как всегда, прибежал туда раньше меня и занял две табуретки. Один из западных украинцев, здоровенный, неуклюжий и малоподвижный парень, вырвал одну из табуреток. Микки схватил его за руку и вывел из столовой. Потом Микки объяснил, что в столовой драться нехорошо. Спор решили разрешить поединком. Как потом рассказывали очевидцы, не прошло и минуты, как «западник» лежал на земле. Микки погрозил ему пальцем и вернулся в столовую. Вскоре появился смущенный украинец. Микки показал на него пальцем и покачал сочувственно головой. Вообще же японцы его сторонились. Я как-то спросил другого представителя Страны восходящего солнца — Хому, почему они недолюбливают Мацумото. К этому времени Хому уже порядочно говорил по-русски. Самое серьезное обвинение, выдвинутое им, состояло в том, что Микки не должен был танцевать перед нами танец самураев: «он офицер, а не артист». А кто из нас знал, что Микки офицер, и какое это имело значение.

Микки бежал по очень крутой железной лестнице, поскользнулся и, желая удержаться, наступил на электрический провод. Его ударило током и бросило на лестницу. Он покатился и ударился затылком о ступеньку. Через три месяца его привезли из больницы к нам в зону. Бедный Микки лежал парализованный в санчасти. Он узнал меня и слезы покатились по его щекам. «Отец, отец, завтра меня этап». Больше в запасе у него не было слов.

На следующий день, когда мы были на работе, его отправили в инвалидный лагерь в Долинку, где он и умер.

С Хому у нас состоялся интересный разговор незадолго до его освобождения из лагеря в 1955 году. Ему предложили остаться в СССР и поехать на целину. «Львович, я уже почти десять лет не был дома. Если

115

я вернусь на родину, то меня посадят как русского шпиона. Я ничего не смогу доказать. Нет, я лучше поеду на целину».

Несколько выделялся среди японцев Ямас, бывший журналист. В нем чувствовалась глубокая культура и интеллигентность, а знание нескольких языков убеждало в этом.

Как-то зимой мне прислали из дома килограмм рису. Я знал, что у японцев предстоит какой-то праздник, и решил отдать им рис, так как один я его все равно есть не стал бы. Так совершенно случайно до конца своего пребывания в лагере я снискал себе верных друзей, заботливых, внимательных и безусловно честных — лучших товарищей нечего было и желать.

Несчастье в жензоне. Одна из женщин залезла на крутую крышу вышки, чтобы привести ее в порядок и покрасить. Стрелка не было, и трубники и сталевары, осмелев, подошли к вышке и завели обычный «салонный» разговор: «Откуда? Сколько дали?» и т.д. Забыты крыша и трубы — еще бы, ведь такие моменты бывают раз в год или в несколько лет. Заговорившись, женщина стала скользить по крыше и инстинктивно схватилась за оголенный силовой провод. Ее ударяет током, и она падает с высоты второго этажа к нам в зону.

Бедняга лежит на земле, потеряв сознание. Несколько человек бросаются в медпункт за врачом и носилками. У нее переломан таз, и она вышла из больницы, по нашим сведениям, через два месяца. Начальство выделяет другую женщину. Через полчаса повторяется та же самая история. Но на этот раз женщина не в состоянии оторвать рук от провода. Ее карежит у нас на глазах, а мы ничего не можем сделать, так как выключатель находится вне зоны и лестниц, разумеется, у нас нет. К ее счастью, несколько слесарей работали в жензоне неподалеку от места происшествия. Им удалось с трудом оторвать ее. С койки она встала лишь через несколько месяцев.

Эти минуты за баландой у печки отданы воспоминаниям. Наш постоянный партнер по готовке—Курт

116

рассказывает о наказании «вне лагеря». Оно сводится к следующему. Вас возят из одного лагеря в другой. Лагерь вас не принимает и переадресует в третий и т.д. Вы становитесь вечным скитальцем, пока где-нибудь на этапе не отдадите богу свою грешную душу. Всякий, кто испытал дальний этап, хорошо представляет цену этого наказания. В частности, Курта спасло то обстоятельство, что этап, в котором он находился, замерз в дороге где-то на сибирской магистрали. Курта, как одного из оставшихся в живых, отправили в женский лагерь, находившийся неподалеку. Это было его спасением. Через три месяца, по выздоровлении, его перевели в Мариинские лагеря, откуда он и приехал к нам в Джезказган. Разговор с Куртом напомнил о Викентиче. Викентич был старым зеком, до 1941 года работал в американском посольстве переводчиком. В первые дни войны он провожал американскую дипломатическую миссию и был арестован прямо на вокзале. Его обвинили в шпионаже и осудили на 25 лет лагерей. На одном из этапов, глубокой осенью 1941 года, он встретился с группой генералов, арестованных после поражений первых месяцев войны. Среди них был дважды Герой Советского Союза, герой испанской войны Смушкевич. В Саратове, в тюремном лазарете, он познакомился с умирающим академиком Вавиловым, который представился следующим образом: «Бывший академик Вавилов, а теперь, по словам следователя, куча дерьма». Викентич прекрасно владел двумя языками и ухитрялся изучать в лагере еще испанский и казахский языки.

Зек — бывший полковник, который варил рядом с нами кашу в консервной банке, пристроенной на двух кирпичах, прислушивался к нашему разговору с Куртом. Неожиданно он начал рассказывать о себе. Раненный под Изюмом, он попал в окружение и был взят в плен. Его отвезли в Германию. Два раза пытался бежать, и оба раза—неудачно. В последний раз они с напарником решили бежать во время раздачи обеденной баланды, всегда происходившей шумно

117

и неорганизованно. Конвоир отвлекся для наведения порядка. Они нахально бросились бежать по вырытому вдоль аллеи кювету. В конце аллеи находилась большая клумба. Беглецы, естественно, побежали по клумбе. Два немца-конвоира, добежав до клумбы, остановились, пошептались и побежали по дорожке, огибающей клумбу. Всемирно известная немецкая аккуратность. Полковника за побег отправили в Бу-хенвальд. Дожил до прихода Советской Армии. Возвратился домой и был демобилизован, хотя окончил в прошлом академию генштаба. На работу смог устроиться лишь в торговой сети. В 1948 был арестован и обвинен в работе на немцев, так как не смог объяснить, почему после второго побега не был расстрелян, и получил 25 лет лагерей. Я работал с ним около двух лет. Человек он был честный и порядочный. Все происходящее в стране он считал лишь недоразумением, которое должно обязательно рассеяться. Он дожил до освобождения.

Калейдоскоп событий, людей, судеб... Вот Хло-довский. Отец—полковник царской армии. Ребенком Хлодовского вывезли в 1921 году в Югославию. В 1945 году, по занятии Югославии Советской Армией, отец был расстрелян, а его самого осудили на 25 лет лагерей — яблоко от яблони недалеко падает — и отправили в Джезказган. В 1953 году ему предложили работать на нашу разведку в обмен на освобождение. Он отказался. По освобождении из лагеря в 1956 году Хлодовский предпринимал попытки выехать из СССР. Ему долго отказывали. При Хрущеве его отец был реабилитирован. Сам он долго работал сантехником — специальность, которую он получил в лагере — в Днепропетровске и Львове. В 1956 году он, наконец. получил разрешение на выезд и уехал в Австрию.

Рерих — инженер-электрик. Во время войны в оккупированном Днепропетровске пустил трамвай. После войны за сотрудничество с немцами получил 25 лет. Когда началось восстановление Куйбышевской ГЭС, его перевели из нашего лагеря на стройку.

Переводчик Тенно — эстонец. Во время войны

118

работал в Мурманске. В 1948 году арестован по обвинению в шпионаже и осужден на 25 лет. Рассказывал, что во время войны в Мурманске работало много девушек-переводчиц, которых по ее окончании осудили за шпионаж и отправили в лагеря.

Неискушенному лагернику кажется, что лучшего положения, чем лагерный врач, трудно вообразить. Чистая кровать вместо нар, уважение лагерников, несравненно более сытый стол. Тем не менее положение лагерного врача, пожалуй, было одним из самых сложных. Чтобы получить должность, надо быть в хороших отношениях с нарядчиком и уметь ладить с начальством. Для заключенных врач — одна из могущественных фигур лагерного конклава. От него зависит освобождение от работы и иногда от этапа. Словом, врачу надо было уметь ладить с зеками и с начальством. Среди зеков находились такие, которым, отказывая, надо прежде подумать о дальнейшем своем бренном существовании. Самой яркой фигурой из лагерных «лекарей» был Хуан Фустер, испанец, коммунист. Лет сорока пяти, небольшого роста, порывистый в движениях — что придавало ему вид решительного человека — с худым, красивым лицом испанского гидальго. Его жизнь была полна романтики. Он был главным врачом испанской революционной армии. После поражения ему пришлось покинуть Испанию и осесть в Москве. Свободолюбивый по природе, он не мог ужиться при культе и решил покинуть СССР. Связавшись с сотрудником представительства одной из стран Южной Америки, Фустер попросил переправить его письмо через диппочту. Человек, у которого было письмо Фустера, переправлялся за границу несколько странным образом — в сундуке; разумеется, это обстоятельство определялось вовсе не письмом. В самолете сундук поставили на «попа». Бедняга—думаю не без вмешательства нашей разведки — очутился вниз головой. Он так терпел недолго, начал стучать и привлек внимание пассажиров. Самолет вернулся, сундук был вскрыт и неудачливый «гонец» арестован. Письмо бедного

119

Хуана прочли, и он получил двадцатипятилетнюю «дозу». Заключенные уважали Фустера—по слухам, он был первоклассным хирургом. Частенько ему приходилось бывать в жензоне. Темпераментный «гидальго» нашел себе не менее темпераментную подругу. Раз он дежурил ночью. К «дежурству» была привлечена и его подруга. В лазарет зашел начальник санчасти лагеря, видимо, кем-то предупрежденный о «дежурстве». Открыв хирургический кабинет — святая святых, — он увидел обоих действующих лиц в костюмах Адама и Евы. Скандал. Фустера отвели прямо в лагерный карцер — «кандей». Через несколько дней понадобилось сделать операцию, и дон Хуан был освобожден.

Подруга Фустера — назовем ее Надей — во время войны вышла замуж за английского летчика. По окончании войны она, после настоятельных просьб англичан, была привезена к мужу. Пуританский образ жизни англичан ей не понравился и она с трудом вернулась на родину. Здесь ее поступок оценили несколько иначе и неоскудевающей рукой «выдали» 25 лет. После смерти «вождя» Надю вызвали в Москву и предложили в обмен на освобождение Фустера выступить в газете и заклеймить позором своего мужа-англичанина и заодно всю старую Англию. Надя согласилась. Вскоре счастливая пара очутилась в Москве. Примерно через год Фустер вместе с Надей перебрались в Испанию. Перебраться им помог другой испанец из нашего лагеря — военнопленный из «Голубой дивизии». Но их союз, хотя и скрепленный лагерными «узами», оказался непродолжительным. Семья у Фустера придерживалась строгих католических правил: Надя при посредстве индийского посольства вернулась домой.

В одно прекрасное время наш хоздвор потряс «кризис». Изготовление изоляторов кончилось, графины не нашли рынка сбыта, оконное стекло явно не получалось. Шли только трубы и всевозможные литейные работы. Хоздвор получил большой заказ на люки канализационных колодцев. Сырье изыскивалось с трудом. Поломали все радиаторы, которые удалось обнаружить в зоне. Нас выручили кронштейны из

120

первоклассного чугуна. Литье было чудесное, с английской маркой. Откуда были кронштейны — нетрудно догадаться: обогатительная фабрика часть оборудования получала из Англии. Наша литейная выполнила заказ и сдала люки на ту же фабрику. Заказы кончились. На стеклозаводе началась безработица. Стеклодувы, вдоволь наглотавшись газа, мечтали перейти в другую бригаду.

По хоздвору начали шнырять кладовщики. Осмотрели наши бараки и снова превратили их в склады под капусту. Нас поместили в самый старый барак в зоне. С нас нечего было взять, и мы стали последними людьми в лагере. Как-то ночью обломились бревна нар. Я спал крайним, бревно упало на тумбочку, продольный брус оказался в десяти сантиметрах от моей головы. Народ с криком бросился поднимать нары, полагая что троим пришел конец. К счастью, все кончилось благополучно. В хоздворе стало пусто. Генераторы не работали, ветряк не вращался, печь Фурко — наша гордость — стояла ни разу не приведенная в действие. Утром стали проводиться разводы. Всю нашу бригаду отправили на каменный карьер. Выдали кирки, и мы начали долбить камень. Так продолжалось с месяц. Но вот появились заказы. задымилась литейка, слесари наладили производство замков, трубники занялись своими делами—хоздвор ожил.

Совершенно внезапно Бауса вызвали на этап. Для нас это было подобно разорвавшейся бомбе. В дни этапов разговоры только о нем. Тяжело расставаться с приятелями, с которыми было суждено претерпеть много лагерного горя, с которыми делились и пайкой, и затяжкой махорки и с которыми годами спали вместе на нарах, согревая друг друга. При расставании старались снабдить уезжавшего сахаром, лишними теплыми рукавичками, портянками. Мы могли только догадываться, куда готовят этап.

В зависимости от получаемого со склада рациона прикидывали, сколько времени придется страдать в душных вагонах, иногда удавалось узнать и место назначения. Тяжко терять друга и почти всегда безвозвратно. Бывшего нашего кумира заменил Саша Кущ,

121

в прошлом инженер-литейщик из Запорожья. Если верить Саше, а он умел потравить, во времена оккупации он открыл маленькую литейную мастерскую и поставлял немцам небольшие отливки. В том числе и небольшие разъемные окопные печи для поддержания бодрости и тепла в душонках «завоевателей», порядочно уже поостывших. За эти грехи Кущ отхватил полную «катушку», т. е. 25 лет. Худенький, юркий, с маленькими, пронизывающими собеседника глазками, он оказался достойным преемником Бауса и скоро завоевал авторитет начальства. Он умел ладить с начальством, и с заключенными, и нам при нем, пожалуй, жилось легче, чем при Баусе, — не было штурмовщины.

Много страшных картин увидели мы, работая на хоздворе. Больше всего меня поразили рассказы о том, что умерших арестантов проносили через хоздвор не в обычных гробах, а в длинных ящиках, сбитых из четырех досок. Перед выносом из зоны крышка приподнималась и труп прокалывался штыком, дабы убедиться, что заключенный действительно отдал богу душу и не предпринял побег.

Невольно вспомнились строки из «Редингтонской тюрьмы» О. Уайльда:

Там взвешенный до грамма хлеб

Крошится, как песок,

Сочится слизью по губам

Гнилой воды глоток,

Там бродит Сон, не в силах лечь

И проклиная рок...

Глядит в глазок чужой зрачок.

Безжалостный, как плеть.

Там, позабытые людьми,

Должны мы околеть,

Там суждено нам вечно гнить,

Чтоб заживо истлеть...

А мертвый, высунув язык,

В жгутах лиловых жил,

Все ждет того, кто светлый Рай

Разбойнику открыл,

Того, кто все грехи людей

Голгофой искупил.

Сабантуй

122

Мятеж не может кончиться сдачей,

в противном случае его зовут иначе

Шекспир

Зима 1952—1953 года установилась в Казахстане сразу. Перый снег лег в начале ноября и, как всегда, прочно, без таяния. Никто не подозревал, что за события ждут нас весной и как они повлияют не только на нас, маленьких людишек, запрятанных в лагерь, но и на судьбу огромного народа.

К чему только не привыкает человек. Так и мы как-то обосновались в лагере, завели друзей. Подавляющее большинство из нас начали свои странствования по лагерям в 1948—1949 годах.

В первые, самые тяжелые годы мы лучше узнали друг друга и стали ценить новых друзей. Каждый день походил один на другой и в то же время составлял разные звенья длинной цепи, в которой каждое звено ковали разные кузнецы.

Приближался Новый год. В хоздвор пожаловал сам начальник лаготделения — худой, длинный, мрачный майор Федорцов с никогда не улыбающимся красным лицом. Он не считался ни с кем, даже со своими офицерами. В нашем присутствии он заставлял их бегом выполнять приказания, и было странно смотреть, как какой-нибудь капитан, задравши шинель, в порыжевших сапогах со сбитыми каблуками бежал перед строем заключенных на зов своего каменного начальника. Ну а что же мы, «враги народа», могли ждать от него?

Начальство готовилось встретить Новый год большим костюмированным вечером. Портным мрачный майор приказал сшить для своей дородной супруги костюм «голубя мира», а все умеющей бывшей бригаде Анатолия сделать маску голубя. Все это было бы естественно, но странно вообразить себе майора,

123

воркующего с кроткой голубкой. Моя фантазия так далеко не шла. А может быть, эмблема мира а ля Пикассо не так уж кротка?

Дважды встретил Новый год. Сначала с немцами. Сварили кашу, вольные купили нам колбасы, немчура растрогалась, пропела свои рождественские песни и залегла спать со своими невеселыми думами. Через несколько дней отпраздновал сочельник с западными украинцами.

Этот вечер был много торжественнее. После переклички, когда нас заперли на замок, бригада сдвинула столы, уложила щиты с нар и началась торжественная часть. Стол был украшен рождественским печеньем, переброшенным нелегально из женской зоны. Украинцы понадевали новые рубахи, расшитые искусными руками своих землячек, томящихся по соседству. «Служитель культа», находящийся среди «западников», произнес торжественную речь, призывая к братству народов. Словом, праздник удался на славу.

А зима шла своим путем, не предвещая никаких событий. Я обжился, друзья перевели меня на обогатительную фабрику, которая считалась ударной, и моя пайка увеличилась. К новой работе диспетчера строительных кранов я долго не мог привыкнуть. Пугали квартальные отчеты, как и всякого человека, никогда не занимавшегося писаниной. Я по своей наивности верил в «честность» языка цифр статистики. Но вольный механик — человек полуграмотный научил меня «правильному» толкованию языка цифр. «Возьми план за прошлый квартал, где прибавь, а где убавь. Вот и вся премудрость». Через два месяца пришел мой отчет, утвержденный центром... А я-то беспокоился!

Волна новых арестов как будто прошла, этапы с новенькими стали реже. И все же в стране назревал и ширился протест. Это было заметно даже в лагере. Народ стал толпиться у репродукторов, появился интерес к газетам, которые мы получали в ограниченном количестве, проверенным и перепроверенным

124

лагерной цензурой. Незаметно для себя мы вновь втягивались в жизнь страны.

В течение зимы у нас произошло несколько ЧП. Был застреляй конвоем евангелист Саша Сысоев — студент последнего курса одного из ленинградских вузов, эрудированный, выдержанный и добрый человек. Он всегда был готов помочь любому зеку и был известен многим в лагере и любим. До окончания срока ему оставалось около месяца. Погиб он так. После обеденного перерыва Саша пошел к месту своей работы, которая находилась метрах в десяти от стены, опоясывающей объект. Внезапно раздался выстрел с вышки, и Саша был убит наповал. В лагере бывали случаи, когда зеки, досиживающие последние дни, становились жертвой «несчастного случая». На этот раз мы потребовали суда. Это было первое наше требование в стенах лагеря. Несмотря на обещание лагерного начальства начать расследование, мы все же не вышли на работу. Слишком хорошо мы знали цену обещаниям. Прошло три дня. Начальство взывало к нашей сознательности. Но никто и не думал приступать к работе. Тогда надзор прибегнул к испытанному средству — силе. Вновь появились черные списки. Надзиратели вместе с «опером» ходили по баракам и выкликали фамилии несчастных для помещения в БУР (бригаду усиленного режима). В одном из бараков молодой латыш Вилли Розенберг — знаток и любитель спорта, вдруг заявил, что он идет в БУР. Собрал свои немудреные вещички и встал в строй вместе с отправляемыми. Опер, просмотрев списки и не обнаружив в них Вилли, приказал ему возвратиться в барак, на что Вилли спокойно ответил: «Я пойду вместе со своими товарищами, они тоже ни в чем не виноваты». Опер пожал плечами и изрек: «Если хочешь — иди». Незаметный поступок Вилли стал темой многих разговоров в лагере. «Лицо» заключенных стало меняться.

Суда над убийцами Сысоева мы так и не дождались. Он состоялся лишь через год, когда другие,

125

более значительные события затмили его. Впрочем, суд тогда ничем и не окончился.

Вслед за убийством Саши произошло второе ЧП. Колонна зеков возвращалась с обогатительной. Народ устал, идти было тяжело по только что наметенным застругам. Зеки брели, переговариваясь и ругаясь, и не обращали внимание на окрики: «Взяться за руки. Идти, не разговаривая». Конвой куда-то спешил в этот день. Без предупреждения, внезапно раздалась очередь из автомата. Несколько человек, раненных в ноги, упало. Колонна молча остановилась. Через полчаса появился опер с подкреплением. Без всяких рассуждений, угрожая открыть огонь, он повел колонну в лагерь. Опять мы несколько дней не выходили на работу, несмотря на обычное взывание к нашей сознательности.

Через несколько дней снова ЧП. Среди заключенных находился один старый китаец. Сколько ему лет — никто не знал. По-русски он не говорил или не хотел говорить. Все знали его. Часто можно было видеть его, ковыляющего с вечной трубкой в зубах; лицо старого лешего, словно вырезанное из красного дерева, при всех превратностях лагерной жизни оставалось спокойным. Частенько старик умудрялся на зависть всем курящим выпросить у конвоя махорки. Набив свою огромную трубку, в которую входило полпачки, он целый день сосал ее. На этот раз стрелок сам подозвал старика к вышке и бросил пачку так, что она упала возле самого проволочного заграждения.

Китаец нагнулся, раздался выстрел и пуля попала ему в руку.

Вслед за нами женщины потребовали пересмотра заниженных нарядов на стройке жилых домов. Несколько дней, выйдя на объект, они молча сидели, не приступая к работе. Через некоторое время, как ни странно, начальство частично удовлетворило их требования. За перевыполнение плана лагерь получал деньги, и офицерам, а также вольнонаемным выдавали премию.

В конце февраля мы перестали получать газеты, но

126

читали их на объектах и узнали о болезни Сталина. Эта новость вызвала общий интерес в лагере, но обсуждалась мало — уж слишком уставал народ. Вернувшись с объекта, зек, встретив кого-либо из приятелей, работавших в зоне, коротко говорил: «Знаешь, Ус загибается». На этом у большинства разговор заканчивался.

Наши бараки — это огромные землянки: у самого потолка окна, чуть выше земли. Зимой в этих бараках было значительно теплее, чем в обычных, а летом — прохладней. На редкость пуржливая зима 1952— 1953 года все же принесла нам несколько приятных дней. В пургу нас оставляли в зоне, из-за боязни, чтобы кто-нибудь не удрал. Это были счастливые дни, когда мы отсыпались. Если бригадир ладил с нарядчиком и умел вовремя «дать в лапу», то бригада спокойно спала на нарах. В противном случае приходилось работать в зоне и завидовать отдыхающим товарищам.

Утром 5 марта я проснулся вполне выспавшимся. Сквозь решетку грязных, наполовину занесенных снегом окон уже мерцал огонь. Несколько зеков вели тихую беседу. Постепенно просыпались остальные. Будит желудок — наш верный «хронометр». Но сегодня не слышно привычного лязга открываемого замка. Разговор принимает общий характер. Внезапно кто-то высказывает мысль: «Ус загнулся». Все начинают высказывать разные предположения, откровенные эпитеты летят по адресу Уса. Что будет дальше?

Часов в двенадцать нас повели на завтрак. Через высокую стенку забора был виден красный флаг. с черной полосой, развевающийся над управлением лагеря. Наше предположение оправдалось. В лагере стало тихо. Надзиратели заискивающе пробовали заводить с нами разговоры. Через два дня нас снова вывели на работу: начальство убедилось, что с нашей стороны не будет никаких эксцессов.

Позже в лагерь проникли слухи об ужасах новой Ходынки — похоронах Сталина. Мы прочли в газетах о реабилитации врачей. Это дело привлекло внимание

127

наиболее мыслящих арестантов. Затем нам зачитали приказ об отмене личных номеров. Каждый из нас носил четыре номера. Один на головном уборе, второй на левом рукаве, третий на колене и, наконец, четвертый на спине. Под каждой нашитой тряпочкой с номером в одежде насквозь прорезалось отверстие. Эта мера — на случай побега. Сорвешь тряпку — все равно останется отверстие. Номера были трехзначные, а перед цифрами стояли две буквы, обозначавшие, каким этапом носитель знака прибыл в лагерь. Я носил номер СС. Кто-то из немцев, говоривший по-русски, сострил: «Сталинский сокол». Он знал о моей прошлой профессии. Буквы начинались с АА, затем шли АБ, АВ и т. д. Когда присваивают номер, то первое впечатление убийственное. Вот отчего у зеков такое желание походить без номера, хотя бы в воскресенье, когда риск попасться на глаза надзирателю меньше. Снятие номеров сурово наказывалось. После снятия номеров поползли слухи, что с окон снимут решетки и двери на ночь не будут запираться. Что это значило — понятно лишь тому, кто провел не один год за решеткой и кто видел не одну смерть из-за духоты в бараке. Раньше, при таких тяжелых случаях мы пробовали выбивать стекла. Лагерное начальство квалифицировало это как подготовку к побегу, и многие были отправлены в лагерную тюрьму, где на них завели новые—«лагерные дела».

Одно время надзиратели распустили слух, что Берия якобы хотел взять власть в свои руки, опираясь на заключенных. Но эта попытка спровоцировать нас оказалась настолько грубо сработанной, что даже среди надзора не имела успеха. Впрочем, впоследствии я уже не считал этот слух абсурдным. Один из бывших зеков рассказал мне быль, звучащую как скверный анекдот. Ему было приказано давать уроки математики двум младшим сыновьям начальника Балхашского лагпункта Зверика, который по-человечески относился к зекам. Старший сын Зверика оказался замешанным в групповом изнасиловании двух девушек, был арестован и сидел в милиции. Зверик пошел

128

к начальнику милиции, чтобы «прощупать почву» и постараться замять дело. Тот по каким-то соображениям наотрез отказался это сделать. Обиженный отец потом с возмущением рассказывал: «Я посмотрел ему в глаза и в них увидел явного бериевца». Так перестраивалось начальство.

Весна сначала робко, а потом решительно постучалась в лагерные ворота. Колонны, возвращавшиеся с объектов, до ввода в лагерь обыскивались. Бывало и так, что попадался дежурный, который заставлял нас раздеваться, снимать брюки и ботинки. Правда, этой участи подвергались избранные, но все же наш вход «домой» задерживался часа на полтора. В морозы эта операция была настоящим мучением, но весной, когда желание подышать свежим воздухом было так сильно, мало кто возражал. Послушно снимались ботинки, бросались на снег бушлаты, на которые становились замотанными в портянки ногами. Всякий раз глядя на редкостные по своей красоте казахстанские степные закаты, когда огненный шар солнца садился в лиловые облака разных оттенков, я всегда вспоминал один эпизод, от которого я не могу отделаться даже теперь. Солнце зашло за облака. Нас вели по широкой пыльной дороге, вытоптанной нашими же ногами. Колонна догнала медленно идущую по обочине группу людей. Впереди шла надзирательница с револьвером в руке, сзади женщина в лагерном бушлате, которая поддерживала свою хромающую подругу, а позади — боец с винтовкой наизготовку. Впереди, словно царство Кащея, белели стены лагеря со сторожевыми вышками.

На маленьком домике спецчасти в зоне появились свежевыкрашенные ящики с надписями: «Верховному Прокурору», «В Верховный Совет» и т. д. для подачи заявлений. Но ящики оставались пустыми. Офицеры и надзиратели, получив приказ свыше, развернули пропаганду о подаче кассаций. Мы отвечали: «Видели вы хоть одного зека, у которого пересмотр дела привел бы к снижению срока. Так какой же дурак будет просить об увеличении срока?»

129

После майских праздников на разводе царило необыкновенное оживление. Пришел приказ об амнистии. В основном он касался уголовников и лишь слегка задевал осужденных по нашей статье на срок не более пяти лет. Таких среди нас—восьми тысяч человек— было человек пять. В мае к нам в лагерь прибыл этап, состоящий большей частью из уголовников. Из лагерных ларьков изъяли чай: «чифир» — любимый напиток уголовников. Целая пачка бросалась в солдатский котелок и кипятилась. Весь теин вываривался, и получался напиток, поднимающий настроение. Я знавал одного врача, ему было далеко за шестьдесят, который вымаливал у меня четвертушку чая и тут же дрожащими руками вываливал ее в кипевший на печке котелок. Сделав «чифир», он, ничего не видя вокруг себя, бросался на верхние нары и, спрятавшись там, с жадностью отхлебывал свое варево, предварительно всыпав в него еще порошок кофеина.

Прибывший этап сразу же отправили во вновь пристроенную зону. В нашем лагере уголовников было немного, в основном — имевшие несколько судимостей. Им «пришивали» судимость по 58-й статье — на нее никаких амнистий не распространялось—и они становились вечными лагерниками, подобно нам. Сам по себе этап не представлял для нас опасности, но из-за мелких краж пришлось пережить много неприятностей.

После небольшого инцидента «пятьдесят восьмая», расхрабрившись, вызвала к себе их вожаков и предложила жить в дружбе. В противном случае пригрозили применением силы. Раньше сделать такое предупреждение уголовникам было невозможно. Преступный мир воров и бандитов пользовался негласным заступничеством лагерного начальства, а мы ходили в «фашистах». Недаром при смене караула отдавался рапорт: «Врагов народа по спискам...» и далее шла обычная форма. Постоянные жестокие драки между нами и уголовниками давали возможность начальству без опасения избавляться от многих неугодных зеков, осужденных по 58-й статье, и все время держать

130

людей в напряжении и безусловном повиновении и не стесняться перед применением силы. Эта тактика стравливания была обсуждена на встрече с вожаками уголовников, и в результате возник наш коллективный союз против общего врага—лагерного начальства.

Чудесный майский вечер 1953 года не предвещал каких-либо событий. Народ с удовольствием смотрел фильм «Римский-Корсаков», который показывали на белой стене бани, служившей экраном. Я не любил смотреть фильмы в лагерной обстановке и потому предпочел гулять и беседовать с приятелем на линейке. Случайно кинув взгляд на стенку, отделяющую нас от третьего лагпункта, мы заметили, как несколько зеков, вооруженных какими-то рычагами, ломают стену... Пробив солидную брешь, заключенные начали перелезать к нам. Когда их набралось человек двести, они спокойно, без криков, прошли по нашей зоне, на удивление нам всем выломали ворота хоздвора и так же спокойно начали ломать стену в жензону. Минут через двадцать в нашей зоне появился невооруженный взвод надзирателей. В него полетели камни, правда редкие, но на этот раз их бросала всегда всего боявшаяся «58-я». Сломав стену, зеки растворились в жензоне, где женщины прятали своих гостей от глаз оперов и надзирателей. Со стороны хоздвора в лагерь дали несколько очередей из автомата. Затем все стихло. На рассвете мы услышали крики и отдельные выстрелы из жензоны. Впоследствии мы узнали, что женщин, вернувшихся с вечерней смены, долго не пускали в зону. Усталые и голодные, они подняли такой крик, что его было слышно даже в наших бараках. Утром на объекте только и говорили, что о проломе и занятии жензоны. Никто и не думал работать. По окончании смены конвой, как всегда, сосчитал нас по пятеркам и мы двинулись в лагерь. При входе в зону в колонну со стены спрыгнул высокий худой зек. От имени своих товарищей и на основании заключенного союза он попросил нас не выходить завтра на работу, так как большая часть зеков, проникших в жензону, поверили

131

уговорам и обещаниям лагерного начальства и вышли за ворота, где их посадили после некоторого сопротивления в грузовики и под вооруженным конвоем увезли в соседнее лаготделение. Оставшиеся зеки еще прятались в жензоне. В последующие дни между вторым и третьим лаготделениями началось строительство огневых зон и был заделан пролом. Все это только подхлестнуло нас. Снова было решено не выходить на работу. Утром надзиратели пробовали затащить нас на развод. Стаскивали за ноги с нар, тащили за рукава. Мы пассивно сопротивлялись: притащат человека надзиратели, идут за другим, а первый снова убегает в барак. Провозившись с нами около двух часов, начальство, видя тщетность своих усилий, оставило нас в покое и решило наступать с хоздвора. В него был введен пулеметный взвод. Человек пятьдесят заключенных пошли на дула пулеметов, обнажив свои костлявые груди. Пулеметчики медлили, явно не решаясь открыть огонь. Медлил и стоящий за ними офицер. Открыть огонь — дело рискованное: никто не знает, во что это может вылиться. Впрочем, начальство всегда сможет свалить вину на подчиненных: мол, огонь открыли без приказа. Внезапно из проходной выбежал боец и передал офицеру взвода пакет. Офицер прохрипел какую-то команду и взвод покинул хоздвор. Впоследствии мы узнали, что из Москвы прибыло начальство и дело решили покончить мирным путем.

Утром снова никто не вышел на работу. Вечером, после нового пролома в жензону, надзор открыл огонь по зекам, находящимся в хоздворе. Несколько человек были убиты. Раненых старались добить на месте. Ночью в зону между вторым и третьим лаготделениями пытались проникнуть надзиратели с офицером, который и был нами схвачен. Офицера (Медвеженкова) вывели под лучи прожектора и один из зеков, спрятавшись за ним, стал подталкивать его к стене зоны. Надзор открыл огонь. Бедняга-офицер орал благим матом, прося прекратить огонь. Огонь прекратился, и надзор покинул зону.

132

Утро 20 мая было первым утром начала «сабантуя»; первое утро, которое мы встретили в лагере без обычной побудки, развода и криков в своем десятитысячном арестантском поселке.

Зеки, собравшиеся на хоздворе, постояв около заделанного пролома, взялись за ломы, подтащили рельсу и начали разбивать заделанную стену. Через пролом в жензону бросились желающие увидеть своих землячек. Вечером расширили пролом по стратегическим соображениям, чтобы проникнувшие в жензону не оказались в западне. Пролом увеличили метров до двадцати, прибрали битый камень, кирпич, саман, и началось беспрепятственное хождение в жензону. Все происходило без каких-либо эксцессов, ни одна из женщин не подверглась оскорблениям, за этим строго следили все, и в жензоне за все время «сабантуя» поддерживался образцовый порядок. Днем состоялись торжественные похороны убитых в первую ночь. На высоком помосте стояли три гроба, сколоченные не из четырех досок каждый—как обычно делалось в лагере, а из шести, и украшенные красными лентами с лозунгами и зеленью какого-то казахстанского декоративного растения. Было произнесено много речей на разных языках, но одного содержания: «Спи, дорогой друг, жертва бериевских палачей. Верим, что со смертью Сталина Советский Союз быстро достигнет своей цели — коммунизма».

На состоявшемся митинге в столовой был выбран штаб. Начальником штаба стал бывший полковник Кузнецов. Также были назначены помощник начальника штаба, начальники отделов пропаганды, агитации, внутренних дел, охрана — словом, сделано все необходимое для поддержания порядка и власти. Новый штаб, как и всякий штаб, выработал план обороны. В лагере была объявлена «тотальная мобилизация».

Тюрьма, находящаяся в зоне за высоким саманным забором, была разрушена. Представшие нашему взору кабинеты следователей смахивали на средневековые «комнаты пыток». Нечто похожее на скуратовскую «дыбу» занимало почетное место среди «смиритель-

133

ных рубашек», железных браслетов и ванн, наполненных водой. Над ванной в потолок был ввернут крюк с перекинутой через него веревкой... На стенах виднелись темные пятна, которые мы безоговорочно приняли за кровь... По слухам, на допросах присутствовал начальник санитарной части лагпункта, который собственноручно следил за пульсом заключенного...

Все оконные решетки выламывались, и армия зеков вооружалась прутьями. Все ящики со спичками были изъяты со складов и отправлены в мастерские хоздвора, где слесари трудились над изготовлением какого-то «секретного оружия». Без разрешения начальника штаба никто не имел права войти в мастерские. Хоздвор охранялся нашим «ЧК» строже любого почтового ящика. На улицах, между бараками, были установлены трафареты с лаконичной надписью: «Заминировано».

Надзиратели не оставались без дела. Они проломали в нескольких местах стену лагеря, причем проломы делались против «улиц» между бараками. Около проломов надзиратели охотились за заключенными. Увидев близко подошедшего зека, они бросали веревку с крючком в надежде зацепить зазевавшегося и притащить к себе. Против каждого пролома мы выставили пикеты. Если кто-либо из зеков попадался «на крючок», то на его крики прибегал не только пикет, но еще человек двадцать «добровольцев», желающих выручить беднягу. Эта затея — ловля «языков» на крючок — успеха не имела. Но несколько человек, в основном из лагерной «аристократии» — нормировщики, контролеры и т. п., воспользовавшись невнимательностью пикетчиков, сбежали через пролом. Правда, это не повлияло на дух осажденных.

Продовольственные запасы лагеря были взяты штабом на учет. В первые дни «сабантуя» выдавалась полная порция арестантского рациона, но через две недели рацион пришлось урезать: запасы таяли, а пополнения не поступало. Над зданием столовой реял черный флаг с красным крестом, что должно было означать: «умрем, но не сдадимся». На внешней

134

стороне столовой были написаны лозунги так, чтобы их можно было видеть с «воли»: «Да здравствует Советская власть». «Требуем приезда члена ЦК», «Требуем пересмотра наших дел». Начальник нашего отдела пропаганды соорудил из папиросной бумаги огромный воздушный шар а ля братья Монгольфье. Воздух подогревался жаровней с тлеющими углями. Воздушный шар нагрузили листовками. К нашему великому удовольствию, шар взлетел, но, перелетая забор лагеря, зацепился за него жаровней, накренился и сгорел вместе с листовками. Больше воздушных шаров мы не делали, и штаб решил перейти к распространению листовок с помощью воздушных змеев, способу более старому и известному. На очень длинной бичевке запускался змей. При благоприятном направлении ветра его относило в сторону города. К змею прикреплялись контейнеры с листовками, которые открывались с помощью хитроумного приспособления. Из контейнера сыпался град листовок, и ветер разносил их далеко по степи. Из-за этих листовок больше всего досталось нашим ожиревшим от безделья надзирателям: лагерное начальство заставляло собирать разлетевшиеся по степи листовки.

В лагере выходила и собственная газета под названием «Крокодиловы слезы». В ней высмеивались лагерные начальники, которые пытались убедить зеков в том, что все делается для их блага. Имели мы и свой радиоузел. Через него велась агитация, имевшая целью поддержать наш боевой дух. Передавались сообщения о том, что и другие лагеря готовы нас поддержать и что в иных уже начались «сабантуи». Правда, надежды на эти «сабантуи» не оправдались. Применялись нами и глушилки для забивания громкоговорителей, находящихся вне зоны, по которым лагерное начальство взывало к нашей сознательности, дотошно объясняя, какой вред мы приносим государству, не выходя на работу.

Для добывания электроэнергии решили построить маленькую гидростанцию на водопроводе. Она предназначалась для подзарядки аккумуляторов. Но из

135

этой затеи, как и следовало ожидать, ничего не получилось. Электричество в лагерь не подавалось, но воду начальство отключить боялось, видимо, опасаясь неизвестных последствий этого решения. К тому же на любое действие требовалось специальное разрешение Москвы. Пока же начальство ограничивалось словесной пропагандой, компрометируя наших руководителей: «Заключенные, не идите на поводу бандитов, — здесь перечислялся ряд фамилий,—они тогда-то и там-то, будучи в других лагерях, пытались бежать, убили при побеге столько-то человек» и т. д. и т. п. Все «преступные биографии» были схожи и поэтому малоинтересны. Лишь наш «министр внутренних дел» Саженков был уголовник-рецидивист. Про него «радио» передавало, что он, будучи в Дальневосточных лагерях, пытался бежать с баржи. Для этого он выпилил часть бортовой доски, через отверстие хлынула вода и баржа затонула вместе с заключенными. Было непонятно, каким образом он остался жив? Но эту «подробность» радио не уточняло.

В первые дни «сабантуя» нас очень донимали ночные тревоги. Иногда по два раза за ночь ударами в подвешенный вагонный буфер давался сигнал тревоги, который отрывал нас ото сна.

Темную казахстанскую ночь нарушали пронзительные крики: «У третьего барака надзор вошел в зону». Большая часть лагерников с железными прутьями в руках, спотыкаясь в темноте о камни, неслась к сборному пункту у третьего барака. Оставшаяся часть занимала места против проломов в стене у «орудий» — кирпичей, аккуратно собранных в кучи.

Днем жизнь лагеря шла своим чередом. Появилось много женатых. «Жены» спокойно приходили к своим «мужьям». Лагерь разделился на землячества и на национальные группы. В столовой соблюдалась чистота и поддерживался порядок. Никто не получал лишней порции, за этим все строго следили. Штаб заставлял нас каждую ночь переселяться в другие бараки, вплоть до бараков жензоны. Одно время разрешалось спать и во дворе. После душных бараков

136

и землянок это было чудесно. Потом сон на улице запретили по «тактическим» соображениям. В нашей тюрьме всегда находилось три-четыре заложника — это были лица, заподозренные в сношениях с внешним миром. В зоне шли свои аресты — показатель работы нашего «МВД».

Внешняя тишина, царившая в лагере, была обманчива так же, как и кажущаяся бездеятельность начальства. Лагерь обнесли двойным рядом проволочных заграждений, вокруг стягивались войска и разбивали в степи палатки. Из Москвы прибыл уполномоченный ГУЛАГ — дородный мужчина в генеральских чинах. После переговоров с нашим штабом ему было позволено в зоне провести собрание. В зону ему разрешили войти без оружия и было странно смотреть, как лагерная «дивчина» в бушлате, стоявшая в пикете у проходной, обыскивала генерала. В столовой, отведенной под собрание, набился весь лагерь: было интересно послушать, что скажет представитель Москвы. Но что он мог сказать? Генерал обещал очень умеренные уступки, мы же требовали пересмотра наших дел и снятия главного лагерного оперуполномоченного Беляева и прокурора Николаевского. Словом, мы не договорились. Шла шестая неделя «сабантуя». Многие стали нервничать. Все понимали, что скоро придет час расплаты. Начальник штаба Кузнецов часто выступал и призывал стойко держаться. Говорил он хорошо, и многие даже плакали. Вся семья Кузнецова была уничтожена после его ареста, и он говорил об этом. Многие из нас тоже потеряли родных и, слушая Кузнецова, мы укреплялись в решимости держаться до конца. А Москва хранила молчание, словно ничего не произошло...

У некоторых зеков кончались сроки заключения. Кое-кого освобождали по пересмотру дела. Наш штаб не чинил никаких препятствий освобождающимся, разрешал им покинуть лагерь, хотя в каждом отдельном случае разрешение давалось после предварительного обсуждения. Были освобождены человек тридцать малолетних «преступников и преступниц» —

137

14—15-летние ребята. Вся их вина состояла в том, что они накормили какого-нибудь незнакомого, который впоследствии оказался бендеровцем, за что и получили по 25 лет. Вскорости начали освобождать венгров, поляков, японцев.

Со стороны казалось, что жизнь шла своим чередом. Бригады несли охрану, слесари изготовляли какое-то сверхсекретное оружие, молодожены переживали свой медовый месяц, радио призывало стойко держаться, репродукторы начальства взывали о покаянии. Ну чем не Большая Земля.

Но ларьки опустели. Поступления товаров не было, да и деньги кончились. Хотя мы и сидели на уменьшенном лагерном пайке, но он был сытнее прежнего, так как не было краж ни со стороны надзора, ни со стороны «придурков». Вольная кассирша регулярно обходила ларьки и собирала выручку. Безопасность хождения ей была гарантирована нашим штабом. Сперва ее сопровождали два конвоира, а потом кто-либо из украинских девчат. Я всегда поражался ее самообладанию. Ведь какие ужасы распускали старательно о нас наши лагерные оперативники. Но кассирша, бывая в лагере каждый день и до «сабантуя», видимо, изучила и поняла нас лучше оперов. Недаром она была в войну партизанкой.

Вызвали в спецчасть для отправки венгров, готовили к отправке немцев. Задерживали лишь тех, крупная преступная деятельность которых была известна. Во время «сабантуя» немцы несли вахту наравне со всеми. Пожалуй, один лишь Густав Гоффман не принимал участия в дежурствах, да и вообще он держался несколько в стороне. Во время войны он работал переводчиком у Гудериана. Родился Гоффман в концентрационном лагере для интернированных немцев в Вятке в самый разгар первой мировой войны. Техническое образование он получил в СССР. Потом, по его выражению, «один добрый дядя» заинтересовался им и предоставил возможность уехать в Германию «для продолжения образования». Гоффмана часто вызывал старший опер, у которого он просиживал

138

иногда более суток. Опера очень интересовал Гудери-ан. По окончании войны Гоффман был в немецком партизанском отряде, попал в плен и очутился в нашем лагере. Немцы в лагере недолюбливали его, очевидно, его частые разговоры с опером не внушали им доверия. При отправке на родину он, как всегда, спокойно собрал свои вещички и стал в колонну отправляемых.

Среди задержанных немцев оказался и Юп Ашен-бреннер, электросварщик. Баварца Юпа взяли в плен под Москвой. В лагере рассказывали, что он работал на душегубке. Я пробовал было несколько раз расспросить его об этом страшном ремесле, но он отмалчивался. Человек он был веселый и жизнерадостный, прекрасный сварщик. В разгар отправки прибегает ко мне весь красный, запыхавшийся Юп и выпаливает:

— Пиши заявление прокурору.

— Что случилось, Юп? — удивленно спросил я.

— Я никогда не работал на душегубке. И машину водить не умею. В это время я учился в Мюнхенской школе электросварщиков. Вот адрес школы, прокурор может проверить.

— Какого же черта ты наплел следователю про душегубку?

— А ты попробуй посиди в холодной камере месяц, да еще на голодном пайке. Русский язык я не знал и показания свои, которые дал мне подписать следователь, прочесть не мог.

Через некоторое время Юп уехал вместе с немцами на родину.

Оставшихся в живых венгров отправили на родину. Трагична была судьба одного молодого венгра. Не выдержав тяжелого лагерного режима, он сошел с ума и долго содержался в отдельной палате медпункта. Держали его в одном белье, часто оправлялся прямо на пол — в общем, условия ужасные. Как-то ему удалось удрать из палаты. Ничего не понимая, он добрался до огневой зоны. Охрана на вышках открыла огонь и расстрелянный бедняга повис на

139

проволочных заграждениях. Между колючей проволокой и стеной находилась четырехметровая пробороненная дорожка, точь-в-точь как на границе. По ней начальство определяло «намерение сделать попытку» к бегству.

Как-то, после обычного шатания по зоне во время «сабантуя», зайдя в барак, я увидел на всех столах и дверях нарисованные мелом маленькие крестики. Дневальный разъяснил мне, что по баракам ходит какой-то проповедник и обещает скорое вознесение на небо всем покаявшимся, остальные же останутся погибать в «геенне огненной» — в лагере. В лагере сидело довольно много сектантов различных толков и направлений. Во время «сабантуя» проповедник собрал свою паству и долго говорил с ними. О чем он говорил, осталось неизвестным, но сектанты раздали свои телогрейки «неимущим грешникам». Для арестанта телогрейка — вещь бесценная, дороже, чем шинель для солдата на войне. Неожиданно выпало несколько холодных дней. Человек пятьдесят сектантов вместе с проповедником, в убогих пиджачках и кофтах, дрожащие от холода, устраивали моление на площадке в жензоне. Сцена моления производила сильное впечатление. Худые измученные лица, лихорадочно блестящие глаза, простертые к небу руки, заунывные голоса и над ними проповедник с красивым аскетическим лицом — сцена из эпохи раннего христианства.

Среди молящихся я не нашел сектантов (человек двадцать), живших в нашем бараке. Привезены они были из-под Ярцева на Енисее. Отцы их ушли от коллективизации, пробрались по Енисею и образовали свое поселение. По их уставу, с внешним миром разрешалось общаться лишь старшему из них. Он ходил на факторию за мукой и ружейными припасами. Сектанты одевались в свои домотканые одежды и обувь. Старики выглядели молодо и были крепко сколочены, молодежь же производила впечатление слабосильных людей. Дети и женщины сектантов жили отдельно, и к ним имел право входить лишь старший.

140

Обвинены они были по статье 58-й, пункт десять— антисоветская агитации.

Днем лагерь казался вымершим, все забирались в бараки-землянки и отсыпались за долгие бессонные годы. Только пикеты стояли против проломов. Истекали сороковые сутки нашей «Парижской коммуны», нашей республики. И вот настал конец.

На рассвете раздались пушечные выстрелы, застрекотали пулеметы, осветительные ракеты прорезали темное еще небо. Стало сразу светло. Войска перешли в наступление.

Проломы мигом расширялись танками и пехота стала входить в зону. Мимо нашего барака проплыл танк. Сзади шли автоматчики с полной боевой выкладкой. Радисты передавали команды генералов, которые располагались на вышках стрелков. Несколько автоматчиков подошли к нашему бараку. Если в первого выходящего из барака начнут стрелять, то остальные не выйдут. Выстрелов нет, мы выходим из барака. Первое, что бросается в глаза, — лежащая лицом вниз наша маленькая пикетчица—украинская дивчина, которая в продолжение всего «сабантуя» бесстрашно несла свою вахту у пролома. Шагах в пяти от нее полукругом выстроились человек двадцать солдат с автоматами наизготовку. В правой руке она сжимала наше «оружие» — арматурный прут. Следов крови и внешних ран не было заметно. Худенькие ноги были обуты в большие лагерные ботинки, а тельце пряталось в потрепанный лагерный бушлат со следами снятых номеров. Всю свою сознательную жизнь она провела в лагерях. Шестнадцатилетней девчонкой ее угнали в Германию. Там она сошлась со своим земляком, тоже угнанным. Затем тяжелое возвращение на родину, сортировка, следствие, долгое сидение в тюрьме, лагерь перед этапом. За это время у нее родился сын. Для «мамок» тюремное начальство выделило отдельную камеру. Ребенка содержали отдельно. Кормление совершалось через специальное

141

окошечко. Ребенок вскоре умер, его смерть никого не удивила. Ее отправили в наш лагерь. Она не дожила несколько месяцев до освобождения.

Последовала краткая команда: «Руки вверх! Кругом! Бегом марш!» Мы пробежали через пролом и увидели солдат с винтовками. «Вот здесь можно отхватить «гостинчик», — пронеслось в моей голове. Подбежал офицер и закричал: «Ложись! Прижаться лицом к земле!» Мы легли. Я скосил глаза и увидел, что рядом со мной лежит бухгалтер с хоздвора. Мы посмотрели друг на друга и расхохотались; сказалось сильное шестинедельное нервное напряжение. «Сабантуй» кончился. Каков будет «эпилог»?

Из лагеря еще слышались стрельба и крики. Мимо нас промчалась пожарная машина. Лежа, мы тихо переговаривались между собой, делились мыслями о последних часах. Войска постепенно занимали территорию лагеря, и число лежащих все время увеличивалось. Часа через два нам разрешили встать. Изредка раздавались отдельные выстрелы и крики. Вскоре сдался последний барак, разрушенный танками.

Появился незнакомый офицер со списками. Те, кого вызывали, строились в колонны, и их уводили в лагерь. Оставшихся «активистов» под конвоем отправляли на станцию и сажали в поданный железнодорожный состав. Действительные активисты остались в лагере. Лагерное начальство знает о настроениях зеков и их намерениях только от стукачей и сексотов, которых оно внедряет в ряды заключенных. Во время «сабантуя» все стукачи и сексоты, опасаясь неминуемой расправы, бежали из лагеря. Лагерное начальство лишилось какой бы то ни было информации. Из лагеря отправляли только членов нашего штаба, которые были на виду.

Строем нас привели в барак. Там царил невероятный хаос. «Шмон» был основательный. Открыв тумбочку, я обнаружил вместо посылки, недавно полученной, записку: «Не сердись. Уезжаем на этап.

142

Забрали сахар. Прощай». Мысленно выругался: почему не взяли всего, что лежало в посылке. Больше я о них ничего не слышал. В памяти промелькнули три года совместной жизни в одной бригаде. Жаль, очень жаль — хорошие ребята.

Пришли из соседнего подвала и рассказали, что в секции нашли старика дневального, лежащего на столе с перерезанным горлом. Сиво-рыжая борода была залита кровью, красивая стриженая голова свисала со стола. Старика все уважали, любили и пользовались его мелкими услугами. Кто и зачем сделал это страшное дело? В наказание наш барак оставили на неделю без второго блюда. Дешева цена человеческой жизни.

Дня через два нас повели разгружать уголь, который привезли для лагеря во время «сабантуя». Двое суток без отдыха мы разгружали вагоны. Жара стояла страшная. На наши голые, потные тела пластами ложилась угольная пыль. Мы были черны до такой степени, что не узнавали друг друга. После разгрузки повели на хоздвор. Там творилось что-то страшное. На дверях еще остались нарисованные мелом черепа с костями,  надписи:  «Осторожно.  Напряжение 100 000 вольт». На полу валялось «секретное оружие»: алюминиевые угольники для автоматических поилок, заполненные спичечной серой. Нечто вроде ручной гранаты, оружие, скорее, морального действия. Настил из досок в слесарном цехе был весь сорван — искали оружие. Накопленный годами инструмент исчез. Газогенератор, в котором я подумывал было спрятаться, был измят и сворочен набок танком. Что осталось бы от меня, осуществи я свою мысль.

Как и раньше, на хоздвор начали наведываться надзиратели и приказывали сделать что-либо для «дома». Как-то пришла врач из жензоны и начала с гневом рассказывать нам, сколько абортов пришлось сделать ей в результате общения обеих зон. Мы возмутились. Дело в том, что беременным в лагере

143

предоставлялись разные льготы, вплоть до сокращения срока. Раньше это касалось только «бытовиков», теперь же должно было бы распространяться и на 58-ю статью. Понять чувства людей, заключенных на многие годы в лагерь, увидеть их страдания она была не в состоянии.

Она же пыталась нас убедить, что 200 убитых во время подавления восстания—это результат личных счетов между зеками и что войска стреляли только холостыми патронами. А как же задавленные гусеницами танков7 Тогда зачем убитым зекам вкладывали в руки ножи и делались с ними снимки? Чтобы оправдать бойню перед вышестоящим начальством? Мы не слепые.

Через два месяца появились в лагере зеки, вывезенные в закрытые тюрьмы после «сабантуя». У некоторых из них кончились сроки, и их тут же освобождали и отправляли на поселение.

Можно было увидеть и расконвоированных. До этого в нашем лагере их почти не имелось. Вскоре начали приезжать родственники зеков, проделавшие тяжелый путь, чтобы увидеть своих близких. Пока их было немного, но все же...

Нам разрешили писать письма сколько хочешь, хоть каждый день и даже в другие лагеря. Отменили запрет на безопасную бритву. Когда я брился как-то в бараке, вошел офицер. Посмотрел на меня и сказал:

«Хоть бы при мне убрал бритву», но сделать уже ничего не мог.

Приехала лагерная любовь Фустера. Начальство решило построить рядом с воротами, возле которых проходил развод, несколько саманных домиков для свиданий зеков с родственниками. Все было сделано мрачно и убого. Кроме того, вся процедура развода, а она сохранилась еще в полном «блеске», проходила на глазах у приехавших и ничего, кроме ужаса, у них не вызывала. Убогий саманный сарайчик, железная койка, очажок для варки пищи, а за воротами лагеря,

144

совсем рядом, изможденные, небритые лица зеков, полинявшие и пропитанные потом черные ластиковые гимнастерки, короткие узенькие брючки, в руках маленький мешочек для завтрака на объекте, окрики надзирателей, направленные на колонну автоматы, лай собак — все это не могло не отравить радость встречи и не вселяло надежду на скорое освобождение и возвращение домой.

И все же число освобождавшихся с каждым днем росло. Сталинизм создал невиданную в мировой истории машину насилия и подавления всего живого и мыслящего с ее тюрьмами, лагерями, армией следователей, надзирателей, охранников. Трудности в строительстве социализма объяснялись существованием мифических заговоров и деятельностью «врагов народа». Для «перековки» «врагов народа» была создана огромная система лагерей, разбросанных по всему Союзу. В нашем лагере содержалось около 50000 человек (восемь отделений), но он не был самым крупным. По самым «оптимистическим» подсчетам, в лагерях находилось 10 млн. человек. Если к этой цифре прибавить родственников сидевших, которые не отбывали срок в лагерях, но подвергались различным репрессиям, начиная с высылки «в места не столь отдаленные» и кончая различными поражениями и ограничениями в правах, то число репрессированных при сталинизме доходит до 30—40 млн. человек (Цифра не официальная. — Прим. ред.). В 1937 году многие верили в существование заговоров, и такое число «врагов народа» никого не удивляло: «К социализму—через усиление классовой борьбы». Но шли годы. Прошла Отечественная война. Народ претерпел неслыханные страдания и победил. Началось мирное строительство.

В 1948—1949 годах сталинизм решил повторить то, что удалось сделать в 1937 году. Но люди стали

145

другими. Они уже не хотели больше жить в постоянной атмосфере страха и насилия. Они отказывались верить в то, что для блага будущего необходимо держать в лагерях миллионы людей. То, что встречало сочувствие и поддержку в 37-м году. стало отвергаться в послевоенные годы. Страна глухо бурлила. В лагерях начались волнения и «сабантуи». Сталинизм как система начал умирать раньше, чем умер ее создатель. Его смерть подвела черту этой эпохе. Открывались тюрьмы и лагеря, уезжали освобожденные товарищи.

В конце октября вызвали и меня в спецчасть. Мне, как и многим другим, предназначалось вечное поселение хотя в приговоре этого и не было. С огромным мешком всякого барахла, без денег меня выставили из лагеря. Делай что хочешь. Начиналась новая жизнь. В который раз.

Хождение по мукам

146

Нагим я пришел в этот мир и нагим уйду из него.

Сервантес

Вечное поселение мне предписывалось отбывать на Балхаше. Благодаря хлопотам бывших зеков я устроился на медеплавильный завод, в бригаду по ремонту станков. Мастер и бригадир были товарищами по несчастью и приняли они меня более чем хорошо, несмотря на то что никогда в жизни не слышали о моем существовании. Со слесарным делом я был несколько знаком, и работа, направляемая умелой рукой, особых трудностей не представляла.

Переписка с сестрой мучительно беспокоила меня. Сильно болела мать, не было никакой возможности вырваться домой на побывку. Наконец, благодаря настойчивости сестры, прокурор велел «поднять дело». Оказалось, что в нем не значилось, что после отбытия наказания мне еще предстоит отправиться на поселение. «Вечное поселение» — очередная отсебятина лагерного спецотдела.

Однажды, сильно расстроенный письмом от сестры, уходя с почты я забыл бумажник с документами и деньгами. Как и остальным поселенцам, мне надлежало три раза в месяц являться в местное отделение МГБ для регистрации. На удостоверение ставился штамп с датой явки. При постановке на учет до меня под расписку довели, что я не имею права отлучаться от места поселения далее 100 километров и что в случае нарушения я буду приговорен без всякого суда к 25 годам заключения в лагере. Я отправился в местное отделение МГБ, чтобы заявить о пропаже. Работник, которому я начал рассказывать об утере документов, был занят наматыванием своей портянки.

— Приходи в день твоей явки, тогда и поговорим.

147

— Да вы хоть спросите мою фамилию, а то потом скажете, что я не заявил вовремя о пропаже.

Когда я назвал себя, он вдруг быстро поднял голову.

— Слушай. Мы тебя давно уже ищем. Приходи завтра же и поговорим.

Тогда я вытащил из кармана фотокопию моего приговора, которую переслала мне сестра, и выпалил ему, что согласно решению прокурора мне разрешено выехать в Москву.

— Отдай сейчас же фотокопию. Откуда ты ее взял. Кто имел право пересылать тебе такие документы, — завопил он.

— Копия снята в Москве и заверена нотариальной конторой. Вам ее я не отдам.

После четырехмесячного пребывания на Балхаше я выехал в Москву.

На вокзале меня встретила сестра с приятелями. С первых же ее слов я узнал, что мама умерла несколько дней тому назад, не дождавшись меня.

Остановился я у сестры. Первые дни — сплошной калейдоскоп встреч, телефонных звонков, выяснение моего правового, а вернее «бесправного положения».

По рекомендации одного товарища, тоже прибывшего «оттуда», я снял в Домодедове у «сердобольной женщины» комнату. Условия были таковы, что я только значился по ее домовой книге, но не имел права ночевать. Там же, в Домодедове, встал на учет в милиции. Теперь я имел прописку по Московской области. Жить я продолжал у сестры в ожидании полной реабилитации.

Мое «благополучие» длилось недолго. Многие вернувшиеся из лагерей жили в Москве без прописки — как приехавшие в отпуск. Как выяснилось впоследствии, такое «пребывание» во многом зависело от отношений с соседями по квартире. У моей сестры с соседями была старая тяжба и... в один прекрасный день в квартиру, не постучавшись, вошел милиционер. Удостоверившись в моей не московской прописке, он

148

оштрафовал меня на 100 рублей — и взял с меня слово, что я сейчас же уеду из Москвы.

Почти сразу же по приезде в Москву я начал хлопотать о снятии судимости. В августе товарищи передали мне письмо на имя Генерального прокурора СССР Руденко. Не могу не привести его.

Генеральному прокурору СССР товарищу РУДЕНКО Р. А.

Обращается к Вам с просьбой пересмотреть дело нашего бывшего бортмеханика Главсевморпути Кекушева Николая Львовича, осужденного в 1949 году по статьям 19—581б. 5810 (ч. II), 5811 (дело №1492 от 26 февраля 1949 года).

Постановлением Прокуратуры СССР, МВД и Комитета госбезопасности при Совете Министров СССР обвинения по пунктам 16—19 и 11 были сняты, оставлено только обвинение по ст. 58-10. Срок наказания снижен до фактически отбытого — до 6 лет. На основании этого решения Кекушев был освобожден в ноябре 1954 года, однако над ним продолжает тяготеть обвинение.

Необходимо учесть, что осуждение т. Кекушева в 1949 году и пересмотр дела были произведены заочно. Т. Кекушеву не была предоставлена возможность лично ответить на предъявленные обвинения и доказать их неправильность.

Мы знаем Кекушева по работе и лично в жизни с первых дней освоения Арктики (1932 г.). В многочисленных полярных экспедициях т. Кекушев проявил себя как человек, преданный нашей Родине, выполнявший труднейшие и опасные полеты, не считаясь ни с какими трудностями.

За свою работу т. Кекушев неоднократно удостаивался высоких правительственных наград.

Т. Кекушев — единственный оставшийся в живых член экипажа летчика Головина П. Г., Героя Советского Союза — первые советские люди достигшие Северного полюса.

В Великую Отечественную войну т. Кекушев совер-

149

шил 76 боевых вылетов и ряд ответственных полетов в Арктику: в 1947—1948 гг. он участвовал в высокоширотных экспедициях Главсевморпути.

Мы не можем поверить, что человек, которого мы знаем в течение 20 лет, может быть виновен в предъявленных ему тягчайших преступлениях. Просим Вас пересмотреть дело Кекушева в его присутствии.

Мы убеждены, что, ответив лично на предъявленные обвинения, он сможет реабилитировать себя и вернуться к авиационной работе на пользу и благо нашей Родины.

Герой Советского Союза

Генерал-майор авиации (Водопьянов)

Герой Советского Союза

Генерал-лейтенант авиации (Шевелев)

Герой Советского Союза

Генерал-майор авиации (Ляпидевский)

Герой Советского Союза

Гвардии полковник авиации (Алексеев)

Герой Советского Союза

Полковник авиации (Слепнев)

Полковник авиации в отставке (Чухновский)

Я отнес письмо в прокуратуру и раз-два в месяц стал навещать прокурора, чтобы справляться о движении моего дела. В одно из посещений я встретил сестру жены маршала Кулика. Сестры были арестованы — вслед за маршалом — в 1938 году. Из разговора выяснилось, что жена маршала пропала. Никаких следов найти не удалось, исчез даже ордер на ее арест. Таких случаев «исчезновения» людей была масса.

Мир тесен. Встретил у прокурора одного венгерского коммуниста, с которым я сидел в 1949 году «на пересылке» в Куйбышевской тюрьме. Тогда он был уже «повторником». Первый срок он отбывал на Колыме. На многие годы запомнился один из его рассказов. Зима, метель с хорошим морозцем. Выделили его обслуживать маленький бензиновый «дви-

150

жок» на объекте вне зоны. Из-за холода моторчик никак не хотел запускаться. Как назло в это время мимо него проезжал на машине начальник лагеря. Он остановил машину, знаком подозвал к себе венгерца и приказал: «Через час я поеду обратно. Если не запустишь движка — пеняй на себя. Расстреляю». Хорошо, что венгру пришла в голову мысль: из ваты телогрейки сделать факел и подогреть движок. Движок запустился, и на душе стало легче. Но начальник лагеря так и не проехал мимо в тот день. Наверняка он, пообещав расправиться, через несколько минут уже забыл о бедном забитом зеке.

Шло время. Дело мое стояло на месте. На работу не принимали: 58-я статья. Кое-как перебивался с помощью пенсии, которую оформил в 1940 году. В марте 1956 года решил «напомнить» о себе прокурору более решительно. Позвонил ему. Представился. В ответ услышал нечто невероятное: «Если вы согласны, то можете признаться в сотрудничестве с немцами и хоть сегодня получить амнистию». Я не знал, что в этот день в «Известиях» было опубликовано постановление, по которому объявлялась амнистия всем советским гражданам, сотрудничавшим с немцами в период оккупации, за исключением лиц, совершивших тяжкие преступления. Амнистированным разрешалось поступить на работу. Я был совершенно убит. Я и... вдруг сотрудничество с немцами. Ответил: «Если вы попробуете со мной сделать что-либо подобное, я буду жаловаться». Впрочем, кому я бы стал жаловаться? В ответ услышал: «Правильно сделаете».

Наконец 2 июня 1956 г. пришла долгожданная реабилитация. Явился к начальнику Полярной авиации Шевелеву, рассказал ему о реабилитации и спросил, что мне теперь делать дальше.

— Подавайте рапорт о возвращении и приступайте к работе.

Тут вмешался в разговор начальник отдела кадров — бывший летчик Тарасов, которого я давно знал, правда, знакомство наше было «шапочное», который

151

— Я не имею права принять на работу человека, который сидел по 58-й статье.

— Есть соответствующее постановление правительства о приеме возвращающихся лиц, и я предлагаю вам придерживаться его. Все дальнейшие разговоры будете иметь со мной, — ответил Шевелев.

На следующий день отдел кадров занялся перепечатыванием моего послужного списка. Там совершенно не упоминалось мое восьмилетнее «отсутствие», а значилось: «...бортмеханик Кекушев Н. Л., до 2 июня 1956 года переведен на работу инженером отряда вертолетов...». Вот так, на бумаге, меня «вычеркнули» с 13 июля 1948 года по 2 июня 1956 года. Но как мне «вычеркнуть» себя из восьми лет переживаний, бессонных ночей, допросов, ужасов лагерной жизни.

Так как пенсию я оформил в 1940 году, то мне полагалось, по логике вещей, получить ее за все восемь лет. Но такое постановление вышло спустя год, т. е. когда наибольшее число лагерников-пенсионеров было уже освобождено. Поэтому мне пришлось довольствоваться всего лишь шестимесячной компенсацией. Мне возвратили ордена, кроме ордена Красное Знамя Хорезма. Оборонные медали, которые должны были следовать со мной в лагерь, пропали. За отобранное имущество выдали небольшую компенсацию.

В ожидании оформления соответствующих бумаг приходилось часами просиживать в длинных очередях. Все хотели поскорей разделаться со своим могучим «должником». Как-то я разговорился со своей соседкой по очереди и, обратив внимание на характерное произношение ею буквы «р», спросил, не немка ли она. Оказалось, что ее отец, сподвижник Э. Тельмана, жил после 1933 года в СССР вместе с семьей. В 1937 году его вместе с женой и старшей дочерью Эрной — так звали мою собеседницу — арестовали. Младшую дочь, которой в момент ареста исполнилось всего несколько месяцев, отдали в какие-то ясли. Отец погиб в лагере, мать была освобождена в 1955 году и сейчас находится в Карл-Маркс-Штадте. Ждет к себе Эрну. Сама Эрна отбывала заключение где-то около

152

Игарки. Теперь она разыскивает свою младшую сестру, которая была отдана в ясли под другой фамилией.

Хлопоты о возвращении жилья. Отправился к Елуферьеву — инспектору по Полярной авиации в ЦК. Елуферьев встретил меня очень любезно, внимательно выслушал, затем по телефону вызвал начальника АХО Главсевморпути Каплина и попросил его помочь мне получить комнату в одном из домов нашего ведомства. Телефоны в ЦК работают на редкость хорошо, и я отчетливо слышал голос Каплина:

— Я ему предлагал комнату в Карачарове, а он отказался. Я даже ордер выдал ему, а он взял и отдал его командующему Полярной авиацией для перераспределения. Его следует за это наказать.

— Подожди, подожди. За что ты хочешь наказать человека, он и так напрасно пострадал, — сказал Елуфьев и повесил трубку.

— Почему вы отказались от комнаты в Карачарове?

— Во-первых, никто мне никакого ордера не передавал. Во-вторых, я родился в Москве, жил в центре и хочу умереть в центре. Отсюда я не раз уходил на фронт, улетал в полярные экспедиции.

— А где вы жили?

— Там, где вы живете сейчас. Никитский бульвар, дом 9, кв. 24. Ваш адрес, — ответил я.

Летчик, который устроил мне свидание с Елуферьевым, предупредил меня заранее, чтобы я и не думал получить обратно свою квартиру. Поэтому пришлось удовлетвориться обещаниями Елуферьева о содействии в получении квартиры вне очереди. Елуферьев обещал позвонить в Краснопресненский Совет, где я стоял на учете. Был я и у своего депутата. Она пообещала похлопотать, выпросила у меня копию письма к прокурору и... на этом дело кончилось. Пробовал обратиться к замначальника Главсевморпути Бурханову. Тот сделал удивленный вид: «А зачем, собственно, вы пришли ко мне? Комнатами я не ведаю». В этот момент к нему позвонил все тот же Каплин. Он попросил разрешения Бурханова о вселении какого-то работника, переведенного из Ленингра-

153

да. Бурханов отдал распоряжение, повесил трубку и в упор посмотрел на меня. Разговор был окончен. Я встал, извинился, что оторвал время, откланялся и вышел. Несколько раз ходил в жилищный отдел и справлялся о звонке Елуферьева. Короче, через три года, когда я потерял уже всякую надежду, получил, наконец, комнату в порядке общей очереди.

Вертолетный отряд, к которому я был приписан, отправили на Север. Я оказался не у дел и стал вроде «затычки». За эти восемь лет все изменилось на аэродроме: и материальная часть, и стиль работы, и сами люди, больше тяготевшие к рублю, чем к работе. На аэродроме можно было частенько теперь услышать «крылатую фразу»: «А что я буду с этого иметь?» Вскорости меня перевели в отряд гидросамолетов, и мне пришлось заполнить анкету на засекречивание. Через две недели мне пришла повестка о явке в МГБ в качестве свидетеля. Ну, думаю, опять началось. Знаем мы этих свидетелей. Явился. На столе у следователя лежит дело «1-го Московского кадетского корпуса».

— Видите ли, у нас нет документов о снятии с вас судимости по делу «Кадетского корпуса». Будьте добры, предъявите нам справку.

— Справку отобрали при моем вторичном аресте в 1948 году. Ищите в своих архивах.

Мне был учинен настоящий допрос. Хорошо, что мне пришло в голову предъявить орденскую книжку. По датам получения орденов можно было судить о том, что первая судимость с меня снята. По существующему положению, лица, имеющие судимость, орденами не награждаются. Прощаясь, я попросил меня больше не вызывать, так как с этим учреждением у меня связаны неприятные ассоциации. Буквально через несколько дней я получил справку о засекречивании.

В июле 1957 года у меня и штурмана Жукова Н. М. намечался юбилей: 25 лет службы в Полярной авиации. Юбилей отмечался, по заведенной традиции,

154

в ресторане. Начальник политчасти отряда вычеркнул меня из списка, мотивируя тем, что я был осужден.

Летчики и механики встретили меня очень хорошо, и я всякий раз улыбался про себя, вспоминая слова следователя на допросе: «Появись ты на аэродроме, народ не удержался бы и растерзал тебя».

Летом 1957 года, по возвращении с мыса Каменного, я был вызван прокурором и еще раз подвергнут допросу по моему бывшему «делу». И на этот раз все кончилось хорошо, но у меня создалось впечатление, что я навечно занесен в «черный» список и никакие реабилитации и амнистии не помогут.

В дальнейшем моя служба проходила относительно спокойно, если не считать, что меня несколько раз «сокращали». Почему именно меня?

Я задал этот вопрос своему ближайшему начальнику. Ответ был поразительный: «Как наиболее обеспеченного». От меня хотели отделаться всеми средствами.

В 1960 году у меня стало пошаливать сердце: сыграли свою роль возраст, лагерь и всевозможные житейские коллизии. Врачи определили стенокардию. Несмотря на строгое приказание Шевелева не «гонять» меня по командировкам, мое непосредственное начальство старалось как можно чаще посылать меня на Север. Последняя командировка была на мыс Каменный. Оттуда пришлось слетать на Диксон.

...Переживаешь, ждешь встречи со старым знакомым. Какой-то ты стал теперь? Чем живешь? Знаю, не рассказывай. Нет у тебя больше аэродромов на льду Самолетной бухты, ты уже вырос, раздобрел, обзавелся бетонной дорожкой, товарищ Диксон.

Мелькают приводные. Вот и старая полярная станция. Огоньки Конуса. Разворот — и самолет идет на посадку. Машина бежит по бетонной дорожке, слышу характерный звук тормозов. Машина останавливается. Девушка в ушанке и аэрофлотской шинели проверяет у нас билеты, распределяет, кому куда ехать на ночевку. Доходит очередь и до меня. Девушка по-военному отрубает: «Ночевать в домике

155

с пассажирами. Талонов на питание нет. Общая столовая, на общем основании. Все». Да, негостеприимно встретил меня Диксон после длительной разлуки. Что поделаешь. Полетал и хватит — закон жизни.

Через неделю командировка закончена. Завтра в Москву. Но не тут-то было. Командир самолета, отправлявшийся в Москву, отказался меня взять под предлогом того, что везет пассажира с поврежденным позвоночником. А вечером меня вызвали в штаб ледовой разведки и попросили осмотреть вертолет на ледоколе «Москва» и дать свое заключение о его состоянии. Темная полярная ночь. С трудом добираюсь на «козле» до порта и долго ищу катер. Свинцовое море слегка покачивает ледокол. Поднимаюсь на борт, нахожу бортмеханика вертолета, вытаскиваю его из теплой постели и мы идем на корму, к ангару вертолета. Часа через четыре, осмотрев машину, еду в штаб для доклада, проклиная по дороге себя, штаб и командира самолета.

В день вылета, после довольно неприятного разговора с одним механиком, я неожиданно почувствовал боли в сердце. Механик поведал о причине предвзятого отношения ко мне начальства. Я встал на сторону одного своего приятеля, против которого в «верхах» затеяли тяжбу. Он проиграл «сражение». Когда его «съели», я сразу же почувствовал, как изменилось отношение ко мне со стороны непосредственного начальства.

Самолет, на котором мне предстояло возвращаться в Москву, был оборудован для ледовой разведки. Кресла и отопление сняты, их место заняли дополнительные бензобаки. Часов шесть полета, когда мы «проболтались» над морем, делая ледовую разведку, прошли хорошо. На траверзе о. Домашнего я внезапно почувствовал резкую боль в области сердца. Принял валидол, но боль продолжала усиливаться. Лег на дюралевый пол, расстегнул китель. Как потом выяснилось, сделал все, что не надо было делать. Боли все усиливались. Я стал корчиться на полу. Незнакомый мне штурман прошел через кабину в туалет.

156

Я знаком подозвал его и спросил, долго ли лететь до Архангельска.

—Крепись, еще минут пятьдесят,—ответил он. Я попросил вызвать «скорую помощь» к самолету. Женщина-врач оказалась очень заботливой. По ухабистой дороге меня с трудом довезли до санчасти. По дороге врач согревала мои замерзшие руки своим дыханием. В санчасти не оказалось даже плитки, чтобы согреть воду. Воду брали из соседней столовой, а она уже закрылась. Зашел проведать меня бортмеханик. По обрывкам разговора понял, что он боится, не инфаркт ли это. Врач успокоила его. сказав, что это сильный приступ стенокардии. Вечером пришел командир самолета. Они стали решать, что со мной делать. Врач объяснила, что после третьего укола можно везти меня в Москву, так как дорога до Архангельска очень тяжелая, трудно с медперсоналом и лекарствами.

— Словом, не бойтесь. Сделаю еще укол и летите. Командир посмотрел мне в глаза. Мол, что будем делать?

— Давай, тащи в Москву. Поверим врачу. Утром мне сделали третий укол и экипаж самолета перенес меня на носилках до самолета. Врач оказалась права. В полете приступов не было. Снова носилки — и я в медпункте аэропорта Шереметьево, Слышу разговор сестер:

— Сейчас свяжемся с эвакопунктом и решим, в какую больницу его отправлять.

— Везите меня домой, там разберутся, — перебиваю я сестер.

Меня погрузили в санитарный ЗИЛ и повезли. В кабине всю дорогу нестерпимо пахло бензином. С трудом поднялся на три ступеньки до лифта. Сопровождающая меня сестра внесла мой чемоданчик и посоветовала сейчас же лечь. На этом ее «миссия» заканчивалась. Через час пришла жена Ирина и вызвала неотложку. На следующий день мне сделали кардиограмму — инфаркт трех стенок. Поликлини-

157

ка настаивала на госпитализации, Ирина «отстояла» меня, и вся тяжесть по уходу легла на нее.

Через три месяца, когда я уже научился ходить по квартире, освободилось место в поликлинике Аэрофлота. Там я попал к на редкость заботливому врачу, который переживал за больных куда больше, чем они сами. После больницы я попал в санаторий. Пробовал работать. Тяжело было ездить на аэродром — около двух часов в один конец. Нервы совсем расшатались. Малейшие неполадки раздражали. Болезненно переживались все «шероховатости» бытия. Пришлось выйти на пенсию, благо она была оформлена еще в 1940 году.

Девушка из собеса, оформлявшая мое дело, с уважением сказала, возвращая мою трудовую книжку:

— Славный путь вы прошли, Николай Львович. Тридцать лет только в Полярной авиации. Завидую.

Я пришел домой под впечатлением этого разговора и вновь открыл трудовую книжку. Да, девушке было чему завидовать. В 1932 году я пришел в авиацию. Запись первая в трудовой книжке: Полярная авиация Главсевморпути ММФ. Год 1932, 4 июня. Зачислен бортовым механиком в УВС Комсеверпу-ти — Московская авиагруппа. Запись вторая: В связи с реорганизацией Комсеверпути в Главсевморпуть зачислен бортовым механиком I класса Московской авиагруппы. Приказ по УВС № 53.

Так я и остался сидеть на углу стола, с раскрытой на первой записи трудовой книжкой. Передо мной вставали картины далекого детства. Воскресный утренний чай на террасе подмосковной дачи с окрашенными в желтый цвет перилами и столбиками. Отец читает сообщения о первых полетах графа Цеппелина, о неудачах Латама, о первом перелете через Ла-Манш Блерио. Мое мальчишеское сердце не выдержало и на всю жизнь было отдано авиации. Посадка на дачном футбольном поле самолета, которым управлял молоденький студент Росинский. Мы, мальчишки, впервые воочию увидели маленький самолет Блерио XI. Нас

158

интересовало все, от наиболее назойливых из нас Росинский отбивался шлемом.

Правда, на некоторое время модный футбол вытеснил интерес к авиации, вычерчиванию и постройке моделей самолетов. Но авиационная выставка в московском манеже, разговор с «самим» Кампо де Сципио, фотография с трогательной надписью, которую он подарил мне, настоящие самолеты, которые можно было потрогать рукой, — все это в конечном итоге привело меня в 1924 году, после гражданской войны, в авиацию.

Видения, но уже другие, витают передо мной как кадры своеобразной киноленты «Моя жизнь». «Первая мировая война и... «прапорщик юный со взводом пехоты», гражданская война, Добролет, Хива, басмачи, «Красное Знамя Хорезма», первые авиационные линии, Полярная авиация, Северный полюс, Отечественная война, арест, допросы, бессонные ночи, этапы, этапы, ужасы лагеря, «сабантуй» и... освобождение. Много-много людей, добрых и злых, разных национальностей и взглядов — Курт Трауб, «Микки Маус» — Мацумото, Викентич, Фустер и т. д. Я мысленно просматриваю эти «кадры» и прихожу к убеждению, что жизнь выделила мне веселые минуты строго по карточкам, но все-таки она хороша и интересна, если прожита в ладу с самим собой и в соответствии с собственным понятием о чести и совести.

Проходят годы, возникают новые задачи, происходят новые события. Все это отодвигает прошлое. Забываются старые понятия, старые слова. Торжествуют новые. Но такие, как «Лубянка», «черный ворон», «37 год», «сталинизм», не забудутся. Они стали нарицательными. С ними связана целая эпоха и судьбы многих миллионов людей. И они, эти люди, не хотят быть "иванами-непомнящими". Им предлагают все «забыть», потому что это было якобы «ужасное недоразумение». Но забыть это нельзя, потому что такое может повториться. Есть еще люди, которые тоскуют по «старому, доброму времени», когда был «порядок» и царили страх и ужас, — наследники Сталина.

КРАТКАЯ БИОГРАФИЯ Кекушева Николая Львовича

159

КРАТКАЯ БИОГРАФИЯ

Кекушева Николая Львовича

Родился в 1898 году в семье архитектора, учился в Реальном училище г. Москвы, после смерти отца был принят на казенный счет в Московский кадетский корпус. По окончании корпуса в 1916 году был назначен в Сергиевское артучилище. В 1917 году по собственному желанию был переведен на фронт в 60-ю артбригаду. В декабре .1917 года был демобилизован, а в сентябре 1918 года призван в Красную Армию, где прослужил по май 1921 года (участвуя в походах против Деникина и белополяков).

С 1921 по 1923 год учился в Электротехническом институте. По основании общества «Дооро-лет» оставил институт и тотчас поступил на курсы бортмехаников, окончив которые уехал в Среднюю Азию, где участвовал в открытии Среднеазиатских линий общества «Добролет».

За освобождение г. Хивы от восставших банд Джунаид-хана в 1924 году был награжден орденом Красного Знамени ХССР — первым в гражданской авиации.

В 1929 году во время аварии самолета К-4 за

160

спасение пассажиров из затонувшего в море самолета был награжден денежной премией и благодарностью в приказе по Уквоздухпути.

В 1930 году был награжден именными часами от РВС УВС за выполнение спецзаданий.

В 1931 году совершил первый зимний перелет Москва — Сахалин с летчиком М. В. Водопьяновым. Перелет был совершен при —52,° без навигационных приборов, без аэродромов, без связи.

В марте 1931 года был арестован ОГПУ. \ /XI 1—1931 г. постановлением ЦИКа СССР был освобожден.

В 1932 году поступил бортмехаником в Глав-севморпуть, где и работал до момента ареста, т. е. до августа 1948 года.

В 1937 году участвовал в 1-й экспедиции на Северный полюс на самолете-разведчике летчика Головина — Героя Советского Союза и был в числе первых советских людей, достигших полюса, за что был награжден орденом Ленина и денежной премией в 15000 руб.

В 1937—1938 гг. участвовал в поисках летчика Леваневского.

В 1938 году получил значок за полет 1 000 000 км и значок Почетного полярника.

В 1939 году был награжден денежной премией за восстановление самолета «Локхид», потерпевшего аварию в Усть-Пуре, при 40° мороза мне удалось отремонтировать лонжерон крыла, что дало возможность спасти самолет ввиду приближающегося вскрытия рек и довести его до Архангельска.

161

В 1939 году во время финской войны работал по проводке судов в Белое море.

В 1931 году совершил более 70 боевых вылетов, за что был награжден орденом Красного Знамени.

В 1942 году за эвакуацию жителей из осажденного Ленинграда награжден грамотой Почетного полярника.

В 1943 году работал в Авиации дальнего действия на должности инженера отряда в борьбе с подводными лодками.

В 1944 году работал инженером авиагруппы особого назначения.

По окончании войны работал в Германии на заводе по ремонту и перегонке трофейных самолетов.

В 1946 году при осмотре самолета по возвращении с Севера упал с крыла самолета и разбил локоть левой руки, чем был выведен из строя на два года.

После 2-летнего лечения в 1948 году участвовал во второй полюсной экспедиции.

Общий налет за время летной службы около 10 000 летных часов и почти 2 000 000 километров.

В августе 1948 года был арестован органами МГБ.

162

ГЕНЕРАЛЬНОМУ ПРОКУРОРУ СССР

Товарищу РУДЕНКО

от Кекушева Николая Львовича,

1898 года рождения,

дело № 1492 от 26.02.49 г.

ЗАЯВЛЕНИЕ

В августе 1948г. я был арестован органами МГБ и 26 февраля 1949 г. приговорен Особым Совещанием к 10 годам лишения свободы по ст. ст. 19-586, 58 (ч. 11) и 58й с конфискацией имущества.

Постановлением Прокуратуры СССР, МВД СССР и Комитета государственной безопасности при Совете Министров СССР от 27 сентября 1954г. срок был снижен до 6 лет и я был освобожден, причем ст. ст. 19-58'б и 58" были исключены из обвинения с оставлением ст. 5810 (ч. II).

После освобождения я был направлен в ссылку в г. Балхаш и только по разъяснению Прокуратуры СССР о неправильном применении ко мне ссылки 27 января 1955 г. мне наконец был выдан паспорт и разрешен выезд.

Ст.58'б (ч. II), оставленная в моем обвинении, столь же не соответствует действительности, как и ст. ст. 19-58'б и 58", уже исключенные из обвинения. Обвинение по этой статье было сформулировано в самом общем виде, без применения какого-либо конкретного содержания.

По ходу следствия мною были подписаны все обвинения. Подобное признание было вызвано тяжелыми и непозволительными, с точки зрения советского законодательства, условиями следствия. В данном заявлении мне не хотелось бы ни описывать, ни вспоминать методы ведения следствия, но если это потребуется — готов доложить о них. Все вместе взятое привело к полной потере самозащиты с моей

163

стороны, и я подписал все, в чем меня хотели сделать виновным органы следствия.

Вынесение приговора в 1949 году и пересмотр его 29/IX—1954 г. были произведены заочно, и я не имел возможности доказать несостоятельность обвинений.

Лучшим доказательством всей нелепости предъявленных мне обвинений служит моя многолетняя трудовая деятельность, которая протекала в советское время и нередко была сопряжена с риском и опасностями.

Не считая себя виновным в предъявленных мне обвинениях по ст. 5810 (ч. II), убедительно прошу пересмотреть мое дело, если возможно — в моем присутствии, восстановить в гражданских правах и дать возможность снова работать по своей специальности, отдавая все силы и многолетний опыт для умножения славы и мощи нашей Родины.

Ответ прошу направить по адресу сестры моей Екатерины Львовны Кекушевой: Москва, Скатертный пер., д. 10, кв. 7, тел. Б-1-40-60.

Звериада

5

Все кончилось очень просто. Вечером на квартиру пришел Hoc — дядька из реального училища, худой, длинный, с огромным носом, и вручил маме повестку. Зачем ее вызывали, я примерно знал. Несмотря на запрет играть в футбол, я организовал в классе четыре футбольных команды по пять человек, составил календарь игр и после уроков начинался розыгрыш со свойственным всем мальчишкам азартом. Маме предложили взять меня из училища. Тихо, не поднимая шума. Таков был тогда взгляд на футбол. Мама была человеком энергичным. Решительно подняв трубку, она созвонилась с директором кадетского корпуса Римским-Корсаковым.

— Есть ли вакантное место для моего сорванца?

В основном мама преследовала исправительные цели. Место оказалось.

Это было тяжелым ударом для меня. Отец, вышедший из военной семьи, ненавидел царскую муштру и воспитывал меня в ненависти ко всему военному. Но его уже не было в живых.

В помещении огромного Екатерининского дворца, построенного Кваренги, Ринальди и Компорози в 1771—1775 годах, размещались два кадетских корпуса: 1-й Московский—Императрицы Екатерины II и 2-й—Николая I. Третий Московский располагался несколько в стороне, в Екатерининских конюшнях, как гласила кадетская молва. Особенно мне запомнился вход Екатерининского корпуса: расходящаяся по обеим сторонам широкая лестница, на перилах которой стояли блестящие медные каски с черными конскими хвостами, вверху лестницы мраморный памятник Екатерине выше человеческого роста. Дальше вы попада-

6

ли в приемную комнату с красными обоями, цвета погон 1-го корпуса, с большими золотыми вензелями E-II, еще дальше шла вторая, менее шикарная комната—приемная, а за ними большая столовая с мраморными колоннами, в которой одновременно обедал весь корпус — около 500 человек. На стенах столовой висели мраморные доски с именами кадетов, окончивших с отличием корпус, среди них оказался и мой прадед выпуска 1831 года.

При входе в столовую налево находилась наша церковь, в которой сразу бросались в глаза черные мраморные доски с именами бывших кадетов, положивших головы «за веру, царя и отечество». В церкви мы стояли по ранжиру, потому, зевая на богослужении, я запоминал имена, написанные золотом на досках.

Крутые выбитые ступеньки винтовой лестницы с каким-то непроветриваемым воздухом вели в помещение на 3-й этаж 2-й роты 4-го и 5-го классов и общей спальни.

Отопление в корпусе было голландским, температура зимой достигала лишь 8° С, а ведь черные суконные брюки разрешалось надевать только на уроки, в остальное же время кадеты мерзли в парусиновых штанишках и гимнастерке. Поэтому сразу после отбоя у запертых дверей спальни всегда собиралась кучка кадетов, которые врывались в спальню и стаскивали одеяла с коек отсутствовавших.

Кадетский парк был гордостью нашего корпуса. Большие в зелени пруды, прекрасные, нерасчищенные аллеи, обрамленные высокими деревьями. Каждый пруд имел свое название: Эполетный, в форме эполета, Екатерининский, Аркадия, Пруд с островом. В парке разрешалось гулять только кадетам 1-й роты, и старшеклассники ревниво охраняли свои права: не дай бог, если туда забредет кадет младших классов, — бедный «зверь» (кадет не первой роты) молниеносно изгонялся. Я не помню случая, когда «зверь» смел бы ослушаться. Если же это были посторонние, перелезшие через забор и пытавшиеся возражать, их

7

удаляли силой, а при попытке сопротивляться раскачивали и бросали в пруд. Таковы были законы военизированной бурсы. Случалось, что выяснение отношений перерастало в грандиозную драку, число участников которой с каждой стороны доходило до ста человек. Тогда вмешивался дежурный офицер, в особенности если доходило до кровопролития. Директор же на поле битвы никогда не спускался. Ну а тому, кто не успевал ретироваться и был замечен, приходилось отсидеть в карцере срок, в основном зависящий от масштаба сражения.

Как-то мы с Володей Тютчевым после отбоя решили подышать свежим воздухом в парке. Спустившись со второго этажа по водосточной трубе, мы остались незамеченными. Однако забраться по трубе обратно мы не смогли. Все двери оказались запертыми, кроме одной, и вот в эту, заведомо известную для нас ловушку, нам пришлось идти. С внутренней стороны двери стоял капитан Турчанинов, который в обычном для него шутовском стиле показал на лбы и изрек: «О, идиоты, господи, какие идиоты. В карцер! В карцер и без «О», — это означало без отпуска впредь до распоряжения, т. е. когда там о тебе вспомнят.

За завтраком, как Правило, присутствовал сам директор. Каждый кадет имел право встать за столом и изложить свои претензии лично директору. Однажды мне пришла в голову мысль попросить об освобождении меня от уроков танцев. На вопрос, почему я не желаю учиться танцевать, я ответил: «Ввиду моей неспособности».

На вечерних занятиях мне была выдана резолюция: «Оставить без отпуска впредь до особого распоряжения».

У кадетов была книжка, написанная ими самими и тщательно оберегаемая от ока начальства. Называлась она «Звериада» и представляла собой своеобразный свод неофициальных законов кадетской жизни. «Звериаду» пели, писали все выпуски и хранилась она у выбранного специально для этой цели кадета,

8

причем должность хранителя считалась весьма почетной, а места хранения никто не знал.

Вся кадетская жизнь была подчинена традициям, им кадет слепо подчинялся и в основном знал одного врага— начальство. По «Звериаде» все младшие классы, по 6-й включительно, считались «сугубыми зверьми». Они были обязаны слушаться старших кадетов, какую бы глупость те ни потребовали, в особенности если приказ исходил от кадета, собиравшегося выйти в кавалерию — наиболее обеспеченный род войск, офицеры которого жили не на свое основное жалованье (его, как правило, не хватало), а с доходов своего родового имения. Отсюда — постоянная вражда между матушкой пехотой, где в большинстве служили сыновья рядового офицерства, и кавалерией, где каждый офицер обязан был иметь в худшем случае лошадь, седло, да и сама форма стоила немало, не говоря уже о прочих расходах.

Вот так-то ковала Россия свои офицерские кадры, с детства разжигая войну между родами войск, которая была фактически лишь враждой малообеспеченного класса со старым родовитым дворянством.

21 марта (день весеннего равноденствия) ежегодно происходило посвящение в кадеты. За несколькр дней до этого собирался «корнетский комитет», т. е. кадеты 7-го класса, и решался вопрос, кого же из кадетов 6-го класса, пока еще «сугубого», можно перевести в кадеты, кто не запятнал кадетскую честь ябедничеством или подлизыванием.

Все это было не так безобидно, как казалось на первый взгляд. Если вас не «переводили» в кадеты, то позорный хвост тянулся за вами в училище, он давал право предполагать, что вы совершили какой-то некрасивый поступок, этого было совершенно достаточно, чтобы к вам относились с предубеждением, далее это могло повлиять на «выход» в тот или в другой полк.

Церемония посвящения в кадеты заключалась в следующем.

В большой кадетской уборной, помещавшейся в одной из дворцовых башен, выстраивались два

9

отделения 6-го класса в ожидании производства в кадеты. Ритуал происходил всегда после ужина, чтобы вновь произведенные могли сразу отправиться в спальню. Дежурный офицер, зная этот день, отсутствовал.

«Генерал» — кадет, больше всех остававшийся на второй год, в генеральских погонах, взятых кем-нибудь у отца, в сопровождении «адъютанта», с так же взятыми взаймы аксельбантами, входил в уборную. «Сугубые» замирали. Ломающимся басом, с рукой под козырек «генерал» приветствовал «сугубых»: «Здорово, сугубые!» На это следовал стройный ответ: «Здравия желаем,  Ваше  высокопревосходительство!» — «Поздравляю Вас с производством в кадеты!»—«Покорнейше благодарим, Ваше Дицство...» гремело в башне. Обращаясь к адъютанту, генерал приказывал зачесть приказ о производстве. Самый высокий кадет 7-го класса, адъютант, зачитывал: «Приказ по 1-му Московскому Императрицы Екатерины II кадетскому корпусу за № 138 (последний выпуск корпуса) от 21 марта 1916 года. В 1-м МКК им.Е-11 числится по спискам: майоров... корнетов... кадет... сугубых... на лицо... уволены в запас с мундиром и пенсией кавалеры бородинской медали (как говорят отдельные воспитатели, корпус принимал участие в войне 1812 года, за что и был награжден «светло-бронзовой медалью на Владимирской ленте»), производятся в кадеты». Далее следовал длиннейший список вновь испеченных кадетов и короткие списки майоров, корнетов и еще менее короткий список сугубых. Затем происходила «рубка хвостов». В узком коридоре, который шел из уборной, ставилась поперек скамейка, на которой обычно мы чистили сапоги. Два кадета, вооруженные рапирами, становились по бокам. Вновь произведенный перепрыгивал через скамейку, в то время ему отсекали «хвост» рапирой. Символическое отличие человека от зверя. При этой операции сказывались личные отношения между кадетом и церемониймейстером: иногда «хвост» отрубался так, что трое суток было больно сидеть.

10

Затем новопроизведенный подходил к умывальнику, здесь смывали со «зверя» грязь. По окончании омовения кадет бежал в спальню, чтобы не попасться дежурному офицеру, хотя тот отлично знал, что сегодня праздник «Козерога» и лучше всего, во избежание всяких недоразумений, где-нибудь в стороне прикорнуть. В спальне вас ожидали облитые водой простыни и распоротые подушки, пух от которых летал по всей комнате.

Вторым отмечаемым днем был день окончания уроков в 7-м классе и начала подготовки к предстоящим выпускным экзаменам. 7-й класс выстраивался на широкой лестнице, выходящей в парк, и лишь горнист начинал играть сигнал «на уроки», как старшеклассники затягивали старую песенку «Дети в классы собирайтесь, не толпитесь, не ругайтесь, ротный наш глядит в окно. Уж покинул воспитатель свою теплую кровать, и спешит преподаватель на урок не опоздать». Припев: «буки-аз, буки-аз, счастье в грамоте для вас». «Звери», поднимавшиеся по лестнице, бросали старшим медяки, как бы за пение—таков был обычай.

Третьим торжественным днем был «шванпарад», это уже когда становилось известным, в какое военное училище вы приняты. Парад открывали вышедшие в пехоту, естественно, их было подавляющее большинство, форма одежды зависела от вашего воображения, но для каждого училища была единой. Так, пехота прошла в вывернутых наизнанку мундирах, каких-то сшитых киверах, кавалерия в одних кальсонах с одной шпорой пронеслась верхом на палочках, артиллеристы, народ серьезный, прошли одетые в полную форму корпуса, таща кусок водосточной трубы и половую щетку, символизируя орудийный расчет, пушку, банник и прислугу.

Разумеется, помимо «Звериады» существовал распорядок, созданный начальством.

Несколько слов о нашем помещении, или роте, как оно называлось на кадетском жаргоне. Первая рота, наиболее колоритная и задающая тон, рота старшеклассников, представляла собой огромный четырех

11

угольный зал, из которого выходило 8 дверей: четыре — в классы, одна в комнату дежурного офицера. одна в библиотеку, в биллиардную и коридор. Против одного из классов, между дверей, стояла огромная икона на двух ступеньках, огороженная деревянной оградкой. Пока на поверке шел осмотр дежурным офицером внешнего вида кадетов, можно было спокойно посидеть «на жердочке» — привилегия второй шеренги, которая использовалась даже во время молитвы, или, как ее называл следователь, ведший в 1931 году дело кадетского корпуса, «на уроке старорежимной политграмоты».

Стены зала были увешаны портретами бывших корпусных фельдфебелей и плакатами со стихами, автором которых в большинстве случаев был Великий Князь Константин Константинович. (Кстати, его «Царь Иудейский» ставился на сцене Художественного театра.)

В классах стояли безобразные парты: чугунные станины, на которых помещался наклонный столик и доска для сиденья, отполированная до блеска кадетскими брюками. В шкафу, находившемся в классе, было сделано 40 ячеек, куда, по идее, можно было прятать книги, не влезавшие в парту, и куда многие прятали свои шпаргалки, считая, что никакого налета воспитателей на шкаф быть не может, и оказывались правы. Каких только шпаргалок я не повидал: на проволочках, резинках, были настоящие художники этого дела, правда, я не особенно понимал смысл шпаргалок, так как на их производство тратилось куда больше времени, нежели на зубрежку. Шпаргалки, отслужившие свою службу, прятались для передачи следующему поколению.

Около 9 часов проводили кадеты в классах (6 уроков плюс Один час утром до начала занятий и два часа вечером) и во время перемен тратили свою энергию в постоянной возне либо гоняли по роте какую-нибудь деревяшку. Предусмотрительное начальство обило вагонкой стены, чтобы слишком шумливые «бурсаки» не повредили штукатурку. Неправы были наши воспи-

12

татели, запретившие нам играть в футбол. И стены остались бы целы, и кадеты нашли бы куда применять свою энергию.

В августе 1914 года мы уже встретились в корпусе после летнего отпуска не так беззаботно, как раньше. До позднего вечера в спальне, сидя на койках, кадеты делились своими заботами, их раньше всех коснулось горе войны. Почти не было кадета, у которого бы ни ушли на фронт отец, брат, дядя. Николай II запретил продажу водки, на улицах появились первые раненые, которых москвичи приветствовали, снимая шапки. Прокатился устроенный правительством немецкий погром. Помню, как в Газетном переулке выбрасывали со второго этажа пианино из музыкального магазина братьев Шорр. Демонстранты несли портрет Николая II, останавливались перед магазином или лавочкой, где находилась очередная жертва, пели «Боже, царя храни...» и разбивали магазин. Я видел, как, обнявши древко трехцветного русского флага, плакала молодая женщина, повторяя «Мы же русские, все русские, отцы, деды».

Но что можно сделать с толпой, нашедшей козла отпущения! В корпусе открыли лазарет для бывших кадетов, и скоро он заполнился. На улицах встречались сестры милосердия в белых монашеских косынках. В корпусе нас стали часто водить в церковь хоронить бывших воспитанников. Преподаватели значительно снизили требовательность, а физик разговаривал с нами примерно так:

— Ну что я вам буду портить жизнь! Какой балл вас устроит? В пехоту, там нет конкурса, туда главным образом требуется пушечное мясо, а вы в артиллерию? 11 вас устроит? (У нас была двенадцатибалльная система оценок.)

По всем швам расползалась царская империя. Даже среди наших воспитателей образовались роковые «трещины». Мой сосед по парте Лева Захаров на вечерних занятиях был пойман капитаном Турчаниновым за чтением Карла Маркса. Отобрав книгу, Турчанинов без обычной клоунады сказал Захарову:

13

— Тебе еще рано читать такие вещи!

А ведь дело могло кончиться плохо — исключением из корпуса и желтым билетом.

Сын дежурного генерала Московского военного округа Окунков, старше меня на класс, с которым я иногда любил побеседовать, рассказал мне, что в какой-то больнице нашли крамольные листовки, призывающие к свержению царского правительства. В конце 1916 года даже в газетах стали появляться статьи, сначала осторожные, затем более резких тонов, разоблачающие действия правительства. Выписываемые нами газеты были, конечно, правого направления и то порой не доходили до нас.

Однажды на вечерних занятиях прошел слух о том, что забастовали рабочие городской электродороги, трамваи стали, кроме извозчиков, это был единственный способ передвижения. Забастовка продолжалась в течение двух дней, а затем все снова вошло в свою колею.

Немного пофрондировали кадеты 3-го Московского корпуса, требуя смещения директора корпуса из-за грубого обращения с ними. Несколько человек исключили, в том числе и моего двоюродного брата, ранее выгнанного уже из Орловского и Полоцкого корпусов, хотя на это время он был самими кадетами отправлен в лазарет, чтобы быть вне подозрений. Что поделаешь, и тогда проводились некоторые профилактические меры.

Постепенно росли цены на продовольствие и на предметы первой необходимости. Впервые Москва увидела очереди у булочных. Война начала чувствоваться, не говоря уже о том, что почти у всех кто-то находился в армии. Большинство кадрового офицерства были выбиты, и наиболее яркой фигурой стали прапорщики, а войну так и называли «войной прапорщиков».

В 16-м году состоялся суд по делу бывшего военного министра Сухомлинова, его приговорили к каторжным работам за шпионаж в пользу Германии. Кадет 7-го класса 2-го корпуса Володя Дурново

14

пробрался ночью в приемную и изрезал висевший там портрет Сухомлинова. Этот своеобразный протест кончился его исключением. Но дядя Володи был в генеральских чинах и состоял в родстве с Министром внутренних дел Дурново. Володе выхлопотали прощение, но в корпус обратно не приняли, и весной ему пришлось сдавать экзамены экстерном.

Прокатилась и у нас волна неповиновения. Капитан Турчанинов задумал наказать нас за какую-то провинность и на строевых занятиях, в продолжение почти часа, заставил с винтовкой «на плечо» безостановочно вращаться по команде «кругом». Сговорившись на следующее утро, по его же выражению, «дворянские дитяти» решили не отвечать на его приветствие при построении на молитву. Скандал оказался серьезнее, чем мы предполагали; большинству сбавили балл за поведение, что грозило потерей аттестата об окончании корпуса. Мы были молоды, неопытны и слова начальства приняли за чистую монету, позабыв, что оно-то как раз и нуждалось в пушечном мясе.

В конце мая мы окончили корпус и в июле были направлены в военные училища, все, кроме кавалеристов и моряков, так как в военных действиях ни те, ни другие фактически участия не принимали, т. е. эти рода войск мало нуждались в пушечном мясе.

Через три дня, по приезде в Сергиевское артиллерийское училище в городе Одессе, я получил трое суток ареста за то, что вместо принятого ответа «Я» на перекличке ответил «Е». А вообще же аресты в училище раздавались щедрой рукой, в особенности за нарушение распорядка в обучении верховой езде. Редакция приказов осталась у меня до сих пор в памяти, столь часто она повторялась:

«Юнкер такой-то арестовывается на трое суток за то, что во время обучения верховой езде намеренно упал с лошади, выпустил повод из рук, чем вызвал беспорядок в обучении смены».

Учили нас с большой поспешностью, исключив большинство дисциплин из курса обучения и сократив тем самым его с трех лет до 8 месяцев.

15

Окончив училище 1 февраля 1917 г. старого стиля, я был назначен во 2-й запасный артиллерийский дивизион, где сразу по прибытии подал рапорт о переводе на фронт. В конце февраля произошла революция, свергнувшая царизм. В самой Москве, да и в нашей части, все прошло настолько спокойно, словно свершилось что-то совершенно естественное, долгожданное. На самом деле так и было. Сразу же возникли Советы Рабочих и Солдатских Депутатов, а 28 февраля вышел знаменитый приказ № 1, определяющий правовое положение солдата, после чего начались разногласия между многими офицерами и солдатами. На мой взгляд, дело объяснялось весьма просто. Первое. Господа офицеры не хотели терять своих вековых привилегий. Второе. Большинство младшего офицерства было из призванных студентов, многие из них состояли в партиях С. Р. и С. Д., и в то время, когда Советы рабочих депутатов явно тяготели к большевикам, первые две партии противопоставили этому контроль Временного правительства над рабочим классом. Ну а мы— 19-летние мальчишки-прапоры — считали себя стоящими вне политики, и если это в первые дни прощалось, то в дальнейшем многие из нас поплатились за свою лояльность.

Скоро исполнилась моя давнишняя мечта, пришло приказание откомандировать трех младших офицеров в школу артиллерийских корректировщиков при школе летчиков-наблюдателей. Ну, думаю, здесь можно будет изловчиться и попасть в саму школу летчиков. Два раза нас провезли на «Фарманах», а затем я заболел и слег. Во время моей короткой болезни пришел ответ на рапорт, и в апреле я укатил на фронт в 60-ю артиллерийскую бригаду. Наша бригада стояла на участке между Ригой и Двинском, там, где Двина образует нечто вроде дуги, на так называемом Якобштадтском плацдарме. По рассказам офицеров, вот уже два года, как со стороны немцев, так и с нашей стороны, войска стояли стабильно. Правда, на Николин день 1916 года мы попробовали прорвать немецкую оборону. С оркестром и развернутыми

16

знаменами после небольшой артиллерийской подготовки войска двинулись на немецкие окопы и были буквально сметены огнем артиллерии. Так кончилось бесславное наступление, организованное подхалимами, желающими преподнести подарок Верховному Главнокомандующему в день его именин, — взятием окопов чужой кровью.

Офицерский состав батареи состоял из трех человек: бывших студентов и командира батареи, человека, случайно попавшего в армию по призыву 14-го года и дослужившегося до капитана. Его мечтой было демобилизоваться и открыть собственную аптеку, а дела батареи его мало трогали.

Младшие офицеры жили в блиндаже вместе с командиром, рядом помещались два хороших, вполне надежных солдатских блиндажа. Недаром говорилось, что солдат в артиллерии живет лучше пехотного офицера, которому вместе со своими солдатами приходилось сидеть в окопах, частенько в воде и грязи, спать на грязной соломе, без всяких «козырьков», защищавших от шрапнельного огня и непогоды. Вдумайтесь только в слово «сидеть».

Примерно в июне 1917 года война на фронте фактически кончилась, шли только небольшие артиллерийские перестрелки, местами — братание пехоты.

Армия готовилась к выборам в Учредительное собрание, в батарее шире развернула свою агитацию партия большевиков, возглавляемая прапорщиком Войтонисом и унтер-офицером Фигантером,—словом, о войне как таковой мало кто думал. Слышали о неудачном наступлении Брусилова, но это мало занимало наш фронт. Гораздо больше внимания уделялось демонстрациям большевиков на Невском.

И вот, 8 сентября грянул гром.

Уже с первых чисел сентября мы обратили внимание на какую-то странную стрельбу немцев, казалось, никого на перекрестках дорог не видно, местоположение наших батарей им давно известно, пристреливаться к ним нечего, и все же, как оказалось, они вели пристрельную стрельбу. 8 сентября в 4 часа утра я,

17

дежуривший на передовом наблюдательном пункте, вскочил от гула артиллерийской подготовки. Отдельных выстрелов не было слышно. Впоследствии оказалось, что немцы открыли огонь из 200 батарей, из них значительное число было тяжелых, это против наших-то 12 легких! Сразу наша связь с батареей была порвана. В те далекие времена о радиосвязи никто не мечтал. Телефон — лучшее, что могло быть, но он отказал в самом начале обстрела. Огонь шел, главным образом, по батарее и передкам, стоявшим в довольно глубокой и хорошо замаскированной балке. В своем успехе взять наши окопы немцы не сомневались, но их также интересовали и трофеи — орудия.

Не имея никакого военного опыта, я боялся без приказа покинуть наблюдательный пункт вместе со своими тремя разведчиками. Часов в 8 утра огонь стал стихать. Поскольку наш наблюдательный пункт находился метрах в ста от немецких окопов, мы отлично видели, как немцы, высунувшись из окопов, спокойно разглядывали в бинокль наши проволочные заграждения. На холмике, за немецкими окопами, появилась группа немецких офицеров, один из них был в черной лакированной каске с орлом вместо обычного шишака. Против нас стоял баварский штурмовой батальон, так значилось по нашей сводке, который вскоре начал спокойно вылезать из окопов. С ружьями наперевес, без особой спешки баварцы двинулись на наши окопы. Их можно было хорошо рассмотреть: в серо-зеленых мундирчиках, напоминавших английские френчи, в стальных приплюснутых касках, только что начавших входить на вооружение, они подошли к нашим проволочным заграждениям. Больше нельзя было медлить. Вместе с разведчиками я выскочил по ходам сообщения к кустам, прикрывающим дорогу, и, к удивлению, увидел коновода с нашими лошадьми. Пожалуй, он несколько поторопился выскочить из кустов. Последовала орудийная очередь и шрапнель накрыла нас; испуганные лошади бросились по знакомой дороге к батарее, мы, рассыпавшись, спрятались в кустах. Через несколько дней я встретился с коноводом,

18

разведчиков же мне не суждено было увидеть. То ли они оказались ранеными, то ли воспользовались неразберихой следующих дней и спокойно уехали к себе на Украину. После октябрьских дней от них пришла весточка с родины одному из батарейцев.

Я решил пробираться к своей батарее, стоявшей в лесу. Приблизившись к знакомому месту, я сквозь деревья увидел немцев, спокойно рассматривавших наши подбитые орудия. Меня они, слава богу, не заметили. Впоследствии стало известно, что наша пехота покинула окопы почти сразу после начала обстрела, а немцы зашли в тыл, просочившись у покинутых окопов Дегмерского леса в пяти километрах южнее батареи. Ни наша, ни немецкая артиллерия не открывала в этом районе огня из-за боязни поразить свои окопы, находящиеся лишь в 50 метрах друг от друга. Примерно в двух километрах находилась пятая батарея, на которой уже хозяйничали немцы. То кустами, то вдоль линии проволочного заграждения, сильно поободравшись, наконец, около четырех часов дня я добрался до второй батареи. Здесь все еще было относительно спокойно, батарея не понесла никаких потерь и, не торопясь, собиралась к отступлению на восток, к местам через Двину. Я вскочил на одно из орудий и на рысях мы начали отход на «заранее подготовленные позиции», как обычно сообщали в сводке верховного командования. Широкий деревянный медленно тлеющий мост, перекинутый через Двину, был забит отступающими войсками. Непонятно, почему немцы прекратили обстрел моста, когда могли просто сжечь его. Возможно, пленные их мало интересовали из-за того, что все же их как-то надо кормить, а работать не заставишь.

Какой-то снаряд упал около нашего переднего уноса, ездовые быстро порубили бебутами постромки и оттащили убитых лошадей. Проскочив через дымящийся мост, батарея влетела в горящий Якобштадт. Небольшие одноэтажные каменные домики, пустые, узенькие улицы, вымощенные булыжником, казалось, и гореть-то нечему, и все же из многих окошек на

19

улицу валил дым, кое-где виднелись разрушенные обгоревшие крыши. Просто невероятно, что такой ленивый обстрел городка мог вызвать столько пожаров. Начиная с июня, Прибалтика усиленно занималась вопросами своего будущего. Возникали формирования национальных частей, правда, с ведома Временного правительства. Осточертели латышам и немцы и русские, стоявшие во главе их края, да и не могло быть иначе на фоне совершавшихся событий!

Солдаты нашей дивизии, несмотря на обстрел города, спокойно ходили из одного домика в другой. Один вышел из дверей, держа в руке керосиновую лампу с большим абажуром. Пройдя несколько шагов и поняв всю бесцельность своего приобретения, он бросил ее в кучку аккуратно сложенных булыжников. Его приятель вышел с несколькими одеялами на руке, но это было хоть понятно, и в душе я даже не осуждал его. Я всегда сочувствовал людям, у которых нет крова. Три года просидеть в земляной щели — окопе, куда, наподобие крота, можно только войти и выйти по зигзагообразным ходам, да еще с риском получить пулю или осколок от снаряда. Опять вспомнились мне окопы с лужами, липкой грязью и так почти все 3 года. И вдруг, неожиданно для подавляющего большинства, засветила возможность попасть домой. К черту войну, да будет мир и реальная перспектива получить надел земли. Что перевесит чашу весов, сомнений не могло быть!

На рысях прошли через Якобштадт и выскочили на какое-то шоссе. Сидя на лафете, не насмотришься на окружающий пейзаж, в особенности, если моросит дождичек. Орудие скользит из стороны в сторону, стараешься удержаться на этой чертовой колеснице. Только бы не свалиться под колесо. Будь доволен тем, что удалось удрать почти из верного плена. В приказах, подлежащих оглашению солдатам, говорилось, как плохо обращаются немцы с русскими пленными, как голодают наши земляки на чужбине. Это была одна из мер царского правительства, старавшегося

20

любым способом пресечь все увеличивающееся число перебежчиков.

Часа через два батарея остановилась в лесу у какого-то фольварка. Офицеры разместились в большом добротно построенном сарае, в углу которого стояло несколько телег. Набросав на одну из них сена, я после всех событий сегодняшнего дня заснул крепким сном 19-летнего парня. Сколько я спал, не имею понятия, но проснулся совершенно отдохнувшим. Оглядевшись, я понял, что остался в одиночестве. Что заставило батарею сняться, не разбудив меня, непонятно. Неужели они испугались возможного перехода Двины немцами?

Несколько высоких, крепких латышей в коричневых куртках, с заправленными в сапоги штанами, стояли на улице, оживленно разговаривали. Что-то явно не нравилось им. Спрашиваю, куда ушла батарея? Взгляд недружелюбный, молчат. Лишь дед невыразительно махнул рукой в сторону шоссе. Ничего не говорящий взмах руки мог означать и север и юг, выбирай, мол, сам. Подумав, решил пробираться на юг: после занятия Риги немцы двинулись на восток, поэтому, видимо, на юг идти вернее. Больше половины дня я проспал, несмотря на промокшую шинель и гимнастерку, однако надо идти и, очевидно, возможно скорее. Стало темнеть, да и есть захотелось; хорошо, что в кармане нашлись два больших куска сахара, взятого еще с наблюдательного пункта, можно пососать, все веселей будет на душе. Скоро настолько стемнело, что пересекающие шоссе дороги при лунном освещении выглядели, как маленькие ручейки. Осторожно спускался, щупая носком сапога кажущееся мне дно. После нескольких таких самообманов сообразил, что это дорожки. В ночной тишине шорохи в кустах постоянно заставляли воображать спрятавшегося противника. Вытащил из кобуры браунинг. Возможно, в этом жесте сказалось скорее мальчишество, нежели чувство страха. Полы моей длиннейшей, по шпоры, артиллерийской шинели намокли, отяжелели и покрылись грязью. Очень хотелось есть: более суток

21

во рту ничего не было. Хотя бы встретить какое-нибудь селение! В середине дня сбоку от шоссе я увидел небольшой хутор, состоящий из стареньких деревянных домиков, аккуратно обнесенных заборами. Домики были чистенькими, с блестящими от дождя крышами. За хутором показались медленно спускающиеся с горки орудийные передки. Впереди на лошади, подняв капюшон брезентового плаща, какая-то фигура. Подхожу ближе, и вдруг фигура издает радостный возглас: «А как же ты сюда попал?». Узнаю моего старшего офицера. Рассказываю свои злоключения последних дней и спрашиваю, где же наша батарея? Старший — за глаза мы его называли Лялька Матвеев, страшно боялись, но уважали за храбрость — вытащил карту и подробно показал путь к батарее, проводя по карте своим длинным ногтем. От него я узнал, что 8-го числа, почти сразу после начала обстрела, связь батареи со мной прекратилась, высланные для ремонта телефонисты ничего не могли сделать, из-за сильного артогня телефонные провода все время обрывались. Основная масса огня, обрушившаяся на передки, выбила почти всех лошадей, батарея потеряла возможность передвигаться. Ровно в 8 часов немцы прорвали наш фронт в Дегмерском лесу. Пожалуй, «прорвали» — несколько неточное выражение, они просто вышли из окопов и прошли разделяющие нас сотни метров, спокойно держа ружья наперевес. Наша пехота, покинув свои окопы, дала немцам возможность зайти в свой тыл. Заранее пристрелявшись, немцы спокойно расстреливали русские батареи, словно на учебной стрельбе. Сзади нашего обоза стояла одиннадцатидюймовая гаубичная батарея, неизвестно для чего приданная этой бригаде; к ней вела узкоколейка, замаскированная небольшими срубленными сосенками, ставшими за лето ярко рыжего цвета и как бы нарочно указывающими позицию батареи. Гаубичники успели сделать несколько выстрелов неизвестно по какой цели, но были быстро подавлены ураганным огнем. Вот и весь печальный рассказ Ляльки Матвеева, проделавшего

22

кампанию с первых дней войны и участвовавшего во взятии Львова и Перемышля.

Через две недели пришел приказ, в соответствии с которым мы должны будем получить японские пушки Арисаки и начать формироваться. Не слишком ли оптимистически смотрело высшее начальство на настроения солдат-фронтовиков? Ведь наша часть была далеко не одинока в своем естественном желании бросить все и идти «до дома». Само формирование не представляло бы трудностей, если бы не общее положение дел.

Настало время, когда война перестала быть популярной, и все же Временное правительство безуспешно пыталось вернуть потерянный чуть ли не в первые дни революции авторитет.

Постоянно мокрые ноги, невысыхающая шинель сделали свое дело, и я схватил сильнейшую ангину с нарывами в горле, заболел настолько сильно, что несколько дней не мог ничего ни есть, ни пить. Командир, недолго думая и без разговоров, отправил меня в санчасть. Тут же подоспел санпоезд, и меня вместе со всеми ранеными отправили в Петроград. Среди больных находился и командир «батальона смерти» поручик Машинский, с черепами и прочими атрибутами батальона, нашитыми на рукаве. У него быстро прогрессировала опухоль, создавшаяся после неудачного удаления зуба, вообще говоря вещь серьезная, но по молодости лет казавшаяся мне неуважительной, так же как и моя болезнь, для эвакуации. В Петрограде нас уложили на носилки и увезли в Английский военный госпиталь, почему он так назывался, не знаю: Англией там и не пахло. Дня через три нарыв в горле лопнул сам, и я фактически стал здоровым, осталось пройти комиссию и вернуться в свою часть.

Большинство офицеров, находящихся на излечении в лазарете, мало интересовались положением дел на фронте и в стране. После утреннего чая молодежь расходилась по Петрограду. У меня же знакомых не было, с людьми я сходился тяжело, поэтому все

23

больше лежал и читал газеты. Газета со статьей Бурцева «Разоблачение Азефа» была нарасхват, публика захлебывалась этим чтением.

Вечером приходившие из отлучки офицеры обычно усаживались в круг и рассказывали услышанные ими в городе сплетни, разговор шел откровенный. Дни Временного правительства считались сочтенными, единственное, что вызывало сомнение, — это точно назначенный срок — 27-е октября. В госпитале преимущественно лежали младшие офицеры, бывшие в непосредственном контакте с солдатами, а они-то хорошо знали, чем дышат отсидевшие три года в окопах солдатики. Какое-то тупое безразличие светилось в глазах и поступках этих напуганных войной мальчишек, проводивших вечера в картежной игре, сидя на своих койках. Даже азарта-то в них не было, видно, другие думы терзали их души. Большинство из них были выбиты из привычного уклада уже налаженной их отцами жизни. И вдруг только что приобретенное маленькое жалкое благополучие армейского прапора, расстаться с которым казалось немыслимо, под ударом каких-то объединившихся рабочих и солдат полетело кувырком. Вот почему они ринулись в белую армию и составили ее костяк, превратившись в итоге в пушечное мясо. Многие из них, лежа здесь, в госпитале, занялись невинной игрой, самопроизводством в следующие чины: кто прибавлял себе звездочку на погонах, кто вовсе срывал их, производя себя в капитаны (в прежней армии у капитана был один просвет без звездочек). И все это творилось накануне предстоящих грандиозных событий. Я попросил скорее выписать меня в часть, и вот буквально за несколько дней до октябрьского переворота я снова очутился в своей батарее. Наша бригада вышла из Полтавы, подавляющее большинство ее составляли украинцы, которых больше всего волновали письма с родины. Отсутствие белого хлеба на Украине было им совершенно непонятно, а сообщение о том, что такой-то и такой-то вернулись домой, разжигало желание успеть ухватить побольше кусочек земли у проклятого помещика,

24

который, как говорится, давно стоял «поперек глотки». Вести доходили до нас плохо, действительное положение дел штаб скрывал, но через писарей мы узнали о совершившемся перевороте. Первое мероприятие состояло в том, что у нас отобрали денщиков, уничтожив этот институт лодырей, правда на пять офицеров дали одного вестового для ухода за лошадьми. Как-то незаметно исчез командир батареи, ни с кем не попрощавшись, возможно, он нашел очень близкой к осуществлению мечту о собственной аптеке. Кто знает? Уехал в Москву наш старший офицер, аккуратно сдав свои дела заместителю. Остались мы, совсем зеленая молодежь — три бывших студента и я.

Солдаты медленно входили в роль хозяев и лишь в начале декабря вызвали нас на собрание, где объявили, что согласно постановлению Совета Солдатских и Рабочих Депутатов командный состав выбирается собранием, а кто из нас не выражал желания оставаться, может ехать домой. Наша часть получила название первой Пивничной (северной) артиллерийской бригады и должна была отправиться на место своей новой дислокации на Украину «до Петлюры». Какому богу он молится, никто объяснить не мог, Д я решил ехать домой в Москву. Там будет виднее.

Надо сказать, что мне дали лошадь и вестового, который помог сесть в поезд, места в котором брались с боя. Вагоны были облеплены возвращающимися домой солдатами: они сидели на крышах, висели на тормозных площадках, и если ты попробовал выйти на станции «за кипяточком», то возникала опасность не залезть обратно или вообще опоздать, так как поезда ходили без всякого расписания.

В Режице надо было пересесть на другой поезд, который я ждал трое суток, лежа в одной шинеленке на кафельном полу оккупированной нами уборной, положив ночью чемодан под голову. И вот в сочельник семнадцатого года после девятимесячного отсутствия я вернулся домой.

Как всегда, мама радостно встретила меня, напоила чаем, накормила чем могла. Сестры еще продол-

25

жали учиться в институте, если память не изменяет мне, их взяли домой только в июне. К ним в институт приехала Коллонтай, уговаривая принять Советскую власть. По ее словам, первым революционером был Иисус Христос. Да, трудными были первые шаги Советской власти в отношении старой интеллигенции.

Напротив мрачного, обгоревшего во время октябрьских боев дома Коробковой у Никитских ворот зияли черными дырами выбитых стекол окна молочного магазина Бландова со следами пуль на стенах. Ки мама, ни мои сверстники не могли толком рассказать мне о боях, да оно и понятно: население попряталось в квартирах, боясь высунуть нос. По слухам, в Москву съехалось около 15 тыс. офицеров, всем им в достаточной степени надоела война, а тут кто-то еще бросил удобную формулу: «больше двух недель большевикам не продержаться». Вот «господа офицеры» и засели по домам, дулись в карты, отказываясь даже подежурить в подъездах для охраны от хулиганов. Но среди офицеров встречались и такие, которые пробирались в Александровское военное училище — один из штабов Временного правительства. В основном это были юнкера, гимназисты, словом, не понюхавшие всласть войны. -

Лето прошло тревожно, голод протягивал свою костлявую руку. Большинство стало подумывать о службе, слова «куда устроиться» впервые получили права гражданства. Частные предприятия закрывались, а в открываемые народ шел нехотя.

Прошел Ярославский мятеж, знаменитая перерегистрация офицеров в Алексеевском военном училище, охраняемом латышами и китайцами, куда собрали около 15 тыс. человек. Продержали больше недели под вечным страхом возможных репрессий и выпустили. Никого не устраивало снова идти на фронт и главное—во имя чего? Не защищать же толстосумов, нажившихся на военных поставках во время войны. Тихо, настороженно встретила Москва убийство Мирбаха, затем прошла ликвидация анархистов, распоясавшихся до ужаса. Безработное офицерство, остав-

26

шееся без денег и напуганное всякого рода регистра-циями, неизвестно чем могущими кончиться, частично стало стекаться под знамена Корнилова, формировавшего на Дону так называемую белую гвардию. Интеллигенция, в своем большинстве, все еще не приступала к работе, озираясь на мелкую буржуазию и спекулянтов, толпившихся перед Украинским представительством, выдававшим пропуска для отъезда на юг. Молодежь, никогда не служившая в армии, понадевала длинные кавалерийские шинели и кубанки — то были явные сторонники белой армии. Сынки разночинцев, мелкого мещанства, не ушедшие в Красную Армию, переоделись в морские бушлаты. Для них героем был флотский братишка. Рубль катастрофически падал, с продовольствием дело обстояло не лучше, кооперативы торговали в основном гуталином, даже воблу было трудно достать. Черная с овсом и не знаю с чем еще восьмушка хлеба, выдаваемая далеко не каждый день, создавала еще большее напряжение.

В октябре меня призвали в Красную Армию, назначили командиром взвода и направили в дивизион, стоявший в Филях и находившийся в стадии формирования. Зачем нам была нужна тяжелая артиллерия, совершенно непонятно; тактика войны в корне изменилась — из позиционной перешла в маневренную. Формирование нашего дивизиона шло слишком медленно, поэтому очень правильным было решение доукомплектовать нами другие дивизионы и отправить на фронт. Так я попал в первый отдельный артиллерийский дивизион «Д» в Смоленск. Литерой обозначалась система орудий, состоявших на вооружении дивизиона. В данном случае это были шестидюймовые пушки образца 1904 года, которые могли стрелять лишь с платформы, специально устанавливаемой для них. На установку платформы по уставу требовалось 2 часа, мы же с трудом укладывались за день.

Далеко не веселой погодой встретил меня Смоленск, над городом моросил дождь; люди, город — все скорее напоминало осень, нежели первые дни весны. До казармы, где располагалась наша часть, от

27

вокзала было около трех километров ходу в гору. Изрядно промокшим добрался я до гостеприимных стен казармы. Быстро оформил свое прибытие, стал на «котельное» довольствие, бросил вещички каптена-риусу и пошел в город подыскивать себе жилье. На этот раз мне повезло и, не мудрствуя лукаво, по первому попавшемуся объявлению я снял комнату. По окончании занятий всем дивизионом ходили на кормежку-ужин в рядом расположенные столовые — «Примирись» и «Убедись» — какому-то шутнику пришло в голову придумать такие меткие названия. Как в первой, так и во второй почти нечего было есть, в чем мы довольно быстро убедились и с чем примирились. Во всяком случае морковный чай мы всегда получали, бывали дни, когда перед чайком нас баловали супом с кусочками воблы и картофеля, а иногда и котлетой, сильно напоминавшей домашнюю, сделанную из картофельных очистков.

Скоро я проведал, что вторая батарея нашего дивизиона отправляется на фронт. Двух решений для меня быть не могло, и, испросив согласие у командира нашего дивизиона Непомнящего, я явился к комбату Соколову, высокому худому строевику, человеку военному до мозга костей, бывшему поручику Брест-Литовской крепости. Вскоре подали эшелон, и мы отправились в распоряжение командующего Южным фронтом. Скитаясь по сложной паутине железных дорог, батарея наконец добралась до станции Бахмач, расположенной примерно на границе между РСФСР и гайдамацкой Украиной. Около привокзального базара, на небольшой площади, мы неожиданно попали в серую кричащую толпу базарных торговцев, солдат и другого люда. Толпа шумела, двигалась, изменяла формы и цвет наподобие колоссальной медузы. Сквозь спины толкавшихся на базаре проглядывали уложенный на земле хлеб, наваленный в тазиках холодец, кусочки сала, не какого-нибудь простого, а настоящего украинского, толщиной с добрый вершок, да еще с розовым оттенком, но больше всего привлек наше внимание белый хлеб, такой, о котором

28

мы забыли думать. В основном торговля шла на обмен: шинели, сапоги, выдержавшие ни один поход со своим хозяином, — все это менялось на круглые буханки, кусками нарезанное сало, крутые яйца. Было от чего разбежаться нашим голодным глазам. Куда там, забыты черные мякинные пайки, перемешанные с овсом. Часто к обмениваемой шинели приходилось доплачивать керенки либо карбованцы, но тут мы были явно некредитоспособны.

Где-то совсем рядом с базаром послышались сначала редкие выстрелы, затем они перешли в трель, потом к ним присоединилась короткая пулеметная очередь, и внезапно все стихло. Стоявшие рядом эшелоны никак не реагировали на стрельбу. «Возможно, Ангел, а может быть, и Маруся: они часто налетают на стоящие эшелоны. К осени они окрепнут, а сейчас еще не набрались сил», — утешали старожилы.

Командир и комиссар запретили нам отходить далеко от эшелона, в особенности когда один из наших ездовых вернулся без сапог. «Больно понравились каким-то кавалеристам на вокзале»,—смущенно рассказывал он. Внезапно налетавшие банды или разрушали полотно, или же отрезали дорогу от главной магистрали. Пришлось каким-то замысловатым путем добираться до Полтавы. Наконец Полтава, чудесный, весь в зелени, городок. Штаб быстро направил нас на позицию к шведским могилам. Также неожиданно быстро нашелся и паровозик. Пока мы разгрузились, пока дотащились до могил, кончился день. Поев, мы легли спать с тем, чтобы с утра начать выстилать платформы, с которых только и могут стрелять наши орудия. Маленькая зеленая Полтава показалась райским уголком после грязной заплеванной Москвы, в особенности когда после голодного дня жители соседней деревни накормили нас варениками со сметаной и вишнями. Правда, для этого приходилось осенить себя крестным знамением на пороге, но для голодной души это не так уж страшно.

Рано утром мимо станции прошел на юг наш кавалерийский полк. Будь я художником, обязательно

29

взялся бы за кисть. И драгунские кивера с черной щеткой, и лихие уланки, и серые грязные папахи, и вылинявшие крестьянские картузы, телогрейки, бурки—словом, во что только ни был экипирован этот сводный полк. Даже лошади от длиннохвостых крестьянских до немецких с коротко подстриженными гривками и хвостами, от офицерских седел до казачьих с мягкой подушкой.

Установив свои орудия на собранных платформах рядом с летними бараками бывшего кадетского корпуса, проведя все необходимые манипуляции для открытия огня, мы ждали команды штаба. Все ближе подкатывались звуки артиллерийской канонады, пулеметных очередей. В первую же чудную ночь, когда мы прикорнули между орудий, на батарею влетел мотоциклист, резко остановил машину и, вынув из кармана пакет, крикнул: «А где здесь комбат Соколов?» Разорвав конверт и расписываясь огрызком карандаша, Соколов на ходу отдал распоряжение сниматься с позиции и грузиться на знакомом уже нам товарном вокзале. Уезжая, мотоциклист добавил: «Торопитесь, слышите как прет, гадюка».

24 битюга снова потащили батарею, но теперь уже по знакомой дороге. За ними, побросав на повозки компрессора и разобранные платформы, потянулись повозки образца 1884 года. Но когда мы прибыли на вокзал, оказалось, что наши орудия в сопровождении нескольких красноармейцев были прицеплены к отбывающему эшелону и отправлены куда-то на север, но куда точно — неизвестно. Оставалось только надеяться на время и счастье.

Было отчего пригорюниться: пушки вместе с лошадьми и ездовыми ушли на север, прицепленные к чужому эшелону, а нам пришлось довольствоваться лишь видом высоко задранных орудийных стволов на платформах чужого эшелона.

Словом, мы остались с десятком обозных лошадей, стоящих у нашего разгруженного эшелона, на котором мы проделали путь из Смоленска.

Вокруг ничего, что указывало бы на присутствие

30

каких-либо воинских частей, мы даже не знали, по чьей земле ходим. В таком положении можно лишь пробиваться на север по тракту до Миргорода. Отъехав километров тридцать, остановились. Вдали виднелась деревушка, темная, не знающая, каков будет для нее следующий день. Командир вызвал желающих отправиться за оставленными нами в эшелоне документами и солдатскими мешками. В числе добровольцев оказался и я. Не особенно приятно было подъезжать к эшелону, стоящему возле деревушки, неизвестно кем занятой. Жители заперлись, позакрывали ставни и боялись выходить. Вернувшись с «добычей» от эшелона, мы увидели батарею, готовую тронуться в путь. К утру добрались до Миргорода, здесь нам удалось прицепиться к уходившему отряду моряков до Ромодана. На одном из склонов наш эшелон неожиданно стал развивать страшную скорость, вагоны бросало из стороны в сторону. Затем внезапный сильный толчок — и поезд остановился. Послышались редкие выстрелы, мы повыскакивали из вагонов не только из-за любопытства. Проходивший матрос взглянул на нас, махнул головой по направлению паровоза и сказал: «Прикончили». Кому-то показалось подозрительной развиваемая скорость, «братишки» умудрились вылезти на крышу вагона, добраться до тендера, оттуда вскочили на паровоз и остановили поезд. По их словам, машинист распевал «Боже, Царя храни» и решил пожертвовать собой, устроив крушение поезда. Но как было на самом деле, никто не знал. Со всеми возможными перескакиваниями с одной железной дороги на другую мы, наконец, добрались до Курска, где и вошли в состав Курского укрепленного района. Деникин уже занял Харьков и Полтаву и начал разворачиваться на север, упираясь своим левым флангом в Днепр. В Курске повезло: нас перевооружили на 48-линейные гаубицы, но с лошадьми было туго. По каким-то соображениям нас поставили рядом с огромными старыми казармами, окруженными со всех сторон долинами с очень удобными подходами для врага,

31

и вот настал день, когда деникинцы попытались окружить Курск. Обоянь уже была взята добровольцами, которые без сопротивления продвигались к Курску. В бинокль можно было различить облачка пыли, поднимаемой артиллерией и обозами. Ночь прошла тревожно, а на рассвете противник начал разворачивать свои цепи. На расстоянии около четырех километров его легкая артиллерия открыла огонь, мы не замедлили с ответом, но что-то не ладилось у нашего соседа на правом фланге, шестидюймовые гаубицы молчали. Деникинцы подводили новые части, на глаз легко можно было определить их численное превосходство. Предвидя возможность отражения атаки, Соколов запросил штаб о присылке снарядов, этой просьбой все и кончилось. На перекрестке двух дорог батарея деникинцев, выдвинувшаяся вперед, снялась с передков и открыла огонь по казарме, вернее, по нашим соседям — тяжелой артиллерии. Стоявшие справа пехотинцы начали покидать позиции, отходя редкими кучками. Приехавший к ним комиссар укрепленного района приказал сниматься, так как в городе уже завязались бои и мы могли оказаться отрезанными. Свидание с нами назначалось в Фатеже, где мы должны были получить снаряды, в каком-то полевом артпарке и ждать дальнейших распоряжений.

Дейстительно, в Фатеже мы получили снаряды, но сложившаяся на Южном фронте обстановка не радовала. Деникин продолжал продвигаться на север...

Ни к какой воинской части нас не придали, и мы остались на положении вольных стрелков. Так и метались с одной стороны железной дороги на другую, предусмотрительно не теряя ее из виду.

Оставшиеся без лошадей разведчики ничем не могли помочь батарее, и как-то само собой все обязанности разведки упали на плечи нашего завгара, тем более что его машины ушли на платформах вместе с нашими пушками еще в Полтаве. Завгар Николай Попов целые дни рыскал на своем мотоцикле, стремясь как-нибудь поддержать связь с нашими войсками. В прошлом он был кавалерийским офице-

32

ром, а до призыва в армию окончил какой-то механический техникум; лучшего связного нам нечего было и желать. В кожаной куртке, покрытой грязью или пылью, со сползающими по лицу черными струйками пота, он врывался в расположение нашей батареи, привозя распоряжения, а чаще всего личные наблюдения, нередко служившие единственной ориентировкой в нашем положении. Под деревней Разбегаевкой. выехав на разведку, Попов обнаружил километрах в четырех от нашей стоянки клубы пыли, напоминающие движение, это показалось ему подозрительным, и он решил предупредить комбата. Километрах в трех от батареи выставили наблюдательный пункт, куда с комиссарами и двумя разведчиками он и отправился. Я остался на батарее вместе с помполитом. Забравшись на соломенную крышу избы. в бинокль ясно увидели приближающееся облако пыли. Уже можно было пересчитать три передних уноса.

— Сикерин, давай откроем огонь, это батарея, в повозки не впрягают шестерку лошадей!

— А вдруг это наши?

А «наши», не ожидая, открыли огонь по деревне. Боясь окружения, мы начали оврагом пробираться к большаку. Вдали было видно, как под шрапнельным огнем, судя по фигурам, бегут комиссар с командиром. Впоследствии оказалось, что деникинцы, отрезав от батареи наблюдательный пункт, захватили в плен наших разведчиков. Командиру и комиссару лишь случайно удалось избежать плена. Примерно через месяц один из разведчиков убежал от деникинцев и вернулся к нам.

На станции Змеевка мы попали в еще более трагическое положение. Батарея остановилась перед закрытым железнодорожным шлагбаумом. Поскольку мы шли походным порядком, одно орудие буквально наседало на другое, огонь мы не могли открыть, но это заметили лишь потом. Из-за кустов, скрывающих поворот дороги, внезапно показался бронепоезд. Ни обычного красного флага на паровозе, ни людей на платформах, никаких признаков нашего бронепоезда.

33

Когда же он проходил серединой своего состава траверз нашей батареи, мы увидели трехцветные круги и написанное большими буквами название поезда «Слава офицеру».

Без единого выстрела он прошел мимо нас. То ли белые не хотели выдать себя стрельбой, идя на какое-то задание в наш тыл, то ли это был поезд, захваченный нами у белых и идущий к нам в тыл с еще не смытым названием, кто знает?

14 октября мы сдали Орел, белые даже щегольнули двумя самолетами, которые прошли над нами на высоте около 500 метров. Мы быстро откатывались на север, голодные, полубосые, безлошадные. После Орла в одном из орудий осталось всего лишь 3 лошади вместо 8 положенных. Командир, комиссар и разведчики уже давно остались без лошадей и вместе с нами шлепали по черной жидкой грязи, все время поливаемые дождями. В рваных ботинках, с вечно разматывающимися обмотками, в промокших насквозь шинелях, мы вступили в голодные губернии. В одной из деревень мы случайно попали на поминки к гостеприимному хозяину, он не заставил нас долго ждать и, быстро снабдив ложками, накормил.

Через два часа снова в поход. Такова судьба солдата.

Снова над нашей извивающейся колонной прошли два самолета, правда, они даже не пытались что-либо сделать. Почему-то мне запомнилось, как по обочине пронеслась тележка, на которой стоял высокий красноармеец. Бросив вожжи, он сбрасывал капусту на землю, вероятно, желая освободиться от лишней тяжести. Наша безлошадная батарея с трудом пробиралась на север, снаряды давно были расстреляны, пополнения не предвиделось. Все снабжение легло на плечи полуголодных жителей. Лишь в Мценске нам удалось выспаться и плотно поесть, и сделано это было в счет церковных угодий приветливо встретившим нас «служителем культа». Дальше Ясная Поляна, ночевка, имение Льва Николаевича, которое мы бегло осмотрели.

34

В Тулу мы пришли в половинном составе — большинство людей потеряли больными, — еще тяжелее обстояло дело с лошадьми. Овса по дороге у крестьян не было, а сено не убиралось из-за войны. Стоянка нам досталась под самой Тулой, с полуголодным населением, работающим на заводе. Хозяин был сумрачным человеком, но внимательно следившим за тем, чтобы хозяйка подбрасывала нам утром к чаю несколько блинов, а иногда и картошечку, да и от казны кое-что перепадало.

Разбитый под Кромами и Фатежом в середине зимы латышскими стрелками Деникин стал стремительно откатываться, подобно снежной лавине. Пришли отправленные из-под Полтавы пушки, и мы снова очутились с ними, по нашему убеждению совершенно не нужными в гражданской войне, мало подвижными, требующими особых платформ для стрельбы. Также неожиданно, когда на полях зашумели ручейки, нас перебросили формироваться в местечко Гусино.

Еще не оправившиеся после осеннего отступления, худые, ободранные лошади, со следами чесотки на впалых боках, с трудом тащили пушки через еврейское местечко, непонятно каким образом вкрапленное среди деревень Смоленщины. Хмуро смотрели на нас обитатели полуразрушенных хижин, даже всегда веселая, орущая ватага мальчишек не выказывала радости при виде красноармейцев и пушек. Словно вспоминая свою тяжелую работу, во время отступления уныло тащились уносы, шлепая копытами по жидкой грязи. Команда разведки давно сдала своих лошадей ездовым, еще под Орлом, а для разведки командир оставил лишь двух наиболее слабых, от которых в упряжке все равно было мало толку. Что делать? Под Орлом и вовсе в одной упряжке осталось всего 3 лошади. Красноармейцы в бесформенных фуражках, худые, оборванные, обросшие бородами брели по тропинке вдоль дороги.

Впереди батареи ехали командир и комиссар. Командир, высокий, худой, с выправкой, обличавшей в нем бывшего офицера, довольно принужденно

35

сидел на худой, с отвисшим задом лошади, а рядом трусил на своем коне комиссар, здоровый, с круглой лоснящейся физиономией, бывший яровский рабочий, за ним кронштадтский матросик Миша Власенко, раненный на Невском в 17-м году, а потому и прихрамывающий. На его молодом лице сияла улыбка, ведь он был рядом со своей родиной, еще несколько часов — и он очутится дома, повидает свою семью.

А вот и отведенная нам деревня, прямо на берегу Днепра. На противоположной стороне, в лучах заходящего солнца, стояла церквушка с поповским домиком, в котором суждено было найти свое счастье нашему пом комбату.

Команду разведки поместили на краю деревни. Хозяйка, пожилая женщина, посмотрела на наши безусые лица и коротко обрезала: «Жить будете в клуне». В молодости все кажется в розовом свете, а потому ее мрачный тон не тронул нас. Со спокойной совестью мы, шесть разведчиков, улеглись на сене в сарае. После грязного вагона, на котором еще остались следы надписи «40 человек, 8 лошадей», это показалось раем. Проснувшись и ощутив свежесть в голове, в желудке легкость, мы, схватив котелки, побежали к походным кухням за «черпачком каши» и кипяточком, разбавленным морковным чаем. О сахаре и масле давно забыли. Хорошо, если выдадут хлебную пайку!

Здесь мы должны были переформироваться в кратчайший срок, пополниться людским и конским составом и выступить «против Пилсудского». Эшелоны один за другим проходили через маленькую станцию, с плакатами на вагонах «Даешь Варшаву!» и лихим «яблочком», разливающимся из вагонов. Что нам делать с нашими шестью пушками в полевой маневренной войне, да еще в Пинских болотах!

Пополнение пришло довольно быстро, само формирование заняло немного времени. Людской состав частично состоял из бывших солдат, вкусивших первую империалистическую войну, следовательно, людей обстрелянных, проделавших с батареей кампанию

36

против Деникина; они-то и составили наш костяк. Новобранцев набралось примерно с четверть от общего числа. Постепенно приходило пополнение конским составом и амуницией.

Поскольку все строевые лошади проходили через мои руки, мне удалось отобрать чудесную кобылу, караковой масти, правда, несколько худощавой, но лучшей по ходу в нашем дивизионе. Кроме того, это была храбрая и рассудительная лошадь, которая по воле хозяина лезла хоть на стенку или спокойно стояла с опущенными поводьями, что бы ни творилось вокруг.

Больше месяца пошло на обучение орудийного состава действиям при орудиях и выкладке платформы, телефонистов — обращению с нехитрым телефоном, разведчиков и наблюдателей—с корректировкой стрельбы и выбором позиций.

Старики, проделавшие поход против Деникина, несколько отдохнули, но не отъелись. С продовольствием по-прежнему было из рук вон плохо. Иногда неделями сидели без хлеба. Тут нас спасал обмен с местным еврейским населением. Выдаваемую нам селедку меняли на хлеб. И что тут греха таить, не брезговали и выкопанной картошкой и яблоками, которые уже начали поспевать.

Деревня стояла на высоком берегу Днепра, и место, и погода были отличными, стояли изумительные дни начала осени. Настала и наша очередь, когда мы наконец-то получили приказание следовать под Варшаву, а погрузившись, простояли 16 дней на колесах, не было тяги. Довезли нас до станции Картуз-Береза, от которой уже один за другим уходили эшелоны на восток. Дрались за порожняки назначенные к отправке части, поэтому начальник станции нас быстро выгрузил, невзирая на ночь. Что творилось на западе, толком никто не знал. Из разговоров отъезжавших становилось ясно, что вся наша армия отходила от Варшавы. Фронт приближался очень быстро. Говорили о каких-то французских генералах, сумевших повернуть военное счастье на 180° у самих стен Варшавы.

37

Всей батареей мы расположились на огромном станционном дворе. Наступили холодные дождливые ночи, трудно было уснуть, накрывшись одной шинелькой, маленькое станционное помещение было занято, в нем организовали некое подобие штаба, хорошо, если кому-то удалось разыскать доску и примоститься на ней, все же это не мокрая земля. Всегда можно заметить настроение людей хотя бы по их обращению с лошадьми. На душе хорошо, и конь твой обхожен. отсутствие каких-либо сведений заставило людей нервничать. Правда, пока это проявлялось мелкими штрихами, да и то не у всех.

Разведчиков расположили у костров. Кто дремал, положив голову на седло, кто сидел у огня, суча одну за другой самокрутку.

Далеко не у всех на фуражках в красном отблеске костров горели звездочки. Красноармейцы смешались со своими командирами, знаков различия ни у кого не было.

Мы были оторваны от всего, никаких сведений или приказаний не поступало, положение на фронте для нас продолжало оставаться неизвестным. В углу двора валялась целая гора пустых банок из-под польских консервов, указывая на то, что здесь недавно стояли польские части. Все мы думали, что со взятием Варшавы кончится война, а вот и нет, произошла какая-то заминка, и все же настроение солдат было куда более спокойным, нежели перед деникинским походом, видно, пообтерлись, уверовали в свои силы.

Утро встретило нас прохладой березовых лесов, окружавших станцию. Очевидно, и название ей было дано не зря. Пока разведчики задали корм лошадям, мы с командиром и старшим разведчиком Мишей Губиковым выпили морковного чайку, согретого на костре, заправились куском хлеба.

Добраться до штаба дивизии оказалось делом нетрудным, единственная лесная дорожка довела нас до самого поместья. Утешительного нам ничего не сказали. Мрачная личность, к которой мы явились, заявила прямо:

38

— А зачем вы мне нужны с вашими шестидюймовыми пушками, здесь в болотах и легкая артиллерия не пройдет, убирайтесь, откуда приехали.

Ясно было одно, что товарищ прав, по его тону угадывалось, что откатываемся мы стремительно.

Вечером комбат Соколов и комиссар Власенко снова уехали в штаб, откуда и привезли категорическое приказание, которое для нас явилось неожиданным:

— Вагоны со снарядами прицепят к первому отправляющемуся поезду, батарее немедленно начать отходить на Минск!

Ни карт, ни каких-либо инструкций дано не было. Из разговоров с диспетчером выяснили, что километров в двенадцати от станции проходит только что отремонтированное шоссе, к которому прямо от места выгрузки батареи идет дорога, правда, неразъезженная, но засыпанная довольно глубоким слоем песка. Сумеем ли мы одолеть ее? Из поднятой телефонной трубки в комнате диспетчера мы совершенно ясно услышали голос, требующий присылки подкреплений. На удивленный взгляд командира телефонист спокойно ответил: «Инструкция». Первый голос умолял прислать подкрепление, на что был только один ответ:

— Держитесь, резервов нет.

Меня с тремя разведчиками решено было отправить на разведку пути. Всех нас сильно пугала засыпанная песком подъездная дорога: как-то пройдут наши пятитонные пушки, но, с другой стороны, больше выхода нет. Меньше чем за два часа мы преодолели ее, даже, можно сказать, для нас она не оказалась такой уж страшной. Решил послать одного разведчика для информации. Шоссе оказалось действительно только что отремонтированным и было настолько ненаезженным, что вызывало опасение, не встретим ли мы каких-нибудь разбитых мостов и вообще как далеко оно тянется. И как бы в подтверждение наших опасений километров через пять мы выскочили на нечто, весьма напоминающее временный недоделанный мост. На дно речки были аккуратно навалены

39

нарубленные небольшие деревья, посыпанные галькой и песком. Не доходя до противоположного берега, времянка обрывалась. Подтянув две длинные толстые доски, мы стали переправляться. Первым повел свою лошадь старший разведчик Зубиков, за ним я. Лошадь Зубикова, всегда широко расставляющая задние ноги, оступилась. Оставив свою лошадь на досках, я пошел помогать Зубикову. Лошадь судорожно работала задними ногами, стараясь выкарабкаться. Наконец с нашей помощью ей это удалось. Больше всего меня удивило поведение моей Шхуны. Впереди бьется ее подруга, а она спокойно стоит, словно понимает, что ничем ей помочь не может и остается только ждать. На берегу обнаружили доски и нарубленный мелкий лес, которые вполне обеспечат приведение моста в годное для перехода батареи состояние.

Второго разведчика решили оставить у моста, чем черт не шутит? А вдруг наши отступающие части уничтожат переправу.

Второй мост был довольно высок, стоял на добрых деревянных сваях, с аккуратно выложенными толстыми досками, но имел два довольно крутых поворота, очевидно, это диктовалось дном речушки. Опять опасаюсь, как-то поведут себя на поворотах наши пушки, ведь все же в корню запряжено четыре лошади. Но ничего, как-нибудь протащим на руках! За мостом встретили девушку, первого человека во время нашего пути. По ее словам, скоро железная дорога перережет шоссе, а совсем рядом с перекрестком мы увидим станцию с железнодорожной платформой. Девушка оказалась права и, осмотрев платформу, мы убедились, что это именно то, что нам требуется для погрузки столь надоевших нам пушек. Попоили лошадей и без отдыха двинулись в обратный путь. Не доезжая до конца дороги, встретили нашу батарею, расположившуюся в маленькой церквушке рядом с шоссе. После доклада командиру только решили залезть в церквушку и заснуть, как прискакал дежуривший в штабе разведчик с приказом немедленно поднимать батарею и продолжать отход. Перед

40

первым препятствием батарея в нерешительности остановилась, вновь прибывшие новобранцы из пулеметного взвода совсем опустили руки. К четырем из них пришлось применить метод физического воздействия, а попросту — взять за воротник шинели и подтащить к орудию. Старые, обстрелянные солдаты, проделавшие с нами поход против Деникина, хорошо понимали, чем все это может кончиться, а поэтому, не ожидая команды, быстро выпрягли лошадей и на руках перетащили орудия.

Погрузив свои пушки на платформы, мы добрались до Минска, откуда нас переадресовали на Полоцк, где на позициях стоял наш дивизион. До Полоцка мы добрались сравнительно быстро и встали на позицию в районе, отведенном нашему дивизиону. Около трех дней мы перестреливались с войсками противника, сосредоточенными за западным берегом Двины, а затем срочно, неожиданно для нас, получили приказание грузиться и следовать на Перекоп.

Под Перекоп везли нас больше двух месяцев. Около месяца простояли на станции Витебск. За время гражданской войны я повидал много железнодорожных станций и самих путей в жутком антисанитарном состоянии, но то, что творилось в Витебске, превосходило самое фантастическое воображение.

Витебск долго держал нас. Очевидно, железнодорожная разруха достигла здесь наивысшей точки. Сейчас совершенно невозможно представить себе, чтобы эшелоны не имели понятия, что творится на фронте. Мы даже не знали, что творится под Перекопом, символом окончательной победы над белыми. Лишь в Кременчуге проведали о его взятии, долетели обрывки сведений о подвигах наших частей.

Комдив связался со штабом, от которого получил указание дислоцироваться в 18 километрах от Кременчуга в деревне Онуфриевка — до войны большом богатом селе, обедневшем во время оккупации немцами и стараниями разных «батек» и «атаманов».

С неделю мы отмывались, насколько это возможно сделать без мыла в банях «по-черному», затем пошли

41

будни солдат-победителей: скучные, однообразные, с редкими самогонными попойками. Несколько ночей по тревоге поднимали нас искать вездесущие банды Махно. А что мы могли с ними сделать, 50 разведчиков с тремя патронами на наган?

Плохое питание, отсутствие мыла сделали свое дело, и я заболел возвратным тифом. Всю тяжесть ухода за мной и остальными своими родными взяла на себя шестнадцатилетняя дочь хозяина. Ежедневно кислый крестьянский борщ с нарезанными кусочками сала. Сами хозяева жили не лучше и делились с нами своими скудными запасами. И вот настал день, когда я, преодолев все свои приступы, на телефонной двуколке был отвезен в Кременчуг, погружен в эшелон уезжающих к себе на родину латышей.

Не знаю, чем я им приглянулся, но они долго уговаривали меня ехать с ними в Латвию, но разве можно было уговорить покинуть родную Москву?

Полтора года я проучился в институте, затем детская привязанность к авиации взяла верх, и я, забросив учебу, поступил в только что основанное общество «Добролет», в котором и прослужил более 40 лет.

На аэродроме я быстро перезнакомился с механиками. Тогда все это делалось весьма просто, а новые приятели, заметив, что мое желание работать перехлестывает через край, с удовольствием принимали помощь. В те времена важно было убедиться, хочет ли человек работать, остальное должно было прийти само. Никаких пропусков на аэродром не требовалось. Приглянулся ты механикам — заходи в ангар, с удовольствием тебе покажут и расскажут об интересующем тебя деле, несколько раз зашел — и ты уже знакомый. В одном из ангаров встретил своего бывшего одноклассника Хомутова, который прилаживал к самолету «Ансальдо» (подавляющее большинство машин было трофейных, оставшихся после первой

42

мировой войны) радиостанцию. Оказалось, что Хомутов был представителем какого-то научного института, жил в его общежитии, помещавшемся в переулке по соседству с моим домом. Разговор начался примерно так, как он начинается наверняка у всех молодых людей даже и теперь. Убедившись в отсутствии враждебности, я сказал: «Знаешь, а я Володьку Тютчева видел, он воевал, теперь мечтает демобилизоваться и пойти в летную школу; я служил в гражданскую войну в одном дивизионе с Белявским, он теперь комиссар дивизиона; а Щенка помнишь — самый младший у нас в классе был. Теперь он начальник МЧК, встретил его у Никитских. Он взял фамилию Мейер. Помнишь Мейера? Они дружили. А Мейер был убит под Тернополем в первой перестрелке в 16-м».

Словом, мы стали встречаться. Нас набралось человек 8—10. Приближался ноябрь, и мы решили встретиться у Белявского—в большой, барской, еще не уплотненной квартире. Встречу наметили на 24 ноября — день корпусного праздника, дата, которую, по нашим соображениям, помнят все учащиеся. Это день матушки Екатерины, основательницы корпуса, широко праздновался в корпусе: торжественно производили лучших учеников в вице-унтер-офицеры, давали им нашивки на погоны, все наказанные, вплоть до сидевших в карцере, амнистировались, в этот день многих даже отпускали домой.

В назначенный час мы собрались у Белявского, о чем «на всякий случай» предупредили Мейера, получив от него разрешение:

—Можете собираться, я сам приду, если будет время. Вы у меня все на учете.

Большинство из нас еще не успели снять потертые за войну френчи и гимнастерки, а некоторые продолжали служить в Красной Армии. Все, как сговорившись, пришли без белых мальтийских крестов с буквой Е-И, значков об окончании корпуса, словом, встретились советские люди, прошедшие школу гражданской войны. Больше всего меня поразил один, ставший настройщиком роялей, двое работали препо

43

давателями в Военно-воздушной академии, один был летчиком.

Вспоминали разные смешные корпусные истории, шпаргалки, как изводили преподавателей, вспоминали, как мы с Тютчевым сидели под диваном в учительской, желая подслушать, какие баллы будут выставлены нам после прошедшего экзамена по математике. Как «их превосходительство», поняв, что кто-то сидит под диваном, решил не поднимать «шума», дабы не портить нам карьеры. Какой джентльмен наш директор, подумали мы тогда, когда, вызвав фельдфебеля Волынского, он объявил, «что решил пощадить этих дураков, сидевших под диваном». Сейчас я больше склоняюсь к мнению нашего физика:

— Вы пушечное мясо, вы нужны для войны. Никаких речей не произносилось, теперь, более чем когда-либо, я могу сказать это; встретились однокашники, интересно же после детства узнать, что с кем стало и кто кем стал. Выпив чаю, мы разошлись, договорившись встретиться на следующий год.

Ухтинский лагерь

44

Меня и еще нескольких бортмехаников прикомандировали к Академии воздушного флота, на курсы повышения квалификации. Жена переехала в Москву и остановилась у приятельницы, а я у мамы. После пребывания на Севере я, как это часто бывает, загрипповал и несколько дней не посещал занятий. В ночь на 27 марта 1931 года—дата эта запомнилась тверже, чем день рождения, — раздался резкий звонок и требовательный стук в дверь.

В комнату быстро вошли высокий человек с невыразительным лицом, красноармеец и управдом. Невыразительный сразу же бросился к дивану, на котором я спал, и прохрипел:

— Быстро вставай! Оружие есть? Откинув подушку и убедившись, что никакого оружия у меня нет, он приступил к обычной процедуре обыска с разгромом квартиры в поисках следов крамолы.

Часа через три Невыразительный скомандовал: «Поехали!»

Когда я стал одеваться, на лацкане моего пиджака блеснул орден. Невыразительный это заметил, весь как-то внезапно изменился и уже другим тоном спросил: «Телефон есть?»

«Обыск произведен, — доложил он кому-то по ту сторону провода, — но у него орден Красного Знамени». Получив приказание, бросил мне: «Дайте подписку о невыезде и завтра утром приходите на Лубянку в бюро пропусков».

После его ухода мы с мамой долго строили догадки о причинах случившегося, но так и не смогли

45

постичь логики хода этой все набирающей обороты адской машины.

В девять часов, предъявив удостоверение—паспорта были введены только в 1932 году, — я поднялся на второй этаж известного всем здания. К следователю я попал только в двенадцатом часу ночи... Тогда я еще не знал, что столь длительное ожидание в коридоре входило в одну из систем давления при допросе.

Около полуночи появился молодой человек с симпатичным лицом, открыл дверь и, обернувшись ко мне, вкрадчиво спросил: «Вы ко мне? Заходите, присаживайтесь. Видите ли в чем дело, сейчас мы пишем историю ГПУ и просим вас нам помочь. Нам хочется более ясно осветить работу органов с первых дней революции. Вы, наверное, слышали о контрреволюционных организациях начала 20-х годов. Рассказывайте и затем можете спокойно идти домой. Долго я вас не задержу».

Следователь что-то долго писал и, наконец оторвавшись, спросил: «Вы были на вечеринке 7 декабря 1922 года у вашего приятеля Белявского?». (Дело в том, что 7 декабря 1778 года был основан наш корпус и мы действительно по традиции отмечали эту дату со своими однокашниками.) По просьбе следователя я назвал оставшиеся в памяти имена кадетов, присутствовавших на той злополучной, как потом оказалось, вечеринке, и заверил его, что все делалось с разрешения начальника особого отдела МЧК Мейера, с которым я даже сидел на одной парте в корпусе.

«Ну, подписывайся», — сказал следователь, протягивая мне два листа протокола допроса. Не читая, я поставил внизу свою подпись. Под своим приговором... Через много лет я узнал, что на эту удочку попалось большинство присутствовавших на нашей вечеринке людей.

Следователь поднял трубку телефона и, глядя мне в глаза, вызвал тюрьму.

Утром после всех арестантских ритуалов один из моих спутников по будущему тернистому пути спро-

46

сил, в чем, собственно, меня обвиняют, вернее, о чем шел разговор при допросе. Я начал рассказывать о своих показаниях. Неожиданное мое повествование продолжил один из сокамерников. Я был начисто уничтожен! «Да откуда вы все это знаете? — А здесь до вас сидел такой же герой, некто Спицын, кажется, из 2-го Московского кадетского корпуса, — пояснил мой собеседник, — сейчас идет кампания по ликвидации бывших военных, а ваша вечеринка — это великолепнейший предлог для следователя создать контрреволюционную организацию».

Дней через пять, ночью, меня в «черном вороне» повезли в Бутырскую тюрьму.

Так много написано о сидении в камерах, начале арестантской жизни на полу возле параши, о драках уголовников между собой, поразительных по своей жестокости и бессмысленности, что, право, нет смысла и говорить обо всем этом.

В июне на окна повесили козырьки, и мир сузился еще больше. До этого мы могли видеть гуляющих по двору и даже переброситься с кем-нибудь из них парой словечек, узнать при случае, кто еще взят по твоему «делу». Большие камеры Бутырской тюрьмы в те времена занимали преимущественно привлеченные по так называемому «делу Промпартии», профессура и крупные военные специалисты, в подавляющем большинстве из бывших царских генштабистов. Они держались особняком, про свои взаимоотношения со следователями разговаривать избегали. Один из них на мой вопрос ответил: «Когда-нибудь вы узнаете правду».

Наслушавшись всяческих советов в камере, я попросил вызвать меня к следователю. На просьбу предъявить постановление ЦИК о моем аресте — так, мол, положено в отношении орденоносцев — получил спокойный ответ: «Перед ЦИКом мы сумеем отчитаться, а вот как вы отчитаетесь перед нами, не знаю».

Вскоре меня вызвали в огромный коридор нашего тюремного корпуса, и какой-то чин, поискав мою фамилию в списках, буркнул: «Распишитесь! Пять лет

47

лагерей... Не будешь? Ну и не надо!» Взял меня за руку и ввел снова в камеру. Вот и все...

Настал день, когда нас собрали всех вместе в большую камеру. Набралось человек около двухсот. Большинство со дня окончания корпуса и не видели друг друга. Были тут потомки Тютчева и Вяземского. По слухам, первый сошел с ума, а второй якобы был расстрелян. Многих отправляли в Мариинские лагеря, а меня и еще двух бывших кадетов, которым в 1917 году было по пятнадцать лет, — в Усть-Ухтинские.

Родные каким-то образом узнали о месте нашего будущего заключения и времени отправки этапа. И уже ожидали нас на перроне. Там я увидел застывшие от ужаса лица матери, сестер, жены... Крики конвоя, всхлипывания близких, бледные лица арестантов, обвешанных мешками, чемоданами, с котелочками в руках. Апокалипсическая картина! С протяжными гудками подходит состав, кто-то из толпы кричит:

«Ляжем на пути, как ленинградцы, не дадим отправлять невинных на каторгу!»

С трудом нас впихивают в вагон. В купе по 10—12 человек. В конце вагона разместили уголовников. «Дайте только доехать до лагеря, — выкрикивают они угрозы по нашему адресу, — там мы вам покажем, научим, как любить Советскую власть!»

Прошла первая этапная ночь... На следующий день мы уже бредем по мрачным и грязным улицам Вологды. Во дворе бывшего монастыря нам устроили обычный тюремный обыск и затем повели в лагерь. Наш маленький этап поместили в большой камере, в которой уже сидело человек сто уголовников. Сплошные нары, снова лица уэллсовских морлоков, немыслимая грязь параш и уборных...

В одну из следующих ночей внезапно потух свет в камере—это «друзья народа» решили в темноте разделаться с нами. Я вытащил из нар доску и решил отбиваться до последнего. Уже слышалось приближение морлоков... И тут внезапно зажигается свет! От неожиданности я так и остался стоять на нарах с доской в руках.

К счастью, вскоре нас взяли на этап. По-видимому,

48

произошло это не случайно: кроме нас троих, в этапе оказались десять крупных специалистов-нефтяников из Москвы. От них-то мы и узнали о перспективах Ухтинского нефтяного района.

Пока шел обыск во дворе, из окон выглядывали какие-то странные, донельзя изможденные лица. Угрожающе поднимались кулачки худеньких ручонок. Это были воры-подростки — знаменитая «золотая орда», — доведенные голодом до такого состояния, какого мне еще не приходилось видеть.

Утром мы уже были в Архангельске. Поместили нас в новых, пахнувших свежим лесом бараках. Рядом на нарах разместился небольшой этап старых заключенных, уже побывавших в лагерях, людей молчаливых, относившихся к нам с подозрением. Правда, один из них через несколько дней разговорился... Работали они на оловянных рудниках острова Вайгач. Условия работы были немыслимые, люди мерли как мухи. И вот нашлись молодчики, подговорившие захватить рыболовецкую шхуну и бежать. Тут рассказчик запнулся, испугавшись своей откровенности...

Возвращались они из Москвы, с переследствия, снова на оловянные рудники, чтобы уже никогда не вернуться на Большую землю...

Скоро мы немного осмелели и начали втроем бродить около наших бараков. В один из «походов» наткнулись на братское кладбище англичан-интервентов времен гражданской войны. Солдаты лежали под несколькими большими плитами, на которых было выбито число погибших. Для офицеров — персональные небольшие гранитные доски.

В Архангельске мы провели недели две, отъелись немного, окрепли, а главное — надышались свежим воздухом. Но всему бывает конец, и вот мы уже бредем под моросящим дождем по грязным улицам в морской порт, где нас ожидал пароход «Воронеж». Протяжный гудок, шум машины, беготня над нашими головами, покачивание корпуса—и мы тронулись...

Как только «Воронеж» вышел в море, конвой милостиво разрешил нам выходить на палубу. Мое летное кожаное пальто постоянно изобличало мою профессию. Вот и теперь начальник конвоя приказал

49

мме прочитать лекцию на авиационную тему. Надо сказать, что команда «Воронежа» встретила меня очень тепло: по-видимому, таких «пассажиров», как мы, транспортировали они не впервые. К концу «доклада» я был премирован большущим медным чайником с какао, которому и отдал должное.

Позади мрачное, серое Карское море, Печора, Белощелье... И вот наконец Ухта! Совершенно дикий, девственный лес начинался возле самой воды.

После опроса наш этап разбили по специальностям; кто помоложе— назначали «в командировки» на места разведки нефти, постарше—отправили в разного рода технические отделы. Остался лишь я один без назначения. «Летчик? Ничего, будешь летать!»—«Летать? Куда летать? Ерунда какая-то»,— подумал я. И попросил отправить меня на общие работы.

Больше месяца я проработал на рытье траншей для водопровода и совершенно неожиданно для себя был вызван всесильным начальником лагеря Морозом. Прежде он руководил Бакинским ОГПУ, но получил за какие-то дела десять лет (тогда это был высший срок, за ним следовал расстрел) и был назначен начальником Ухтинского лагеря. В те годы так обычно поступали с провинившимися работниками органов. В конце концов он был расстрелян — об этом я узнал в 1948 году, во время своего второго ареста—«за превышение власти», а его труп был положен у проходной лагеря, дабы все заключенные убедились, что всесильному Морозу наступил конец...

Но все это было потом. А пока Мороз отдал мне тоном, исключащим малейшее возражение, следующее приказание: взять буханку хлеба, любую лодку и отправиться до Усть-Ухты, где снять комнату и подготовить все для прилета гидросамолета и его обслуживания.

Через несколько дней действительно прилетел самолет. Он касается берега поплавками, и... что же я вижу! Нет, никаких сомнений не может быть! Нависшие брови, перебитый горбатый нос, привычный шаг на крыло? из пилотской кабины. Да это же Ширинкин, ас времен гражданской войны, кавалер

50

двух орденов Красного Знамени! Увидав меня, Ширин-кин кивает головой и спрашивает: «Какими судьбами?»

Вряд ли можно было найти более колоритную фигуру среди пилотов первых лет Советской власти, чем Ширинкин. По окончании войны он командируется в Голландию для приема самолетов фирмы «Фоккер». Своими смелыми полетами он приводит в восхищение знатоков высшего пилотажа. Дочь короля какао Ван-Гутена выразила готовность выйти замуж за этого «сумасшедшего большевика». Свадьба — простой советский пилот, бывший шахтер, во фраке и цилиндре рядом с одной из богатейших женщин Европы. Но тихое семейное счастье Ширинкина длилось недолго... Домой он возвращался один, увозя на память о стране ветряных мельниц и тюльпанов голубой «Олдсмо-биль» «цвета глаз любимой женщины», как любил говорить Алексей Дмитриевич. Не успел он поездить за рулем своего шикарного автомобиля, как был арестован и, по уверению следователя, «вовремя разоблачен» в намерении покинуть Родину. Вот так мы и встретились на реке Ухте...

Перед Новым годом начальник связи лагеря, которому мы подчинялись, велел мне собираться на этап в Пермь. «Думаю, что тебе там лучше не будет», — сказал он, и его бабье лицо вытянулось в гримасу. Получив на руки аттестат и литер от Котласа до Перми, взвалил на плечи рюкзак со шмотками, расцеловался с друзьями и вышел в путь. От Ухты до Котласа — около 500 километров — я должен был прошагать один, без конвоя, пешком по строящемуся тракту.

Сооружали тракт преимущественно уголовники. «Там дикий зверь рычал, столетний дуб стоял, на Воркуту вели мы путь стальной...» — говорилось в заунывной лагерной песне. Уже наученный горьким опытом, я не горел желанием общаться с «друзьями народа», справедливо полагая, что только в этом случае сохраню свою жизнь и вещи. Припоминаю эпизод, когда я находился неподалеку от Сыктывкара. Однажды я попробовал зайти в один из бараков к заключенным. Приоткрыв дверь, застал такую картину: обитатели барака внимательно наблюдали за

51

экзекуцией. «Палач» растирал махорочную закрутку о нос молчаливо стоящего сгорбленного арестанта. Народ был так поглощен зрелищем этой расправы, что не заметил моего появления. Я воспользовался этим, тихонько выскользнул в дверь и форсированным шагом отправился по тракту.

В Перми я встретил моих старых знакомых во главе с Ширинкиным и Линдеманом. Последний был у нас в Москве старшим механиком, уже отсидел в Соловках три года и теперь работал «по вольному найму», так как его больше никуда не брали.

Вместе с Линдеманом мы уехали на Новые Више-ры, где базировался наш авиационный отряд. Вечером мы — я имею в виду «друзей-однополчан», знакомых еще по воле—собирались в его комнате и пили чай, вспоминая прошлые дни. Хозяин был настоящей, живой энциклопедией русской авиационной истории, начиная с 1910 года и кончая Соловецкими островами.

Летно-технический состав лагеря жил несравненно лучше остальных заключенных, правда, в любую минуту мы могли оказаться на положении обыкновенных лагерников. Командир отряда, конечно, тоже из бывших заключенных, выхлопотал мне разрешение на свидание с женой. Я не застал уже того времени, когда женам удавалось приезжать к своим мужьям на целых полгода. Тогда отрядом командовал Левушка Ковалевский, как его ласково называли бывшие товарищи по Морскому корпусу. Сын сенатора, летчик царской армии, он побывал во многих авариях и катастрофах и неизменно выходил из переделок невредимым. Никто не ведал, как он попал на должность командира авиационного отряда Соловецких лагерей. Бурную свою жизнь Левушка кончил на берегах Усть-

Цильмы, когда скапотировал его самолет...

Приехавшая жена сообщила, что постановлением ЦИК от первого декабря 1931 года я освобожден из-под стражи. В лагерь это постановление еще не приходило. На меня это известие сразу как-то даже не произвело впечатления, но, когда прощался с женой на вокзале, вдруг ощутил страшную жажду свободы...

Фонеквас

52

Дернул же меня черт спрыгнуть с машины на скорости около пятидесяти километров в час! Результат — растяжение, а может быть, и разрыв связок. Два дня провалялся дома, но зная, что на моем самолете меняют моторы, решил выйти на работу. Едва я залез в самолет, как меня неожиданно вызвали к вновь назначенному начальнику авиагруппы.

— Я много слышал о вас, как о разгильдяе и лентяе. Следует изменить свое поведение, исправиться, иначе придется принять против вас соответствующие меры, — сказал он мне.

Пораженный такой неожиданной аттестацией, я ответил:

—Такое мнение о себе я слышу впервые, очевидно, вы с кем-то путаете меня. Откройте мой послужной список и за двадцать пять лет работы в авиации, кроме наград и поощрений, в нем вы ничего не найдете.

На этом наш разговор окончился.

Уже позднее, в лефортовской тюремной камере, размышляя об этом разговоре, я пришел к выводу, что он был первым предвестником моего восьмилетнего путешествия. Начальник авиагруппы, очевидно, был уже уведомлен начальником Полярной авиации Кузнецовым, который дал согласие на мой арест органами МВД. Подпись Кузнецова я видел собственными глазами на бланке, показанном мне следователем.

Через несколько дней мы улетали на мыс Каменный. Как всегда, сговорились встретиться с командиром самолета, с которым жили в одном доме, у подъезда в пять утра.

Я очень любил Москву в ранние утренние часы,

53

улицы пусты, лишь изредка промелькнет какая-нибудь машина. Дворники к этому времени уже кончают уборку, и стоит она, старушка Москва, в молчаливом великолепии. Присев на ступеньки, я закурил. Подошел какой-то товарищ, лет сорока, назвал меня по фамилии и спросил, не аэродромную ли машину я жду. Затем подошли еще двое, закурили, и один из них сел позади меня на ступеньки. Эти люди не вызвали у меня никаких подозрений, так как пассажиры часто пользовались аэродромной машиной. Первый «пассажир» внезапно резко встал.

— Вы арестованы! — сказал он.

В ту же минуту к тротуару подкатила легковая машина, двое взяли меня под руки и подвели к ней. Один из них вытащил какую-то бумагу и протянул мне:

— Вот ордер на ваш арест.

Пронеслись старые, дорогие моему сердцу улицы — Манеж, Воздвиженка, Театральный проезд, дом, где я родился, место на Лубянской площади, где когда-то стояла церковь, в которой меня крестили. Машина остановилась около «сердца контрразведки», как изволил выразиться следователь на одном из допросов. Входя в дверь, мысленно простился с Москвой, семьей, друзьями, теперь уже навсегда.

Не обыскивая, меня подняли на лифте не помню на какой этаж. Ввели в большой кабинет, где за столом сидел молодой человек и делал вид, что читает газету. Газета закрывала его лицо, но через прорванное в ней отверстие я заметил два внимательно наблюдающие за мной глаза. Часов в одиннадцать, наконец, появился следователь в чине майора, лет около пятидесяти, в гимнастерке, с небольшой колодкой орденов и традиционных мягких сапожках. Допрос начался с обычного заполнения анкеты. Затем майор тихим вкрадчивым шагом подошел к одному из сейфов и достал «Дело первого Московского кадетского корпуса» в простой коричневой папке с грифом «хранить вечно». Вот он, давно знакомый воскресший покойничек! И опять, как в 31-м году, началось.

54

— Кто был у вас на вечеринке 7 декаря 1922 года? Назовите фамилии!

— Откройте папку и прочтите сами. Кроме того, прошло уже более двадцати лет, и я стал забывать о своем первом аресте.

Позже я вспомнил, что в 1932 году, возвратясь из своих Ухтинских странствий, я рассказал своему приятелю о том, что меня обвинили за участие в кадетской контрреволюционной организации. На вопрос его о том, как называлась эта организация, я со смущением ответил, что мне не пришло в голову спросить об этом.

И я тут же задал своему следователю вопрос о названии «нашей» организации.

— Это я тебе скажу при следующем допросе, — ответил он.

На следующем допросе, не успев посадить меня на стул, следователь сказал:

— Романовцы!

— Не понимаю, что вы хотите сказать.

— Фамилия государя как?

Должен сказать, тут я совершенно оскандалился, забыл фамилию. Впрочем, это и не удивительно: более тридцати лет я не вспоминал своего монарха.

Первый допрос продолжался около четырех часов. Затем меня отвели в камеру, где находились семь человек. Теперь меня ничего не удивляло— ни разношерстный контингент арестованных, ни предъявленные обвинения. Я стал «повторником» и снова попал в тяжелые жернова чудовищной машины репрессий. Но теперь эта машина стала более совершенной, брак исключался — никто не выходил на волю.

Старшим по возрасту и тюремному стажу был маляр — неразговорчивый, медлительный в движениях, с разбитыми от долгих лет работы кистями рук. Такой тип людей часто изображается на картинах с лаконичной подписью — «рабочий». Попал он в эту «обитель» до ужаса просто. На устроенном им новоселье в числе приглашенных был и приходской попик, такой же старикашка. Выпили, разговорились «по душам», маляр даже не помнил о чем, но служитель

55

культа оказался самым что ни на есть шаблонным осведомителем ГПУ. В каком виде он представил разговор — нетрудно догадаться!

Не избежал общей участи и профсоюзный босс, которого посадила дочь Рамзина, взятая им к себе, из жалости, машинисткой. Босс, разбирая у себя на службе старый шкаф, нашел в нем брошюру Томского. Сказал секретарше, что раньше хорошо издавались брошюры. Сказанное преподнесено было совершенно иначе.

Третьим в камере был архитектор Машинский, депутат Моссовета. Дело я его забыл. Запомнился он мне по двум высказываниям. После бани, где нам меняли белье, он, показывая на маленькую заплаточку с левой стороны груди, спрашивал у всех:

— Как мне быть, может, это след от пули, может, эта рубашка снята с расстрелянного? Может, можно спросить замену? И еще:

— Я архитектор, художник, больше высылки мне не дадут. За мной грехов не числится, а хлеб буду зарабатывать рисованием икон.

Четвертый обитатель — бывший капитан порта Тик-си Генералов, проходящий по делу моряков. Был он коренным москвичом, и мы с ним довольно скоро нашли не только общий язык, но и общих приятелей по юности.

По существующему правилу, после допроса конвоир, или, как его называют на тюремном жаргоне, «вертухай», провожал арестованного к дежурному по этажу, на котором помещался кабинет следователя. Дежурный вытаскивал книжицу, по размерам с амбарную, разыскивал в ней нужную страницу, накладывал на нее железный лист с прорезью, через которую виднелась только ваша фамилия, часы допроса и то место, где мы обязаны были расписываться. Что скрывалось под листом железа, никто никогда не видел. Однажды, после очередного допроса, уже приготовившись расписаться в книге, я к своему удивлению увидел, что лист сдвинут, а в графе стоит фамилия «Кушнарев», примелькавшаяся мне с детских

56

лет по учебникам, издаваемым типографией Кушнарева. Поколебавшись, я все же решил указать на ошибку. Незамедлительно я был ввергнут в один из «шкафов», расставленных в коридорах на случай внезапной встречи арестантов.

Свыкшиеся друг с другом арестанты обычно после допросов обсуждали свои дела, делали прогнозы. Я рассказал о своем происшествии с «железной книгой». Мой морячок подумал и сказал:

— Кушнарев? Это по моему делу. Значит, и его заграбастали!

Пятым был шофер, проскочивший на Красную площадь в тот момент, когда из Спасских ворот выезжало какое-то начальство. Обвинение: «Кто тебя научил врезаться в правительственный ЗИС?» По словам шофера, он остановился далеко до перекрестка, строго соблюдая сигналы светофора.

Пожалуй, самым интересным персонажем был некто Комиссаров. Член партии, старый сормовский рабочий, в прошлом социал-демократ. Последнее, очевидно, послужило достаточным поводом для того, чтобы, начиная с 1922 года, сажать его семь раз, несмотря на то что в прошлом он занимал большие посты, вплоть до того, что в первый год революции был даже делегатом от Сормовского завода. Настроен он был оптимистически:

— Подержут, проверят, что их интересует, и выпустят.

— Нет, на выход на волю шансов нет, — сказал кто-то.

Всегда тихий, спокойный, он вспылил:

— Какие вы политические?! Вы просто безграмотные обыватели! Нашлепать вам по заднице и выгнать из тюрьмы!

Шли дни, а следователь и не думал его беспокоить. Наконец, вызвали. После шестичасового допроса он пришел совершенно разбитый морально и физически. Его первоначальный оптимизм начал постепенно рассеиваться. А когда я явился после десятидневного

57

карцера похудевшим и осунувшимся, он заметно погрустнел.

Не знаю, как его дела, но мои изо дня в день шли все хуже и хуже. Каждую ночь меня вызывали к следователю, и я должен был стоять на своих больных ногах всю ночь, пока длился допрос. Иногда мне разрешали садиться на табурет, крепко привинченный к полу. Не верьте тому, кто, рассказывая о следствии, скажет, что он в запальчивости запустил в следователя табуреткой! Все табуретки привинчены к полу. Лично я слышал об этом неоднократно. Днем лежать на койках запрещалось и вертухаю, видимо, было поручено наблюдать за мной через волчок. Стоило мне только, сидя на койке, закрыть глаза, как открывалась дверь и мне приказывали сидеть с открытыми глазами. Товарищи всеми способами старались мне помочь, давали книгу (мне самому это было запрещено), и я, припустив глаза, делал вид, что углубился в чтение. Иногда эта хитрость удавалась, и я мог хоть чуточку вздремнуть. Для поддержания сил решил заняться зарядкой. Вскоре вся камера последовала моему примеру, но через неделю зарядка была запрещена. Мотивировка: «чтобы не простудились от обтирания холодной водой...»

Иногда Маликову, моему следователю, самому надоедала вся эта комедия допроса. Тогда он подходил ко мне и начинал махать ногой, обутой в мягкий следовательский сапожок, перед самым моим носом. Иногда у меня появлялось желание наклониться еще на два-три сантиметра, чтобы сапог прошелся по лицу. Поразмыслив решил, что разбитый нос вряд ли заставит его изменить систему допроса.

Как-то он вытащил напечатанную бумажку с подписью летчика Машковского, в которой утверждалось, что я не верил в успешность поисков Леваневского.

— Видишь, какая ты вражина!?

— Это верно, это я заявлял на собрании в ЦК, куда мы были приглашены перед полетом. Это было открытое высказывание. Приказ я не нарушил и вылетел вместе со всеми и был бортмехаником единствен-

58

ной вернувшейся в Москву машины! Машковский же, по своей глупости, разбил свою машину при возвращении и утопил четырех человек.

По строгому распорядку дня, существовавшему в тюрьме, в двадцать два часа отбой. Мы ложились на свои койки, положив руки, по существующим правилам, поверх одеяла. И вот тут-то, как говаривал мой следователь, «когда ты только начнешь засыпать, я прикажу тебя вызвать на допрос». Действительно, мы слышали звук открываемого замка: от одного только звука вставляемого ключа мы уже просыпались. Приставив согнутую ладонь ко рту, вертухай, наклонившись, шептал начальную букву фамилии арестанта, вызываемого на допрос.

— На «К», на «К». На «К» в данном случае должен назвать свою фамилию полностью. Бывало и так, что не один я был на «К», тогда кто-то из нас облегченно вздыхал: на сегодня пронесло.

Добрая половина допроса проходила примерно так:

— Вражина, растудыть твою мать! Не хочешь подписывать протокол допроса? Съездишь в Лефортово — подпишешь!

И действительно, через несколько дней я попал в Лефортово. Помнится еще в корпусе, на уроках законоведения, на какой-то вопрос директора я понес такую околесицу, что «их превосходительство», не выдержав, сказал: «Ну знаешь! Этак ты скоро очутишься по соседству, в Лефортовской тюрьме!»

Вот и она, угроза, напророченная мне еще в 1916 году!

Меня долго водили по коридорам подвала тюрьмы и наконец втолкнули в карцер. Грязная, сводчатая комната, примерно около трех-четырех квадратных метров, койка—деревянная доска, убирающаяся на день в стенку и запирающаяся на замок. И опять каждую ночь допросы. Потолок камеры покрыт толстым слоем пыли и на нем пальцем написано по-немецки: двадцать пять лет — все ясно! Для сиденья в углу прибита дощечка. Долго не просидишь на ней.

59

Под потолком, на улицу, прорублено окошечко сантиметров двадцать на двадцать, очевидно, нечто вроде вентиляции. У меня отобрали одежду и даже носки и я остался в одном белье. Питание—две кружки воды в день и двести граммов хлеба. А на улице начало декабря! Через вентиляционное отверстие дует так, что не знаешь, что и делать! Пробовал натянуть на голову нижнюю рубаху и надышать под нее, но это не помогло. Перед допросами мне выдавали отобранный костюм, но он был настолько холодным, что при надевании возникало ощущение, словно влезаешь в спальный мешок, долго пролежавший на снегу.

В первые сутки в соседней камере непрерывно пела женщина. Сначала что-то еще можно было понять, затем голос становился все более и более хриплым. Временами песни прерывались криками «начальничек, выпусти», слова уже трудно было разобрать, раздавался какой-то хрип и к концу суток все стихало.

Маликов на каждом допросе заученно повторял одно и тоже:

— Подписывай, вражина! Хуже будет! Не сознаешься — будем бить! Почки отобьем, ребята у меня здоровые, на подбор, на коленях будешь ползать, но будет уже поздно! А в лагерь все равно поедешь, только калекой! От души будем бить! Выбирай!

Заметив, что я дрожу от холода, он обычно, вставая и накидывая на себя шинель, говорил:

— Что-то жарко стало, надо окошечки открыть. — И распахивал большое двустворчатое окно. Я больше отмалчивался, повторяя вслед за ним:

— Невиновен. Подписывать не буду. Эта неравная борьба мне осточертела, сила была на его стороне. А мне надо было еще как-нибудь сохранить свое здоровье. Неизвестно, куда меня пошлют, может, дадут не такой уж большой срок, может, я еще попаду снова в авиацию!

И вот настал день, когда я не вытерпел и пообещал подписать все обвинения на следующем допросе.

60

Почему завтра, а не сегодня? Какая разница? Что может измениться за ночь? На следующий день Маликов подал мне лист бумаги и ручку.

— Пиши!

Я сидел и молчал. Что писать? С чего начинать, не знаю.

— Опять, вражина, за старое? Пообещал я тебе карцер, видишь, выполнил! А теперь лупить будем, от души будем! Калекой, а в лагерь все равно поедешь! Не был контрой, так будешь! Участь твоя решена! — заорал Маликов.

— А зачем же делать из меня контру? — невнятно пробормотал я.

— Что-то опять жарко стало, сейчас проветрим тебе мозги!

Я взял в руки перо, но мысли так и не шли.

— Подскажите, не знаю, что и писать. Никакой вины за собой не чувствую.

— Пиши, гад! — перебил меня Маликов.

— Первое. Клеветнически ругал колхозы.

(Да как я мог их ругать, если я колхоза в глаза не видел!)

— Второе. Клеветнически ругал совхозы. (Опять же, я там не бывал!)

— Третье. Хотел свободной торговли. Тут я, было, попробовал встать на дыбы:

—Ни я, на мои деды и прадеды никогда торговлей не занимались. Мне, пускай, булки хоть на деревьях растут, какая мне разница, откуда они берутся!

— Вот видишь, какая ты контра! Даже труда колхозника не уважаешь! Вот ведь контра! Пиши дальше! Четвертое. Говорил, что у нас нет свободы слова.

— Этого я не говорил, но подпишу. Какая же у нас свобода, если все мои обвинения состоят из «говорил»!

— Пятое. Критиковал действия Верховного Главнокомандующего.

61

Но тут я уже твердо уперся, хорошо зная, что за такую критику мне двадцать пять лет обеспечено!

— А как же я мог критиковать? Человек я не военный, откуда я могу знать, чем располагает штаб Верховного Главнокомандующего?

— Ну, да ладно, хватит с тебя. Лет восемь уже набралось.

Следующий день был выходной. Кончался мой карцерный срок, и я был «выпущен» в одиночную камеру пересылки. Днем в соседней камере началась какая-то возня. То ли били моего соседа, то ли он начал психовать, не знаю. Единственное, что я разобрал, да и то с величайшим трудом — человек кричал по-немецки.

— Отпустите меня, я чистокровный немец! — затем голос стихал, пропадали слова, словно в рот вставляли кляп.

В понедельник меня перевели на Лубянку. После моего признания я чувствовал себя уничтоженным, смятым, раздавленным этой чертовой машиной. Это было второе мое испытание после усть-ухтинского лагеря в тридцать первом году. Многое я успел учесть, повидать, поразмыслить. Сейчас я понял, что сил у меня осталось мало, а главное — всякое сопротивление бесполезно.

Через несколько дней, после возвращения на Лубянку, я попал к тюремному врачу. Он молча осмотрел мою распухшую ногу, назначил массаж, и вертухай отвел меня вечером на процедуру. Не смазав ничем ногу, сестра, одетая, как с модной картинки, сделала без всяких усилий пятнадцать-двадцать легких поглаживаний и затем приказала вертухаю отвести меня обратно в камеру. Точно такой же сеанс повторился и на следующий день. Нервы мои не выдержали и я довольно резко сказал:

—Прекратите этот балаган! Или делайте массаж как положено!

Сестра стала пунцовой: ей, работнику всесильного МГБ, какой-то арестант смеет делать замечание. Опомнившись, она пришипела вертухаю:

62

— Процедура окончена! В камеру! В камере я рассказал о случившемся.

— Ну что же, опять заработал карцер. На этот раз совсем бездарно, — сказал один из арестантов. И как бы в подтверждение его слов лязгнул замок и наш «ангел-хранитель» скомандовал:

—Собраться к начальнику тюрьмы! Промелькнули встревоженные лица товарищей, каждый как бы ставил себя на мое место. Ввели меня в кабинет полковника, рядом с ним стоял скрестивши руки на груди в белом халате молодой грузин, очевидно, врач.

— Это он? — спросил полковник.

—Он.

—Дети у вас есть? Нет? Ваше счастье! Ради детей хотя бы вели себя поприличней! Они же ни в чем не виноваты.

При чем здесь дети — было неясно. Впрочем, меня больше интересовало: что будет дальше? Когда же сама расправа? И вдруг команда вертухаю:

— Отведи!

Когда вертухай, взявши меня под руку, вел меня обратно в камеру, я кипел от злости. Около четырех месяцев водили меня на допрос с больной ногой, заставляли простаивать на допросах целые ночи, затем назначили лечение, которое, видимо, расценивалось как особо гуманный акт!

Недолго продолжался мой постельный режим. Правда, вызывать стали реже, а вскоре Маликов объявил, что он уезжает на месяц в отпуск и передает мое дело другому следователю. Когда я поделился этой новостью в камере, профсоюзный деятель, оживившись, сказал:

—Ты пропал! Ведь это же зверь! Он разбил графин о мою голову!

Свой первый допрос мой новый следователь начал так:

— Договоримся! Будете отвечать на мои вопросы только правду! Иначе я не мыслю ведения следствия.

63

Так вот, скажите мне, что эта за кадетская организация была у вас в двадцать втором году?

— Ничего не знаю. Ни в каких организациях я не состоял и даже не слышал о них!

— Я вам верю. Я так же думаю. Тут есть о чем подумать...

На этом допрос кончился, что немало удивило нашего профсоюзного босса. Всей камерой мы пытались разгадать неожиданное поведение моего нового следователя. В конце концов пришли к выводу, что пока Маликов греет свои телеса где-нибудь на юге, меня вызывают к следователю, чтобы показать, что дело идет и что оно не замерло. Вызов для полировки крови!

Отдых мой больше не нарушался в продолжение целого месяца. Затем я вновь предстал перед ясными очами Маликова.

— А, сволочь! Договорились же обо всем! Снова тянешь резину! Опять начинаешь сначала!

— Я-то договорился с вами! А причем здесь ваш заместитель? Его я не знаю и никакой договоренности с ним у меня нет!

Тут мне показалось, что у Маликова промелькнула самодовольная улыбка.

Опять повторение пройденного, снова Лефортово. На этот раз меня пихнули в маленькую камеру, где стояло три койки. Днем и ночью горит тусклая электрическая лампочка, вместо окна—маленькое вентиляционное отверстие, на стенах следы сырости, от асфальтового пола веет холодом. Немного истории. Построена тюрьма была еще при матушке Екатерине, и в плане представляла собой букву «К», «крылья» которой, соединяясь, образовывали небольшие площадки на всех четырех этажах. С площадок открывался обзор всех камер с плотными окованными дверями, выходящими на антресоли, которые шли вдоль стен. Стоящий внизу дежурный постукиванием флажков один о другой регулировал движение арестантов по антресолям. Но если случайно все же происходила ваша встреча с другим арестантом, то одного из вас

64

впихивали в первый попавшийся шкаф и только по звуку подкованных каблуков сопровождающего вы могли судить о том, что такой же горемыка, как вы, проследовал мимо. Между антресолями были натянуты стальные сетки на тот случай, если кому-нибудь придет в голову шальная мысль прекратить свои мучения.

Как-то ночью меня повели в санчасть. Мой приход привел в хорошее настроение и врача и сестру, они долго смеялись, глядя на меня, а потом сделали укол в спину. Против чего — осталось неизвестным. Все это было тем более странно, что в моей камере уколов не делали ни до моего прихода, ни после.

В нескольких допросах моими следователями были три полковника. Впервые вопросы показались мне беспорядочными и однотипными, и порой создавалось впечатление, что не задавались без всякой связи между собой. Но это только так казалось! На самом деле следователи старались сбить меня с толку, создавая сеть из противоречий в моих показаниях. Я попал в руки опытнейших игроков!

—Ну а теперь что можешь сказать о списанном тобой самолете «Шорт-Стирлинг»? Мало того, что мы считали тебя контрой, ты вдобавок оказался еще и вредителем! Понятно, разве тебе может быть жалко рабочих денег?!

Моя голова, работающая в течение двух месяцев только в одном направлении, не могла дать сразу ответ на задаваемые одновременно несколькими лицами вопросы. Действительно?! Почему я поставил свою подпись в акте списания самолета без указания своего особого мнения!

— Видите ли, масло для мотора ему не понравилось!—сказал один из полковников, обращаясь к остальным.

При слове «масло» мне ясно вспомнилась история со списанием. Дело обстояло так. По личной просьбе начальника Полярной авиации Мазурука нам передали из НИИВВС четырехмоторный английский бомбардировщик «Шорт». НИИВВС, видимо, с большой ра-

65

достью отдал нам этот самолет, так как на нем стоял двигатель, требующий особого сорта масла, которое у нас не вырабатывалось. Кроме того, шла война, и совершенно невозможно было достать покрышки к огромным двухметровым колесам. А самая главная причина для списания, как я считал и мог это доказать документально, состояла в том, что «Шорт» не мог быть использован в гражданской авиации из-за своей центровки: в пассажирском варианте в его носу приходилось бы возить двухтонную чушку, что, конечно, было нерентабельно. А кто пойдет на это!? Следователи переглянулись между собой и, вызвав конвоира, приказали:

— Уведите этого дурака! При первом же своем допросе после отпуска Маликов спросил меня:

—Как, отдохнул эти дни? Надеюсь, никто не беспокоил? Говоришь, потревожили тебя, а я-то думал дать тебе отдохнуть! Все это ерунда! Твоя халатность, не больше! А вот передо мной не раскрылся полностью, вражина!

И снова начались ночные допросы. Снова ждешь: скорее бы кончалось, скорее бы светало!

— Думаю, может следует устроить тебе с твоим напарником очную ставку? Надо же установить в конце концов, кто же из вас врет. Ты вовсе не такая кроткая овечка, как представляешься! Очная ставка — вещь неприятная: отвечать на заданные вопросы, смотря в глаза своему напарнику!

— Давайте! Ничего страшного в этом я не вижу. По ходу следствия от Маликова я узнал, что мой «напарник раскололся». Он нес такую ахинею, что даже представить себе было трудно. Настал день очной ставки. Меня ввели в большую комнату, усадили на один из стульев, стоящих в метрах пятнадцати от большого стола, покрытого зеленой скатертью. Вслед за мной ввели моего бывшего командира, сгорбленного, с низко опущенной головой. Поскольку мы знали друг друга еще мальчишками, то между нами в обращении осталась некоторая вольность.

— Здорово, Ken! — окликнул я его, желая немного приободрить его.

66

— Был когда-то Ken, теперь кончился! — ответил мой напарник, не поворачивая головы.

Здорово тебя отрегулировала тюрьма, подумалось мне. Не глядя на меня, Кеп сел на указанный ему стул, метрах в трех от меня. Очная ставка свелась к следующему: сначала прочли, поочередно обращаясь к нам, перечень наших «грехов», потом, также поочередно, мы должны были подтвердить, что мы один в присутствии другого клеветнически ругали колхозы, совхозы, хотели свободной торговли и т. д. — словом, мы снова подтвердили все ранее подписанное нами. Плюс к этому мой командир был еще обвинен в антисемитских настроениях, которые он с готовностью подтвердил и даже начал требовать, чтобы вписали в протокол допроса, какими словами он ругал евреев. Тут даже Маликов, по каким-то неведомым нам причинам, одернул его:

— Зачем это? Получишь еще за антисемитизм! Но Кеп, что называется, «закусил удила».

— А! Мне теперь все равно, так и пишите, как я ругал евреев!

Затем последовало подписание заранее составленного протокола. В один момент оказалась перечеркнутой наша честная, в прошлом, работа, правительственные награды, поощрения — вся казавшаяся нам в прошлом безупречной жизнь!

— Вот что, — сказал мне однажды Маликов, — предстоит еще одна фаза оформления—свидание с прокурором. Как договорились — так и показывай! Но если я сболтну лишнее, можешь одернуть меня!

Как я это должен понимать: как насмешку или буквально?

Прокурор был наряжен в морскую форму, сшитую из грубого сукна, точь-в-точь такую же выдавали на моей прежней службе военизированной охране. Давно знакомое лицо! Да это же коми—человек из Ухты!

— Надо раскрыться! Еще вы не во всем сознались! — такими словами встретил меня прокурор.

— Да что могу я еще сказать? Сказал то, чего никогда и не было!

Брошенный мною камешек пролетел мимо. Затем Маликов при прокуроре снова зачитал список моих

67

«дел». При чтении четвертого пункта, где теперь значилось: «хотел такую же свободу слова, как в Англии», я попробовал одернуть его.

— Что же мне теперь, весь вычеркивать? Да это ерунда, это теперь не имеет никакого значения! Срок у тебя есть, ты выглядишь хорошо, через восемь лет вернешься на волю! Москвы тебе не видать в любых условиях! Будешь на Енисее работать бакенщиком! Рыбная ловля там богатая! — сказал Маликов.

Прокурор хранил ледяное молчание.

— Когда вы отбывали срок на Ухте, наверное, видели начальника лагеря Мороза? — нарушил молчание прокурор. (Еще бы мне его не знать! Его именем пугали зеков, а они, если им было суждено вернуться домой, пугали бы его именем не только своих детей, но и заказали бы им в свою очередь пугать внуков!)

— Мороза расстреляли за превышение власти. Труп его был выставлен на показ заключенным, чтобы каждый мог убедиться, что расстрелян именно Мороз!

На этом допрос в присутствии прокурора закончился.

Вскоре меня снова вызвали. Как и всегда, вертухай долго водил меня по коридорам и лестницам и, наконец, втолкнул в небольшой кабинет. За столом сидел одетый в пальто грузин лет сорока.

— Дело ваше заканчивается, срок вам обеспечен, но бывшее ваше начальство прислало на вас отличную характеристику, и органы решили облегчить вашу участь! Вас решили послать на работу на один из станкостроительных заводов. Вы будете иметь возможность видеться с семьей, о бытовых условиях и пище и говорить не приходится — словом, все неизмеримо лучше того, что вас ожидает в лагере!

Сразу же в голове пронеслось: какой ценой я заплачу за все эти «блага»! Не удержавшись, я спросил:

— В чем будет заключаться моя работа?

— Вот этого я не могу вам сказать, сами увидите. Наше дело поставить предприятию рабочую силу, а дальнейшее -будет зависеть от вашего умения и знаний.

— Ну, на авиационный завод, куда ни шло, я бы

68

рискнул пойти, но на станкостроительный нет! Мне уже исполнилось пятьдесят лет и стоять и краснеть, как мальчик, перед станком от своего неумения я не хочу! Я никогда не занимался очковтирательством, да и сейчас, несмотря на мое безвыходное положение, не собираюсь!

— Ну что же! Это ваше право! Вообще говоря — напрасно!

Вернувшись в камеру, я не удержался и рассказал о происшедшем разговоре своим однокамерникам. Мнение было общим — я сделал глупость.

— Какое вам дело! Пускай МВД само беспокоится, хороший вы специалист или нет?! Это уже их дело! И ничего быть в нашем положении таким щепетильным!

Но теперь я уже доподлинно знал, что за все приходится платить и, может быть, даже очень дорого! Чем я заплачу за то, что буду жить в лучших условиях, нежели в лагере!? Хватит! Больше никаких компромиссов!

Первым вызвали на этап из нашей камеры заместителя директора лейпцигской типографии, который обвинялся во вредительстве. Мы попрощались. За ним захлопнулась тяжелая, окованная железом дверь и ... человек пропал для нас навсегда!

Затем пришла очередь физкультурника, здоровенного, вечно голодного, всегда дежурившего со своей миской у кормушки в надежде получить добавку и грезившего о «бывшем» домашнем завтраке, состоящем из двух французских булочек и какао. За что он сюда попал, я так и не узнал, правда, особенно к этому и не стремился. Из числа своих «грехов» он рассказал лишь об одном; при обыске у него обнаружили историю партии старого издания с предисловием Бухарина.

Физкультурника заменила отвратительнейшая личность в длиннейшей кавалерийской шинели, со срезанными петлицами, мочалкообразной паршивенькой бороденкой и бесцветными бегающими глазками. По его словам, сидит он за убийство какого-то генерала. О своей профессии говорил очень невнятно. Почему-то у него сразу же установились плохие отношения с молодым симпатичным железнодорожником, кото-

69

рый заменил замдиректора типографии. Насмотревшись всего за мои «хождения» по мукам», я пришел к убеждению, что ежели начальство пожелает, то уберет тебя тихо, хотя бы с помощью вот такого типа, подсадив его в камеру и посулив ему за это дело досрочное освобождение!

Несмотря на более чем скудную кормежку, я не мог иногда до конца доесть свою пайку, настолько хлеб был плохо пропечен. Чтобы как-нибудь убить время, начал лепить из хлеба разных зверьков. Через несколько дней их накопилось довольно много, я скатал их в шарик и решил выбросить в боксе на прогул" ке, считая, что в запертом боксе никто не наблюдает за мной. В отличие от лубянской тюрьмы, где место для прогулки помещается на крыше, лефортовский бокс находится в тюремном дворе. Хлебный шарик я выбросил в небольшую кучку снега. После прогулки в камеру ко мне вошел капитан и спросил:

— А что вы делали во время прогулки в боксе?

— Ничего, если не считать, что выбросил хлебный шарик. Хлеба я не доедаю, а бросать шарик в парашу считаю неудобным.

За такое быстрое признание я отделался только словесным выговором, зато узнал, что боксы после прогулки обыскиваются!

Скоро дошла очередь и до меня! Я был переведен в пересыльную камеру. Путь мой в камеру шел по расположенным вдоль стен антресолям, и я мог наблюдать стоящего внизу вертухая во всей красе с белыми и красными флажками в руках, исполняющего роль регулировщика движения.

В камере мне сразу же бросился в глаза белый эмалированный умывальник — я начал отвыкать от подобной роскоши! На одной из двух кроватей сидел незнакомый мне арестант — человек лет пятидесяти атлетического телосложения с добрым лицом. Воскового цвета кожа сразу отличала в нем давнишнего арестанта. Примерно около дня мы, наподобие псов, обнюхивали друг друга и затем пришли к взаимному молчаливому соглашению, что можно доверять. Начались рассказы о злоключениях. Он оказался капитаном одного из лайнеров, курсировавших на линии Ленинг-

70

рад — Лондон. Внезапно я совершенно явственно услышал тиканье часов, видимо, лежащих в одном из карманов у капитана. Зная, что у арестантов часы отбираются, я удивленно посмотрел на него.

— Не удивляйтесь, — ответил он. — Этот вопрос задавали мне многие. Во время одного из допросов мне повредили кость скулы. Не знаю почему, но именно после этого у меня стало слышно биение пульса у виска, напоминающее тихое тиканье часов. Все может быть в этом странном мире! Еще до ареста у моего капитана была язва желудка. Во время следствия его даже кормили как язвенника какой-то кашкой. Но следствие кончилось, и одновременно с ним отменили и кашку. Тогда у капитана зародилась мысль — покончить жизнь самоубийством. Столовой ложкой он как-то умудрялся отковыривать малюсенькие кусочки эмали и глотал их. Этот процесс продолжался довольно долго, но я надеялся, что капитан все же кончит заниматься сизифовым трудом — отколу-пыванием эмали и бросит эту идею о самоубийстве. Действительно, вскоре он сам, без постороннего вмешательства, прекратил это занятие. Уже после моего освобождения из лагеря, по приезде в Москву, я зашел к своему однодельцу и совершенно неожиданно для себя получил через него привет от капитана. Между арестантами существует старый неписаный закон: «Если тебе придется повстречать такого-то товарища где-либо, передавай ему привет от меня. Если забудешь мою фамилию, то напомни, где сидели вместе».

Ровно через неделю меня снова провели в маленькую комнату перед выходом, называемую громко «вокзалом». Там я встретился с моим однодельцем — командиром самолета. Мы расцеловались. Здесь же нам выдали вещи, пересланные из дома. В этой последней камере мы просидели всего несколько часов. Позади бессонные ночи, кошмары следствия, приговор...

Начинался этап!

Этап

71

Из маленькой пересылочной камеры меня и напарника повезли на вокзал. Конвоир расположился вместе с шофером, а нас заперли в фургончик с надписью «Консервы». Таких фургончиков, весело бегущих по Москве, я много встречал до ареста. Только не мог тогда никак понять: почему зимой сквозь прорезанное в задней двери окошечко идет пар! Втиснутые в машину, каждый в маленькое одноместное купе, вмещающее с трудом человека с рюкзаком на плечах и чемоданчиком на коленях, с дверью и неизменным тюремным глазком, с тускло горящей лампочкой, мы сидели молча, прислушиваясь к шуму города. И тогда дошло до меня, почему зимой сквозь прорезанное в задней двери окошечко идет пар!

На вокзальной пересылке конвоир заполнил на нас какие-то документы и повел по железнодорожным путям. Дорога, очевидно, была ему хорошо известна. Мы долго петляли по путям, подлезая под стоящие составы, и наконец в тупике увидели одиноко стоящий вагон и... даже обрадовались ему. После строгого тюремного режима вдруг так много «свободы»! Один конвоир куда-то ведет нас! А может быть, нас «того», «при попытке к бегству»? Чего только не придет в голову загнанному человеку!

Вам, наверное, приходилось видеть «столыпинский» вагон, когда ваш поезд, отойдя от станции, попадал в зону запасных путей, разъездов и стрелок. Только вам, свободному человеку, как и мне в свое

72

время, вряд ли могла прийти в голову мысль о его печальном назначении. Окна со стороны коридора закрыты диагональными решетками, а там, где купе, стенка вагона глухая с маленькими вентиляционными окошечками под крышей. Если вагон заполнен, вы непременно увидите на площадке человека в фуражке с синими полями и красным околышем, который зорко охраняет «груз», рассчитанный на долгие годы хранения.

Я залез на верхнюю полку купе, которое вскоре стало заполняться другими этапниками. В Свердловске нам «подсадили» в вагоны тринадцать женщин. Перед решетчатой дверью нашего купе, в ожидании проверки по списку, остановилась высокая худощавая женщина. Синяя потертая, но ладная телогрейка, рюкзак с хорошо пригнанными ремнями, сапоги — все выдавало в ней человека, достаточно уже хлебнувшего лагерного горя.

Утром конвой начал пускать нас по одному человеку в уборную по команде-окрику:

— А, ну, давай на оправку! Живей! Давай следующий!

Не успев оправиться, мы бежали по коридору, придерживая расстегнутые брюки, под улюлюканье конвоиров. Из-за никому не нужной спешки мы привели уборную в жуткий вид. Убирать ее заставили женщин и со своей полки я сразу узнал среди них ту высокую женщину. В глазах ее была безнадежность.

Промелькнули пересыльные тюрьмы: Куйбышев, Челябинск, Петропавловск. Везли то в пульмановском, то в «столыпинском» вагонах. 'Во время поверки в «столыпинском» вагоне просто пересчитывают через решетчатые двери купе, в пульмановском же загоняют всех в один угол, а затем, по одному, начинают перегонять в другой. Замешкавшихся «пересчитыва

73

ют» по спине деревянным молотком, предназначенным для проверки вагонных досок.

В куйбышевской пересылке нас догнал этап, состоящий из «повторников», т. е. арестованных в 1937— 1938 годах, отсидевших свои сроки, освобожденных и вновь забранных в 1947—1948 годах без предъявления каких-либо обвинений. Некоторые из них пробыли на свободе всего две недели. Среди «повторников» оказался и один адмирал, потерявший руку на Колыме. Разговорившись со мной, он с пеной у рта стал доказывать, что все полярные экспедиции, включая и спасение челюскинцев, и высадку на Северный полюс в 1937 году, и перелеты Чкалова, Громова и Белякова, преследовали лишь одну цель: отвлечь внимание общественности от проходящих в стране арестов. Сами по себе эти экспедиции, по его словам, никакой ценности не представляли и были лишь очередным безотчетным выбрасыванием денег с поговоркой: русский мужичок все вытерпит!

Этап с голодным шестимесячным существованием и частыми жестокими драками между уголовниками, которые шли под лозунгом «бей в нос, делай клоуна», приближался к концу. После двухмесячного сидения в челябинской пересыльной тюрьме нас вызвали с вещами во двор, но никуда не повезли, а лишь проверили документы и заодно наше физическое состояние. Когда очередь дошла до меня, женщина-врач взглянула на мои документы и, покачав головой, сказала:

— Ох, летчик, далеко ты летишь!

Наконец, в страшную жару мы тронулись в путь. Рацион — 400 граммов хлеба и селедка. Съешь селедку — хочется пить, а напиться удается не всегда — все зависит от того, какой попадется конвой. Просишься в уборную, куда пускают два раза в сутки, надеясь все же там напиться из бачка, наполненного неизвестно

74

какой водой. После Караганды я остался в купе вдвоем с чеченцем, который уже отбыл свой срок и ехал на «вольное» поселение. Жара и духота в купе стояла страшная. Некоторые из конвоиров сбросили рубахи, и пот тонкими струйками стекал с их грязных тел. В Петропавловске мне удалось случайно установить место моего назначения. Джезказган! Когда я спросил у своего попутчика, как выглядит лагерь, куда меня везут, он ответил:

— Знаю. Я там помучился. Да что и говорить! Из ста арестованных девяносто девять плачут, а один смеется, да и то от того, что сошел с ума!

Зловещие темные пятна на его костюме — следы от споротых номеров — торчали передо мной, как мрачный символ моего будущего!

...Приехали! Меня и тринадцать женщин, моих спутниц еще со Свердловска, под конвоем ведут в лагерь. Кругом выжженная степь и ни единого деревца. Бредем строем. Мы здорово обессилели и с трудом тащили наши мешки, порядком пообчи-щенные во время этапа урками. Вдали виднеется двухэтажное здание. Вокруг него несколько деревьев, а напротив, за забором из колючей проволоки, большая площадка с рядами длинных бараков, окруженная со всех сторон вышками. Вот я и у стен моего будущего долголетнего жилища!

Джезказган

75

После душного вагона хорошо посидеть на солнышке и понаблюдать незнакомую пока лагерную жизнь. Через час появился улыбающийся конвоир — он явно доволен, что его обязанности кончились, и сдает меня лагерному караулу. Я переступаю ворота лагеря. Сейчас нашьют мне четыре номера на мою убогую одежонку и постоянно будет мучить лишь одна мысль: выйду ли я когда-нибудь из этих стен!

В лагере пусто — заключенные ушли на работу. Остались одни освобожденные по болезни и лагерная обслуга. Худые изможденные лица, глаза без мысли и надежды. Из ППЧ вышел молодой человек, посмотрел на меня и вдруг как-то просто, по-дружески, спросил:

— Есть, наверное, хотите? Пойдемте на кухню! Хотя работяги и ушли, но я скажу повару, чтобы вас накормили.

Его слова приятно меня поразили: за год я основательно успел отвыкнуть от человеческого обращения. На столах валялись кости какой-то остро пахнувшей рыбы, среди грязных мисок, вылизанных до предела, стояла лужа, в которой лежал вареный овес, кругом сновали дежурные с набитыми обрезками хлеба ртами.

Мне навалили полмиски каши, но — виновато мое приподнятое настроение — вареный овес явно не шел. Из столовой Игорь, так звали моего первого лагерного знакомого, повел меня в ППЧ для назначения в бригаду. У прибывшего до меня этапа кончался карантин, и меня сунули в эту бригаду с тем расчетом, что я смогу тогда завтра же выйти на работу. Потом на сцене вновь появился Игорь и сообщил мне, что

76

нарядчик просит уступить ему мою кожаную куртку и чемодан с военным костюмом. Игорь очень советовал мне уступить эти вещи, так как в противном случае меня могут загнать в шахту, на рудник, где люди, по его словам, долго не выдерживают. Пришлось согласиться, а через несколько дней я увидел моего «благодетеля» сильно выпившим. Впоследствии я хорошо узнал молодого афериста с таким милым монгольским лицом.

Первое впечатление от лагеря ужасно. Ужасы человеческого бытия, голода, нищеты. Страшнее я ничего не видывал в жизни! Десять лет я должен буду прожить в этом современном Дантовом аду; забыть о свободе, нормальной пище, чистом белье! Здесь, в этом лагере, мне предстоит убедиться, что нет скотины выносливее человека, ибо никакое другое животное не в состоянии перенести всю эту мерзость!

Для вновь прибывшего заключенного первые месяцы пребывания в лагере—самые тяжелые. Его, неоправившегося еще после тяжелого многомесячного этапа, сразу же ставят на общие работы, зачастую в бригаду, не выполняющую нормы и сидящую поэтому на штрафном пайке. Некоторые, правда, ухитряются пристроиться в лагере с первого дня прибытия, что называется «дать в лапу нарядчику».

Кое-что из моего оставшегося обмундирования сдано на склад, значительная часть содержимого чемодана променена на пайку. А что я получил взамен сданного на склад — страшно вспомнить! Грязнейшие мелескиновые брюки и куртку с тысячью заплаток. Полштанины занимала заплата от обшивки чьей-то посылки с сохранившимся адресом, написанным чернильным карандашом. С обувью мне повезло — завскладом швырнул мне изношенные ботинки. Здесь, в лагере, можно было встретить заключенных, обутых в самодельную обувь, изготовленную из куска автопокрышки и привязанную к ноге веревкой или куском проволоки. На голову ничего не выдавалось — и это-то при жарком казахстанском лете!

Страшную картину представляли собой заключен-

77

ные карантинной бригады. Голодные, в отрепьях, обозленные на все и на вся, запертые в барак и лишенные прогулок, они, как дикие звери, выглядывали из своих зарешеченных окон. Кого здесь только не было! Прибалтийцы, пленные немцы, японцы, западные украинцы, кавказцы, украденный из Бухареста адвокат со своей пишущей машинкой, правда, отобранной в проходной, работник печати из Сирии, решивший переехать в СССР, вечно голодный литовский парень, азербайджанец, служивший в каком-то соединении у немцев, забайкальский казак, эмигрировавший в Китай после разгрома частей атамана Семенова, — словом, вавилонское смешение языков и народов. «Венцом» этого столпотворения был наш бригадир, переживший на своем веку ни один лагерь — здоровеннейший мужик, украинец, бывший председатель колхоза. Злой на все человечество, он не брезговал прибегать к своему пудовому кулаку при инструктаже бедных работяг.

Первое лагерное происшествие я увидел в карантинном бараке. Один из молодых парней был заподозрен в доносе, его схватили, подняли за руки и за ноги и начали бить задним местом об пол. Парень кричал:

— Все равно буду доносить на вас, хоть убейте!

Кто здесь был прав, кто виноват — не знаю, но парень поразил меня своим фанатизмом. Бригадир в течение всей этой экзекуции сидел спокойно, не считая нужным вмешиваться, и тихонько прихлебывал кипяток, разбавленный лагерным «кофе», кстати, одним из признаков лагерного достатка. По всей видимости, вся эта процедура делалась с согласия бригадира.

После карантина я попал в бригаду на подсобные работы. Чем мы только ни занимались?! Разгружали голыми руками кирпичи, так что верхний покров кожи снимался с рук, рыли котлованы, были носильщиками кирпичей на строительстве. Временами, поднимаясь на верхние этажи с «козой», казалось, что сердце вот-вот остановится. В таких случаях на сердце клалась тряпка, смоченная водой. Потом, до начала первых замо-

78

розков, месили саман по 10—12 часов голыми потрескавшимися ногами. Затем нас перевели на опытный завод на дробление руды, из которой путем электролиза добывалась чистая медь. Особенно тяжело было работать на бункере, где из-за несовершенства конструкции подающих желобов приходилось все время проталкивать руду лопатой. К полудню из носа начинала течь какая-то водообразная жидкость — это, как я потом узнал, был первый симптом начала силикоза. После голодного карантина пребывание на заводе мне показалось верхом сытости, но непрекращающееся выделение жидкости из носа пугало меня. Я попробовал было уговорить работающих со мной немцев — военнопленных обратиться к бригадиру или лучше всего к нарядчику с просьбой о переводе нас на другую работу, но они слепо верили бригадиру, который пообещал выхлопотать нам «за вредность» молоко. Святая немецкая наивность! В сердцах я плюнул на них и отказался от работы на бункере. Естественно, моя пайка полетела, но ничего страшного не произошло. Временно меня поставили разбирать маленький домик, находящийся на территории завода и служивший нам складом для шанцевого инструмента. Под разобранным полом мы обнаружили пачку старых журналов и среди них номер «СССР на стройке», посвященный Арктике. Фото: «Ермак» во льдах», «Красинский поход», «Первая экспедиция на Северный полюс в 1937 году»,—экспедиция, в которой я участвовал и которая особенно дорога моему сердцу, «Группа героев Советского Союза во главе со Шмидтом у флагманского корабля». Неожиданная встреча с моими бывшими друзьями!

Только в лагере я столкнулся с таким смешением национальностей. Русские были представлены в основном ранеными военнослужащими, попавшими в плен к немцам и осужденными, как правило, после своего возвращения на родину на 25 лет. Некоторых из них после чудовищных лишений в немецких лагерях прямым ходом привозили в лагерь. Следует сказать, что в немецких лагерях тяжелее всех пришлось именно

79

русским военнопленным, так как СССР не состоял в Международном Обществе Красного Креста и наши пленные, в отличие от пленных союзных армий, посылки не получали и могли рассчитывать лишь на подачки со стороны. Возможно, что именно этим обстоятельством можно было объяснить столь поразившую меня очередь лагерников, ожидавших момента, когда выбросят отходы в помойную яму. В грязной, смрадной столовой сжиралось все до последней корки хлеба, лучшие ударники премировались кашей и двумястами граммами хлеба, а в особо торжественных' случаях — картофельной запеканкой. Первые два-три года после войны были необычайно тяжелыми. В очереди у кухонных помоек стояли и «доходяги-поносни-ки» и, судя по виду, работники интеллектуального труда. Впрочем, разве можно по одному внешнему виду определить, кто кем был на воле?! Один из моих однокашников по бригаде, отсидевший уже несколько лет, сказал мне:

—Не вздумай вступать на путь помоечника—это ближайший путь к смерти в лагерных стенах!

Прошло уже около двух месяцев, как я был в лагере, но никаких денег от Игоря пока не получил. Отговорка у него, конечно, нашлась — нарядчика перевели в другой лагерь. За эти два месяца я успел уже изрядно наголодаться и, как-то встретив Игоря, который был изрядно выпивши , взорвался. Не отдавая себе отчета о последствиях, я пригрозил ему, что подам начальнику надзора заявление об украденных у меня вещах. Прошли все сроки возврата денег, мои денежные дела по-прежнему были в безнадежном положении. Я собрался с духом и написал заявление. Вскоре мы с Игорем предстали перед очами начальства. Игорь покаялся во всем. Лично мне от этого легче не стало — моих денег у Игоря уже не было. Правда, Игоря запрятали на два месяца в лагерную тюрьму. По одним слухам за то, что он собирался перелезть в жензону, по другим — за то, что загнал мои «вещички».

Переведенный к нам в бригаду настоящий вор,

80

признанный урками, узнав, что я из Москвы, сразу же взял меня под свое «высокое» покровительство. По его словам, преступный мир решил наказать меня, и только его заступничество помешало расправе.

— Сам понимаешь, земляк, жалко мне стало тебя, ты же еще новичок в лагерной жизни.

Прошло месяца два, и в лагере снова появился Игорь. Я прямо остолбенел, когда увидел его, бодро направляющегося к моим нарам.

— На вас я не сержусь, забудем все происшедшее, — сказал он.

Такой выход, очевидно, был для него наиболее приемлемым и, откровенно говоря, для меня тоже. Впоследствии мы изредка встречались и приветствовали друг друга кивком головы.

Шло время, я постепенно «акклиматизировался», появились друзья. Как-то из Восточной Германии пришел этап, и мы пошли смотреть. Весь этап — трое 15-летних мальчишек. Вся их вина—частое посещение Западной Германии, в которой жили их родственники. Самым младшим и самым слабым из них был Юпп Детро. Родители его — уроженцы Эльзаса, этим объяснялась его не немецкая фамилия. Невысокого роста, с хорошим открытым лицом, он скоро стал известен в лагере как хороший баянист. Я, насколько это было в моих силах, постарался взять его под свое покровительство. Однажды, еще до вечерней поверки, ко мне притащился Юпп в каких-то громадных, еле державшихся на ногах ботинках. Выяснилось, что он только вчера получил новые ботинки из каптерки, но его бригадир, все тот же Игорь, отнял их у него. Пришлось идти к Игорю. Против ожидания он сразу же вытащил из-под нар ботинки и швырнул их Юппу. После этого случая я потерял Игоря из виду. В мае 1954 года, когда у нас состоялся слет ударников всех лагпунктов нашего лагеря, я неожиданно столкнулся с Игорем. Он выглядел очень привлекательно: белоснежные брюки, загоревшее персиковое лицо.

— Я приехал из Балхашского лаготделения. Работал там контролером. Видите, моя фамилия на Доске

81

почета! Скоро уезжаю в Монголию — я же иностранный подданный.

Это была наша последняя встреча. Поговорили по душам как давно не видевшие друг друга приятели.

— Видите, я все же выбился в люди, аферами больше не занимаюсь, хватит! — с этими словами мы пожали друг другу руки и расстались навсегда...

Первым врачом, которого я встретил в лагере, был Юдин. Не того, знаменитого профессора, осужденного на 25 лет, а его однофамильца. Коренастый, лет около 35—40, по-юношески подвижный, он мог прикрикнуть на человека, пришедшего за освобождением, мог схватить его за шиворот и вытолкнуть из своего кабинета, пообещав освободить в следующий раз, — все это он делал очень дипломатично, так что просящий покидал кабинет без всякой обиды. Вскоре после приезда в лагерь я стал «доходить» и это, наверное, было так заметно, что Юдин положил меня в лагерную санчасть. В лагере у нас появились случаи дизентерии, и я надеялся под этим предлогом обосноваться под крылышком Юдина. Но даже в санчасти надо было быть на «стреме». Стоило только влезть на «парашу», как множество глаз начинало следить за тобой. Если что не так, тогда берегись! Найдутся языки, которые моментально донесут, и попадешь в карантин. Мое блаженство продолжалось недолго. Дней через пять из рудника прислали этап: партию человек в пятьдесят. В шахтах произошел обвал. Нас почему-то не допускали к этапу, связей у меня в ту пору было маловато, и я так и не узнал всех подробностей. Нас, «дистрофиков», вызывали поочередно к доктору и после короткого осмотра изрекалось лишь одно слово — «годен». Я, было, возразил:

— Как же так? Вчера я был дистрофиком, а сегодня, за одну ночь. я уже здоров! — я был неопытен, наивен и хорошо еще, что не получил по шее от какого-нибудь санитара из «блатных».

Юдин больше имел дело со старыми лагерниками, нас же принимала молодая казашка—врач. Я весь покрылся фурункулами и очень ослаб. Ходить для

82

меня было сплошной мукой, и в конце концов я набрался храбрости и пришел к ней на прием, надеясь получить хоть один день освобождения от работы, так как выходных у нас тогда не было. Выслушав мою просьбу, она спокойно ответила:

—Ну что же?! На какой курорт вас отправить? Думаю, что под Одессу — там хорошие грязи.

Поскольку при моем первом аресте в 1931 году я, находясь в лагере, летал, на секунду после ее слов я даже заколебался и поверил в такую чушь!

Спали мы на нарах вместе со вчерашними врагами, делились с ними своей пайкой, принимали и оказывали помощь в работе. Наша бригада помещалась в одном бараке с вещевой каптеркой лагеря. Иногда после вечерней поверки, когда мы уже лежали на нарах и двери барака были заперты, к нам входил несколько подвыпивший «сам» завкаптеркой Саша Сидоренко. Он — заключенный, но «придурок». На таких опирается лагерное начальство, им разрешается многое. Не считаясь с тем, что многие из нас после тяжелой работы с трудом добрались до нар и уже спят, Саша поднимал всех громким криком:

— Немцы, я вам бог! Пойте!

Испуганная немчура, а их у нас в бригаде было человек двадцать, т. е. четвертая часть, натягивали на себя тонкие одеяла и полусонные, сидя на нарах, начинали петь «Лили — Марлен» — немецкую солдатскую песню о девушке, которая ждет своего возлюбленного у ворот казармы. Если вам доведется увидеть фильм «Нюрнбергский процесс», — обратите внимание на слепого солдата, который, собирая милостыню, поет песенку «Лили — Марлен». Иногда Саша приносил кусок жареной собачины — собаку убивали для него на объекте за пару рваных ботинок — и устраивал с бригадиром и его «штабом» пир, который мы наблюдали издали, потягивая носом запах жареного мяса. Наш «герой», если верить его словам, кончил разведшколу и был сброшен на парашюте в немецкий тыл, где и попал прямо в лапы к немцам. Не мудрствуя лукаво, он сразу же начал работать на немцев.

83

После войны за свою «неверность» попал в лагерь. Как-то я слышал, как он кричал на какое-то начальство;

— Что вы тут мне гнете?! Я два правительства обманул! Думаете, вас не смогу..!—случай в лагере беспрецедентный. Сам Саша был высок, худощав, всегда аккуратно одет и напоминал внешне молодого корнета старой царской армии.

Приближались мои первые ноябрьские праздники в лагере. Большинство из нас мечтало отлежаться пару дней на нарах, но начальство решило отметить этот праздник несколько своеобразно. На шестое число у нас был назначен генеральный «шмон»: такие бывают только на праздники и в каких-нибудь особых случаях. Нас разбудили рано утром и выгнали за стены лагеря. В самом лагере начинался шмон побригадно: отбирались собственные книги, карандаши, бумага, домашние фото и письма, самодельные шахматы, тряпочки, нитки, наделанные из распущенных носков, кружки, котелки. За маленькие ножички, найденные при обыске, полагалась соответствующая кара в виде нескольких суток ареста. В бараках поднимались полы, разбирались нары, все внимание было обращено на поиски самодельных ножей. Шмон — это полдня потерянного времени с тасканием своего «сидора» за зону.

Придя после окончания шмона в барак, я растянулся на нарах, намереваясь наконец отдохнуть, но раздался противный голос нарядчика, выкрикивавшего мою фамилию. Рядом с ним стоял какой-то незнакомец в военной форме, но без погон. Они отвели меня на середину линейки перед бараками и здесь незнакомец, маршируя взад и вперед, повел со мной не то полудопрос, не то полуразговор. Его в основном интересовали подробности гибели Леваневского. В начале разговора он сразу же заявил, что Леваневский негодяй, изменник Родины и даже бомбил Москву в первые дни войны! Я, лично принимавший участие в поисках Леваневского, не разделял этого дикого утверждения. Выслушав мой рассказ, он приказал нарядчику выдать мне билет на сегодняшний спектакль, который был поставлен силами заключенных

84

и давался в зоне. Билет я получил, но предпочел отдых выступлению лагерных примадонн. Спокойствие мое было нарушено. Чтобы немного развеяться, я отправился в столовую, где столкнулся с незнакомцем. Он протянул мне пачку «Казбека» и при прощании сказал:

— Следующий раз не путайте политику с авиацией! После праздника я почувствовал последствия этого разговора. Вольный механик приподнес мне пачку «Памира» и пытался выпытать, куда и зачем возили меня на праздники. Когда я сказал, что это лагерная трепалогия, он даже немного обиделся на меня. Я больше не встречал таинственного незнакомца и после определенных размышлений пришел к выводу, что, вероятней всего, это был кто-нибудь из мелких лагерных «бонз», решивший посмотреть на человека, принимавшего участие в нашумевших арктических экспедициях.

Во время шмона я лишился котелка. Лежа на нарах, я стал вспоминать свое «предшмонное состояние». В тот день, после утренней побудки, еще затемно, я сразу же вышел из барака и зарыл котелок на большой лагерной площадке. На мой взгляд, я провел эту операцию достаточно осторожно и незаметно. Сев у барака, я заметил, что по направлению к моему кладу движется какая-то фигура. С твердым намерением стать на защиту своей собственности я бросился к похитителю и... против ожидания, без всяких пререканий снова овладел котелком. Начинало светать, и зарыть «по новой» свое сокровище я не успел. Вызвали на завтрак, потом начался шмон, и мой котелок полетел в кучу таких же, как мой, отобранных котелков. Ну как же тут не тужить! Приплетешься с объекта до того усталый, что не хватает сил добраться до столовой! В этот момент хорошо вскипятить на костре котелок воды, подкрасить его щепоткой суррогатного кофе и, угрызая кусок оставшейся пайки, предаться «чревоугодию». Первое время я даже разработал, в качестве самоутешения, теорию, по которой лучше отлежаться на нарах, чем идти на

85

ужин — истратишь больше калорий на хождение, нежели приобретешь в столовой. Выручали товарищи, приносившие из столовой котелок с бурой жидкостью и черпачок овсяной каши.

Лагерь мне всегда напоминал маленький изолированный от всего света мирок. Здесь все время шла открытая борьба за существование: за лучшее место на нарах, за возможность работать в лучшей бригаде, получающей лишних 200 граммов хлеба благодаря ловкости бригадира, за лишнюю пайку. Здесь все продавалось и выменивалось, кто не мог этого сделать — брал силой, протекцией. Слабые были обречены на молчаливое созерцание преуспевающих товарищей и постепенно превращались в дистрофиков. Одному прожить было невозможно. Люди объединялись в группы по два-три человека. Зато здесь, в группах, бывали редкие примеры дружбы! Объединявшиеся вместе столовались и вообще старались всегда быть вместе. Одиночки были редки: в основном это люди, хорошо обеспеченные посылками. Есть со всеми для них считалось зазорным, и у них были свои «шестерки», бегавшие для них в столовую.

Перед праздником нам впервые выдали по 100 граммов сахару. Не удержавшись, мы «навалились» на него, черпая сахар прямо из самодельных мешочков деревянными ложками. Наш ослабленный организм сразу же среагировал на подобное излишество. Начались массовые поносы; колонны останавливались несколько раз «по нужде», пока мы добирались до объекта.

В списках на получение сахара меня не оказалось. Сто граммов сахара не давали мне покоя, даже снились во сне. Решившись, я отправился в бухгалтерию — пункт, совершенно недоступный для простых зеков, хотя и обслуживаемый ими же. Когда мои настойчивые просьбы пересмотреть список перешли в требование, бухгалтер приказал двум верзилам, сидевшим за соседним столом и с любопытством прислушивающимся к нашему разговору, выставить меня из барака.

86

— Ничего не поделаешь! Лагерь! Радуйся, что тебя еще не побили! — глубоко вздохнув, ответил мой сосед по нарам, выслушав мой рассказ.

После праздничных дней, вечером ко мне в барак зашел наш врач-окулист. Уточнив мои «анкетные» данные, он, посмотрев предварительно по сторонам, сунул мне в руки записочку.

— Это вам от вашей двоюродной сестры. Надеюсь, вы такую знаете?

Читаю: «...Никогда в жизни не виделись, была поражена, узнав, от лечащего врача, что вы находитесь через стенку от меня...» Действительно, за свои 50 лет я не удосужился познакомиться со своей двоюродной сестрой. Конечно, при первой возможности я передам ей записочку — все же свой, родной, близкий человек! Через пару недель ко мне пришел венгр Дерри, бригадир сантехмонтажников. По-русски он говорил хорошо, я бы сказал: на удивление хорошо.

— Вам привет от Ольги. Скоро я постараюсь устроить вам свидание с ней.

Откровенно говоря, я не особенно поверил его словам. Но вскоре Дерри пришел ко мне и предупредил, что на завтра я включен в списки его бригады, которая пойдет на испытание керамических труб в жензону.

— Ваша сестра, не в пример вам, работает старшим контролером, и все ее знают. Словом, увидеть ее будет не особенно трудно.

Вся процедура выхода из нашей зоны и прохода в жензону прошла как по маслу. Высокая полная женщина подошла к нам, Дерри подтолкнул меня и сказал:

— Знакомьтесь — ваша сестра, — и тактично отошел, дабы не мешать нашему свиданию. Ольга недолго задержала меня, чтобы не возбуждать внимания начальства.

— Я расставила по дороге девушек, которые кивком головы укажут тебе дорогу в мой барак, — сказала она.

Взяв для отвода глаз с собой гаечный ключ,

87

я вышел на указанную Ольгой дорогу. По ней медленно шла девушка, останавливаясь время от времени. Это, наверно, и есть мой маяк, подумал я и пошел на нее. «Маяк» кивнул головкой по направлению дороги, там маячила еще одна фигурка. Последний «маяк» стоял у барака, в который вход мужчинам был строжайше запрещен. Кивок головы — и я очутился в Ольгиной кабинке. Да, разница в наших положениях была разительна. Вместо обычных нар стояла чистая, застланная кровать и стол, покрытый чистой скатертью, на котором лежало несколько небрежно брошенных журналов. Эти журналы, невольно подчеркивающие «благополучие» хозяйки, совершенно доконали меня. Ну а об угощении—нечего и говорить! Кусок жареного мяса! —он даже во сне перестал сниться.

Лагерная переписка с сестрой оборвалась довольно неожиданно. Как-то, стоя на лестнице, спускающейся в барак, я довольно подробно рассказал об Ольге одному из наших знакомых. Выйдя по лестнице наверх, я увидел офицера, очевидно, подслушавшего наш разговор. Тогда я не особенно обратил внимание на этого офицера, полагая, что если не посадили сразу же, то, значит, сошло с рук. А месяца через два-три, когда уже неприятное происшествие стало забываться, получаю от Ольги записку: «Завтра ухожу на этап. Куда — подсмотреть не удалось. Узнали, что мы родственники и сидим через стенку. Постараемся наладить связь». Цепляясь за слухи, приказы, отдаваемые бухгалтерии, сопоставляя всякую мелочь, мне удалось выяснить, что этап отправляется на Балхаш. Встретились мы с сестрой уже после освобождения, и наши хорошие отношения продолжаются и по сей день.

Года через три, когда я уже акклиматизировался в лагере, завел друзей, знакомых, мне удалось перевестись в бригаду, работающую на обогатительной фабрике в «Стальконструкции». Работа помощником механика сулила лишнюю пайку хлеба, была ближе к моей основной специальности на воле, а главное—освобождала от изнуряющей физической

88

работы, надоевшей мне за эти годы. Перед ноябрьскими праздниками, часа за два до отбоя, я сидел в одной комнате с вольным механиком. Собрав всякие линейки, справочники, я пошел сдавать свой «инструмент» в каптерку. До нее надо было проделать длинный путь полутемными коридорами, всегда безлюдными, со множеством дверей. Как раз накануне из дома мне прислали белую фетровую шапочку, напоминающую лыжную, только без козырька. Западные украинцы из нашей бригады не советовали мне надевать ее, так как, по их словам, я напоминал им в ней старого местечкового еврея в ермолке. С утра похолодало,и я, стянув бесформенную фуражку, с удовольствием надел присланную шапочку. Держа в левой руке свое барахло, а в правой — ключ от комнаты, я шел по коридору строящейся обогатительной фабрики в самом хорошем расположении духа, предвкушая двухдневный отдых на нарах. Внезапно чья-то фигура преградила мне путь и начала проделывать перед моим лицом какие-то странные движения пальцами, словно собираясь месить мой нос. Незнакомец был несколько выше ростом, чем я, да, пожалуй, и покоре-настее. Шпана, самая низкопробная, подумал я. Движущиеся пальцы все ближе подбирались к моему лицу и, недолго думая, я ударил своего противника в глаз, совершенно забыв, что в кулаке зажат ключ. Удар оказался достаточным, чтобы из распухшей скулы небольшой струйкой потекла кровь. Ответный удар не заставил себя долго ждать, и вслед за ним я услышал:

«Наших бьют!» Одна из дверей коридора открылась, и из нее выскочили два верзилы. Они быстро втолкнули меня в какую-то комнату типа кладовки, установленную ломами и лопатами. На шум с разостланных на полу досок поднялся кладовщик с сильно помятой физиономией. Его я знал в лицо: бывший матрос, участник Кронштадтского мятежа, скитавшийся с 1922 года по лагерям. Не желая ввязываться в это дело, он довольно ловко выпихнул нас троих за дверь. При учиненном мне верзилами тут же в коридоре допросе я убедился, что Валька—так звали моего

89

противника—изрядно пьян, добиться от него ничего нельзя и он только твердит: «Зачем он меня ударил?» Верзилы тоже были «на взводе», но все же сумели выслушать мои объяснения. Они отпустили меня, приказав Вальке больше не приставать ко мне. С подбитым глазом и с испорченным настроением я побрел в комнату механика, чувствуя, что Валька всего этого так не оставит. Вскоре мои предположения оправдались. В дверь раздался энергичный стук, по силе которого можно было судить, что дверь скоро будет сорвана с петель. Я молчал. Когда же полетели дверные филенки и через образовавшееся отверстие просунулась рука, держащая лом, раздумывать было уже поздно: я вскочил на подоконник — комната помещалась в полуподвале — выбил стекло и спрыгнул во двор. Далее события начали происходить с кинематографической быстротой. Я решил искать укрытие в гараже, где работали двое заключенных. Трое моих «друзей» быстро нашли меня. Цыкнув на шоферов, они приказали им удалиться. Два «тигра» — по их собственным рассказам, — словно кроткие овечки, покинули гараж. Снова допрос, и опять Вальке приказано оставить меня в покое. Я снова поплелся в свою тихую обитель с выставленными филенками. Не прошло и пятнадцати минут, как ко мне опять ввалился Валька, на этот раз уже один, с дрыном в руке.

— А! Вот где ты мне, наконец, попался! Теперь уже не уйдешь от меня! — завопил он и стал приближаться ко мне, согнув ноги в коленях и рассекая дрыном воздух. От удара я увернулся, подставив руку. Дрын скользнул по руке, изменил траекторию, попал в лампу, и в комнате стало темно. Я опрокинул на Вальку письменный стол и... в это время в комнату вбежали трое ребят из нашей бригады. Вальку схватили и бросили в угол. В этот момент раздался сигнал съема, и мы, точь-в-точь, как в кинофильме после окончания первой серии, разошлись на праздники по своим зонам и баракам — «три мушкетера» обитали в третьей, отделенной от нас каменным забором. Однобригадники рассказали мне, что, узнав о грозя-

90

щей мне опасности, они побросали работу и поспешили мне на выручку, но добежать успели только трое — остальных завернул надзиратель, так как прозвучал сигнал построения перед уходом в лагерь. За время праздников бригада сумела каким-то образом собрать сведения о Вальке и решила поговорить с ним. После праздников, когда нас привели на обогатительную, наша бригада выстроилась у проходной, поджидая Валькину бригаду. После команды «разойдись» мы подошли к Вальке и вызвали его на разговор. Опустив голову, Валька пошел вслед за нами. Теперь в роли судьи выступил я. Я решил твердо пойти на мировую — это было единственным правильным решением. Перспектива получить нож в спину от Валькиных друзей совершенно не устраивала меня. Мы разошлись с миром. А через несколько дней мы снова встретились с Валькой на том же месте. Я подошел к нему и спросил: за что он напал на меня тогда.

— Ладно, не вспоминай, батя! Пьян был, ошибся. Мы пожали друг другу руки и разошлись. Позже мне показали человека, с которым меня спутал Валька. Действительно, мой невольный двойник, старый еврей, очень походил на меня. Сам инженер-строитель, он был бригадиром одной из строительных бригад. Старика бригада недолюбливала за придирчивость и требовательность в работе. Возможно, что на воле он привык к аккуратности в деле, но здесь, в лагере, это мешало получению усиленной пайки.

Первые годы в лагере мы не получали зарплаты и не имели выходных дней. Почти все воскресенья мы делали саман, ставили стены вокруг зоны и между бараками, занимались «прожаркой» в самих бараках. Для «прожарки» в огромный, сваренный из котельного железа чан, сносились разобранные нары, разводился огонь и все кипело, дымилось и воняло. Год такой борьбы с паразитами — и мы могли спать спокойно, забыв о насекомых, которые нас так мучили, особенно летом.

В 1951 году нам стали выдавать зарплату и перестали мучить работами в воскресенье. Слесарь, работаю

91

щий на объекте, получал от 1000 до 1200 рублей в месяц, причем надо было хорошо «вкалывать». Затем из этой суммы шли вычеты: за помещение, воду, электричество, питание, содержание охраны, обмундирование и т. д. и т. п. На руки получали в итоге по 100—120 рублей — это все же килограмм масла, сахар, табак. Это все и плюс приварок кое-что да значило! Исчезли «кусочники» и в столовой, после обеда стали даже оставаться недоеденные корки.

Весной, когда стало пригревать солнышко, все вылезли из бараков, сидели на завалинках, собираясь группами по землячествам. Настроение поднималось, пели национальные песни. Один из моих друзей, эстонец, кончивший в бытность политехникум в Сорбонне, как-то сказал мне:

— Знаешь! Это нечто вроде Сорбонны по обилию племен и языков!

Общее несчастье сроднило всех нас, мы хорошо уживались, хотя народ был с разными характерами, темпераментами и обычаями. Сначала все чуждались русского языка, потом стали что-то лопотать (появились даже учебники). Впрочем, далеко не все были «агнцами».

Вспоминается Харитоныч—старый донской казак, крепко «вросший в землю» всем своим существом. В войну он был у власовцев, но как перебрался на «ту сторону» — не рассказывал. Вскользь только как-то упомянул, что отец его погиб при коллективизации, в Сибирь последовал старший брат, да и он сам на Беломорканале «поишачил». Казалось, что лучших «анкетных данных» отдел кадров Украинской повстанческой армии и желать не мог. Но по каким-то причинам немцы назначили Харитоныча в полицейский отряд, стоящий где-то в Италии. Об этом времени тихим монотонным голосом, без каких-либо эмоций на «дубленом» лице, Харитоныч повествовал:

— Бывало так: пропьешься так, что даже денег на опохмелку нет. Голова трещит..! Ну и додумались раз. При Муссолини существовал закон: если обнаружишь у кого-нибудь спрятанное оружие и сообщишь об этом

92

полиции, то у спрятавшего конфискуется все имущество, сам он арестовывается и предается суду. Часть его отобранного имущества передается доносчику. Так вот, зароешь в стоге сена или же спрячешь в сарайчике пару гранат — и порядок, есть деньги на выпивку! Когда пришли американцы, устроился у них в продовольственной каптерке, в лагере. Американцы отпускали продукты щедро, безотчетно. Ну и этому пришел конец. Раз приехало несколько американских офицеров, устроили собрание и объявили нам, что по договору всех нас передают русскому командованию. Я, было, туда-сюда, мол, не поеду. А они: «не можем ничего сделать, обязаны всех вас передать согласно договору». Заперли ворота бывшей казармы, в которой мы разместились, а на следующий день погрузили на грузовики — и на станцию. Вот и весь сказ.

После этого рассказа становилось стыдно, что ты находишься рядом с такими, и больно, что ты тоже стал отверженным для своего народа! За что и во имя чего тебя и миллионы таких же, как ты, приносили в жертву? А чем ты был лучше других? Я, бывший дворянин и офицер царской армии, порвал со своим классом и пошел в Красную Армию и в 1918 году добровольно пошел на фронт. Кого обвинять мне? Все совершенно законно — я перебежчик из другого класса и никакие мои заслуги не будут приняты во внимание. И не только мои, вспомним однокашников:

Тухачевского, Мейера, Вертоградского и других. Кто может поверить перебежчику? Он сам, его семья — все должны подвергнуться такой участи, ибо «яблоко от яблони недалеко падает». Подобные мысли часто навещали в лагере, и в эти минуты я вспоминал своего следователя, который однажды в ярости сказал мне: «Ты был советским человеком! Посидишь здесь и перестанешь им быть!»

Одной из тяжелых процедур нашего бытия была баня. Одни ждали ее с нетерпением, другие, из лагерной аристократии, прятались, увиливали, считая ниже своего достоинства мыться вместе с работягами, и любой ценой старались попасть в баню вместе

93

с нарядчиками и контролерами. Пропитанные потом тела жаждали горячей воды и того маленького кусочка мыла, который выдавался в бане. «Нет ничего слаще в жизни тюремной пайки», — писал Горький. Здесь надо прямо сказать, что лагерное начальство свято соблюдало десятидневные сроки между банями. Работяги ждали ее с нетерпением, несмотря на тяжесть бессонной ночи, ждали даже зимой!

В полночь, когда сон полностью вступает в свои права, в секции раздавался лязг отодвигаемых запоров и скрип отпираемых замков. Затем раздавалась команда, подаваемая во всю мочь надзирательской глотки:

— Бригада, быстро в баню с вещами!

Со спящих сдирались одеяла, полусонные зеки напяливали на себя брюки и рубахи и торопливо собирали свой немногочисленный скарб. Пересчитав бригаду, надзиратель вел ее в баню и вот в этот-то момент старались улизнуть наши лагерные «аристократы». В то время, когда мы совершали таинство «омовения от грехов», им приходилось прятаться за бараками, постоянно перебегая от одной стенки к другой, дабы не попасться на глаза надзирателю. Если им везло, то они могли сходить в баню с бригадой из барака «придурков», что считалось большой честью.

Молчаливой толпой вваливалась бригада в «прожарку». Здесь надо было сбросить белье, повесить верхнюю одежду на большое проволочное кольцо и затем кольцо одеть на крюк, висевший в большой печи для «прожарки» платья. Каждый стремился как можно скорее схватить кольцо, дабы вырваться вперед и побыстрее занять очередь у парикмахера. Раздетые зеки поочередно вскакивали на скамейку, и парикмахер приступал к своей обязанности — бритья лобков. Эта мера была больше психологического характера, так же как и проект: выкрасить внутренние стены бараков в черный цвет, «чтобы они давили, угнетали вас, сволочей», как выразился однажды один из офицеров надзора. Затем сбривались

94

волосы под мышками и на голове, выдавался мыльный паек, и вы могли протиснуться в баню. Примерно через час вся эта процедура кончалась, зеки получали чистое белье, и всю бригаду выгоняли из бани и приводили новую. Зимой, особенно в сильные морозы, мы сами, без надзирателя, брели к запертому бараку. Хорошо, если баня была с прожаркой и можно было укутаться в свое тоненькое одеяло! И худые фигуры, закутанные в одеяло с головой, долго маячили, спрятавшись от ветра за барачной стеной, в ожидании прихода надзирателя. Длинные тени, отбрасываемые качающимся фонарем, создавали фантастическое зрелище!

Как-то, зайдя утром в наш барак, нарядчик объявил мне, что я должен явиться к начальнику мастерских при хоздворе лагеря. Прихожу. Высокий, худой человек, лет тридцати пяти, с резкими чертами лица и впавшими глазами, сидел на кресле в каморке, имевшей вид не то чертежной, не то кабинета мастера небольшого заводского цеха.

— Я слышал, что вы долго работали в авиации и, следовательно, должны иметь понятие о ветряках, — начал он с места.

Прежде чем ответить, осматриваюсь по лагерной привычке. Вот он каков, Анатолий Баус, о котором ходило много разговоров среди полуголодных: о его предприимчивости, умении устраиваться и ладить с начальством. Он тоже заключенный, но не носит на одежде обычных номеров, присвоенных нашему лагерю, голова не острижена под машинку, брюки его расклешены вставленными треугольниками—в общем, преуспевающий бригадир. Я ответил, что действительно проработал более 25 лет в авиации, но о ветряках не имею понятия.

— Немного... вы мне не подходите. Идите! — сказал Баус, сразу потеряв ко мне интерес.

Вечером в наш барак забежал мой новый приятель Като Сумбатов, отсидевший уже более 17 лет. Маленький, худенький, он присел ко мне на нары и от этого

95

сразу стало как-то уютнее. Скрутил самокрутку и укоризненно начал:

—Что мне с тобой делать?! Не умеешь ты жить по-лагерному! Сказал бы, что все знаешь, все умеешь. По крайней мере не ходил бы на объект молоть эту проклятую породу. Ведь при твоем состоянии здоровья развод, два километра пути, работа—это тебе не под силу!

В конце концов, благодаря его связям с ППЧ, я был переведен на хоздвор. Разве мог Анатолий — хозяин хоздвора отказать всесильному нарядчику, а тот, в свою очередь, Като, с которым был земляком.

С разрешения начальника режима сестра прислала мне несколько книг по ветрякам, старый справочник «Хютте».

В хоздворе мне сделали чертежную доску. Начальство приказало выстроить ветряк, способный вращать генератор мощностью около четырех киловатт, остальное нас не должно касаться. Впрочем, разнообразные «побочные» измышления лагерного начальства занимали нас лишь в том случае, когда они непосредственно касались нашего существования. Каждый зек даже подсознательно, но придерживался заповеди — «день кантовки — год жизни». Работа на хоздворе сулила лишний час отдыха, так как не было ни развода, ни долгого шествия до объекта, ни шмона по возвращении.

По справочникам выяснил, что «наш» ветряк должен иметь восьмиметровое колесо и стоять на башне высотой около 18 метров. Начались расчеты и чертежи. Моих двух институтских курсов, да еще прослушанных 27 лет назад, явно не хватало. За время летной работы мне ни разу не приходилось сталкиваться ни с механикой, ни с сопротивлением материалов. Трудно себе представить, сколько времени и труда было вложено мною в этот ветряк!

Для страховки я завысил в расчетах запас прочности — «коэффициент незнания», как справедливо его называли немцы. Самым трудным оказался расчет колеса ветряка, но с этим делом я справился благопо-

96

лучно, так как в книгах этот расчет приводился, а проверить его можно было только на практике.

Семьдесят метров углового железа для четырех «ног» башни «достали» на строительстве обогатительной фабрики, грузовики для перевозки были выделены от лагеря, грузчики—свои же заключенные, охрана объекта—караул лагеря.

Началась суровая казахстанская зима.

Анатолий иногда заходил ко мне, беседовал о ветряке и давал, как говорится, «руководящие указания». Когда-то он окончил техникум, сидел уже второй срок «за восхваление иностранной техники», как он любил говорить. Был он человеком, несомненно, способным, с полетом фантазии, с большой долей технического авантюризма и прирожденным талантом вожака. Анатолий жил на хоздворе в отдельной комнатенке вместе с «художником» Беляевым, малевавшим какие-то ковры с плавающими красавицами в гондолах, лебедями и замком в туманной дали. Ковры сплавлялись через надзирателя на базар, где они пользовались большим спросом. Вечером, когда мы все уже покидали хоздвор, к Анатолию заходило начальство. Очевидно, в это время он и получал задания, направляющие работу нашего «Детройта», и различные другие «директивы»...

Когда я попал на хоздвор, Анатолий принял меня настороженно, очевидно, подозревая во мне ставленника главного контролера. Дня через три произошло довольно странное событие. Ночью меня растолкал Закись. Рядом с моим топчаном стоял всемогущий Анатолий.

— Вставайте, поговорим. А вы, Август, принесите лук и хлеб,—сказал Анатолий.

К моему величайшему удивлению, вслед за за-кусью появилась обычная поллитровка. Уже более двух лет я не видел водки и, честно говоря, не вспоминал о ней. Чокнулись, закусили хлебом и луком. Завязался разговор. Сначала, прощупывая меня, Анатолий заговорил о ветряке, затем умело и незаметно для меня перевел разговор на мою биографию. Также

97

незаметно он перешел на разговор о положении лагерников. Внезапно Анатолий прошептал, схватив меня за руку:

— Слышите! Они идут! Слышите, идут! Вот они уже ломают замки, вот уже ясно слышны их голоса! Это пришли нас освобождать восставшие! Вот они уже близко!

Стараясь ничем не выдать себя, я как можно спокойнее сидел на своей кровати.

— Нет я ничего не слышу, — ответил я, а у самого лихорадочно мелькали мысли: что делать? что меня ждет? что говорить? Главное—сидеть молча, решил я. Анатолий как-то странно поник головой, как бы симулируя припадок. Закись поднялся, взял его под руку и отвел в комнату. На следующее утро Анатолий сделал вид, что ничего не произошло ночью, так, чуть-чуть выпили и все.

Был этот ночной разговор провокацией или розыгрышем? Что Анатолий, кроме всего прочего, обладал известным артистическим талантом, я имел возможность убедиться несколько позднее. Закись мог бы прояснить этот вопрос, но он при встречах молчал, явно не желая разговаривать со мной. Через несколько лет через одного бывшего зека у меня с ним установились хорошие отношения, но за это время я уже успел забыть о первых днях, проведенных на хоздворе, они стерлись в калейдоскопе новых событий.

Хоздвор — место желаний многих заключенных — представлял собой площадку примерно 500 на 150 метров. Одной из длинных сторон хоздвор соприкасался с мужской зоной, проход в которую запирался большими железными воротами, изготовленными на нашем же хоздворе, другой длинной стороной граничил с жензоной. В первые дни мужскую и женскую зоны разделяла лишь колючая проволока. Позже появился забор из самана высотой около двух метров, который, однако, не служил серьезным препятствием для ретивых «женихов». В одно из воскресений, когда мы еще работали, забор подняли

98

до четырех метров. Лучшая бригада была брошена на это дело и все шли на эту работу с энтузиазмом, объяснявшимся, правда, лишь желанием лишний раз перекинуться двумя-тремя словами со своими землячками или приобрести новую знакомую, которой потом можно будет писать маленькие записочки, выражая свои думы и мысли.

В воскресенье забор рос очень медленно. В понедельник работавшие бригады ушли на объекты и достраивать забор пришлось женским бригадам, не выходящим за зону. Впоследствии забор достроили до пяти метров, и на нем появились частые нити колючей проволоки с оголенным проводом высокого напряжения. На середине забора и по краям выросли беседки, позже застекленные, для вооруженной охраны.

Вдоль стены, общей с мужской зоной, стояли три барака, сапожные и портняжные мастерские и провиантские склады. С «женской стороны» располагались крытые помещения для производства керамических труб, слесарная мастерская и комната, в которой жили и работали три расконвоированных немца-электрика из военнопленных.

Не знаю, как полагается делать трубы, но наша технология была проста, рабски тяжела и отдавала средневековьем. В деревянные формы, состоящие из разъемного цилиндра и центрального стержня, загружали хорошо перемешанную глину, разрезанную на полосы. Глину плотно утрамбовывали, форму разбирали и трубу отправляли на обжиг. А работа женщин на кирпичном заводе? Женщины разрезали тонкой стальной проволокой глиняную полосу, подаваемую шнеком. Затем заготовки кирпича перемещали по транспортеру, который приводился в движение двумя оглоблями, прилегающими к телу работницы. Женщина приводила в движение оглобли, непрерывно двигая тазом. Другую конструкцию трудно было придумать, но таким образом проработать в продолжение 11— 12 часов—чего-нибудь да стоит!

Прошло лето, и строители увеличили заказ на трубы и кирпичи. Это потребовало строительства

99

новых печей для обжига, увеличения числа деревянных форм и расширения помещения, в котором готовилась глина. Для печей нужны были газогенераторы, стало много слесарных работ, появилась необходимость в литье, — словом, колесо закрутилось. Возможно, что все это было идеей Бауса, всегда ищущего новых работ и умевшего представить их начальству.

Когда сделали маленькую вагранку, то на первой плавке присутствовал весь хоздвор и литейщики стали героями дня.

Следующий этап — оборудование механических мастерских. Сверлильный станок и точило сделали сами, а токарный станок достали по лагерному «ленд-лизу». Одна из бригад, работающая на обогатительной фабрике, погрузила станок на лагерный грузовик и доставила на хоздвор. Потерпевший — хозяин станка, даже узнав, где находится станок, никогда не сможет проникнуть на территорию лагеря. Приблизительно таким же способом у нас начали появляться необходимые материалы и инструменты.

Решение различных производственных задач на хоздворе являлось своеобразной «мыслительной гимнастикой» для томящихся в лагере людей. Наш механический цех выпускал «изделия», начиная с напильников и соломорезок и кончая автоматическими поилками для коров, вентиляторами и насосами. Слесари изготовляли замки для трубных форм, ремонтировали мясорубки на кухне, обслуживали швейные машины и центробежные водяные насосы для откачивания воды со склада, постоянно сшивали ремни на трансмиссиях, чинили автоклавы для больницы и даже точили сверла для трепанации черепа. Много времени у нас отнимали заказы начальства: то починить замок у дамской сумочки, то изготовить крепление для лыж или сделать спиннинг. Но венцом всех работ для наших восьми слесарей было изготовление дроби.

Процесс этот начинался с того, где и как достать свинец. Тут снова на помощь приходили друзья, ходившие на обогатительную. Свинец там доставали

100

просто—сдирали верхний слой кабеля. Дежурный надзиратель, стоящий перед входом в зону, заранее предупрежденный начальством, при «шмоне» пропускал свинец. Хоздвор расплачивался за свинец любой «валютой», начиная с хлеба, который специально для этой цели выдавался лагерным начальством. Оболочка с кабеля разрезалась на полосы и протягивалась через калиброванные отверстия. Затем протянутый пруток нарезали на маленькие цилиндры, которые сыпали между двумя движущимися железными жерновами. Постепенно цилиндрики принимали форму шариков. Так как заказчик требовал еще и хорошо отполированную дробь, то дробь засыпали в бутылку и несколько часов «сбивали», наподобие того, как делали в старину масло. Дробью снабжались многие офицеры лагеря. Около лагеря был чудесный заповедник сайгаков.

Не могу не вспомнить об анекдотическом случае с прокурором лагеря. Анатолий отсутствовал, и его заменял австриец Курт. Курт, хотя и просидел уже более восьми лет, но по-русски говорил плохо. Прокурор потребовал от него дроби. Курт аккуратно расспросил его, что за сырье тот давал. Со стороны Курта это было вполне резонно, так как заказчики часто ругались между собой из-за свинца и каждый норовил урвать побольше изготовленной дроби. В это время появился один зек, бывший полковник, с номером «Крокодила» в руках. На обложке журнала был нарисован газик, в котором сидят военные с ружьями и пулеметами. От военных удирает сайгак. Наверху заголовок: «Охота в Джезказгане». Под рисунком подпись: «Здесь не хватает только прокурора». Михаил протягивает этот журнал прокурору и говорит:

— А вот и прокурор теперь будет! — двусмысленность журнала он превратил в реальность.

Надо было видеть негодование прокурора! А тут еще Курт со своей немецкой непосредственностью вдруг ввертывает:

— Гражданин прокурор, здесь еще утюг отлили для вас на литейной.

В феврале, когда еще стояли морозы, из Мариинс-

101

ка к нам пришел большой этап. Этап заперли в карантинный барак, где кроме санитарных были приняты еще и полицейские меры во избежание возможных драк. Этап состоял из матерых лагерников, и у многих сроки уже подходили к концу — какой-нибудь год-другой. Пока шли различные формальности, бригадиры старались установить контакты с ППЧ, чтобы разместить своих корешков по более теплым местам. Таким образом у нас в хоздворе появились два инженера: механик и химик, в которых нуждался наш стеклозавод. «Закрепившись», они. в свою очередь, рекомендовали абсолютно незаменимого слесаря. Вот таким образом и появился на хоздворе Курт.

По рассказам Курта, происходил он из безбедной австрийской семьи. Запутавшись в каких-то денежных операциях, он принял «помощь» от австрийской контрразведки и по ее заданиям работал в Англии и Америке, где и был арестован и передан в СССР, так как он орудовал с русскими документами. Арест произошел таким образом. В вестибюле гостиницы, в которой он жил, к нему подошли двое в штатском. Один из них схватил его за руку, а другой спокойно соединил свою и Курта руки наручниками. Сделано все было настолько ловко, что присутствующие не успели обратить на происходящее внимания.

В тюрьме ему дали большую камеру, неплохо кормили, как оказалось потом, все это оплачивалось из денег, отобранных у него. Курт ничего не рассказывал ни о методах допросов, ни о распорядке дня. Раз только ненароком обмолвился о том, что на Рождество ему разрешили сходить в церковь без конвоя. «Но ведь каждый знает, что я находился под негласным наблюдением тюремщиков»,—добавил он при этом. Я, следуя хорошему лагерному тону, слушал и делал вид, что иначе и не может быть. Иногда, лежа на нарах, он рассказывал об Америке, Англии и Шотландии. В Англии, куда его сбросили на парашюте, он должен был проникнуть в женскую школу военспецов, которая располагалась в палатках. Это ему удалось сделать с помощью начальницы этой спецшколы,

102

старой англичанки, с которой он провел ночь. Побывал он и в Кембридже, где видел шотландских свободных лошадей (сохранившаяся традиция средних веков, когда в честь победы над врагами лошади отпускались на волю), которые в холодные ночи ложатся на асфальт шоссе, согретый за день. Шотландцы, проезжая мимо, стараются их не тревожить.

Как-то во время работы я на отвратительном английском языке спросил Курта о чем-то, ответа не получил и решил, что «все это» — обычная лагерная «липа». Спрашивал я и его приятелей из сибирских лагерей, за что сидит Курт. Ответ был примерно одинаков: «Черт его знает, говорят, что австрийский шпион». С пленными немцами Курт не дружил, да, пожалуй, и они избегали его.

В 1952 году у Курта кончался десятилетний срок его заключения. Месяца за два до «выхода» ему разрешили, по лагерному обычаю, работать с некоторой прохладцей. Ко дню освобождения Курт начал обзаводиться различным барахлишком, и я подарил ему свою рубашку, хранившуюся уже четыре года в чемодане. За несколько дней до освобождения Курт рассказал мне о странном случае, который произошел с ним. Как-то утром, еще до повестки, Курт вышел из барака. Внезапно на него с ножами в руках набросились два лагерника. Лица нападавших были замотаны полотенцами. Ударом ноги в живот он свалил одного, вторым ударом отбросил другого и бросился бежать в барак. Что это было? Кому и зачем это было нужно? Кто бы он ни был, но как лагерный друг он всегда был на высоте. Бригада любила его, и потом, когда за ним закрылись тяжелые лагерные ворота, в сооружении которых он принимал участие, часто вспоминала его.

Забегу несколько вперед. В 1963 году, когда я уже вышел на пенсию после инфаркта, часов в десять вечера раздался звонок:

—Это я, Курт!—судьба довольно часто подбрасывает такие фокусы, но этого я меньше всего ожидал.

— Где ты живешь? Я сейчас же, не теряя времени,

103

беру такси и еду!

Быстро сообщаю свой адрес и как доехать.

— Буду тебя встречать, чтобы ты не запутался в наших многочисленных подъездах!

Как часто бывает после длительной разлуки, разговор получился несколько сумбурный: хотелось расспросить о многом. На следующий день Курт приехал значительно раньше и, уже не торопясь сидя за бутылкой сухого вина, он поведал мне свою «Одиссею».

Никаким немецким шпионом он не был. Состоял он в коммунистической партии, так же как и вся его семья. Его отец был старым членом социал-демократической партии. В 1935 году, во время восстания в Австрии, Курт командовал комсомольским отрядом. Когда правительственные войска подходили к Вене, комсомол решил сломать ворота Арсенала и раздать оружие всем сочувствующим. Против этого восстали социал-демократы (соци, как их называют в Австрии). В их числе находился и отец Курта. Кончилось тем, что комсомольцы арестовали всех соци, включая и отца Курта, и роздали оружие.

После взятия Вены и подавления восстания Курту пришлось бежать из Австрии и под чужим именем перебраться в СССР. Здесь Курт становился очень скупым на слова. Пришлось ему побывать в Испании, где сражался, разумеется, в республиканских войсках. В лагерь он попал за невыполнение какого-то важного приказания.

По окончании срока заключения Курта под конвоем отправили на место ссылки, в Красноярский край. Там он устроился в геологоразведывательную партию, что являлось довольно показательным, так как первого попавшегося в партию не возьмут.

Проходили годы. Курт, в прошлом охотник и любитель-рыболов, привык к тайге, к могучим сибирским рекам. Родина вспоминалась все реже и реже. Запросив через Международный Красный Крест о судьбе своей семьи, не получил ответа. Решил заново налаживать свою жизнь.

104

Просматривая как-то старые газеты, которые привез из отпуска начальник геологической партии, Курт натолкнулся на статью о посещении Гагариным в сопровождении генерала Мельникова Австрии. Курт обратил внимание, что советского космонавта сопровождал переводчик, носящий ту же фамилию, что и муж сестры Курта. Курт сразу же загорелся желанием вновь попытаться разузнать о судьбе своей семьи. Решил написать прямо генералу Мельникову. Мельников ответил, что все знает относительно родственника Курта, кроме его адреса. Курт вновь связывается с Красным Крестом и узнает, что вся семья жива и здорова! Более того, его старый отец приезжал в СССР и пытался его разыскать. Он был даже на приеме у Хрущева, который заявил, что в СССР не осталось ни одного пленного немца. Но Хрущев не учел того, что все репатриированные немцы были подвергнуты на родине допросам. В Мюнхене немец из нашего лагеря показал, что в казахстанском лагере сидит Курт Трауб, а в Вене аналогичные показания дал австриец. Курт оказался «запеленгованным». В Москву тотчас же полетели телеграммы из Вены. Курт был немедленно вызван из Енисейска в Москву. В Москве его поместили в гостиницу «Ленинград», кормили бесплатно и давали ежедневно пять рублей на «карманные» расходы. Из Москвы он связался с одним из родственников по телефону. Австрийцы хотели точно знать, тот ли это Курт, которого они так долго и безуспешно разыскивают. Курт попросил вызвать к телефону одного из своих старых друзей, с которым он был связан каким-то паролем.

Курт выдержал и этот «экзамен».

После различных проволочек Курту все же разрешили, получив предварительно согласие его родственников о том, что он будет в Австрии на их полном иждивении, выехать в Австрию. Оставалось только выполнить некоторые формальности в австрийском посольстве. Курт захватил с собой в качестве свидетеля австрийского корреспондента, прикомандированно

105

го к нему. В документе, который Курт захватил с собой, между прочим значилось: «...В первые дни войны Курт Трауб эвакуировался вместе со своим заводом в Сибирь, где и продолжал работать по сие время...» Консул куда-то торопился и, не вникая в суть дела, встретил его словами: «...Давно мы Вас разыскиваем, господин Трауб. Знаем, что Вы были в Джезказгане, ну а теперь, слава богу, все хорошо, можно повидать и родину!»

Сославшись на отсутствие каких-то дополнительных данных, Курт с приятелем поспешили покинуть посольство: необходимо было решить—как быть с возникшим разногласием о месте пребывания в последние двадцать лет! Какие происходили переговоры между МИД СССР и австрийцами—не знаю. Словом, через неделю Курт уехал, а еще через неделю я получил от него открытку из Вены: «Я в законе. Курт».

Но все это было потом, а пока...

Работники хоздвора получали свою мзду: вольные после выполнения заказов приносили махорку, больница платила «освобождением», кухня — «добавкой». Богаче всех жили портные и сапожники — литовские мастера, прекрасно шившие военное и гражданское платье. Прибалтика и Западная Украина щедро снабжала лагерь своими искусными работниками—«золотым фондом лагеря».

Рабочий день на хоздворе был насыщен до предела. Утром приходилось ходить на общий развод. Зимой — долго мерзнуть на плацу, ожидая команду:

«Взяться за руки, идти не оборачиваясь. Не разговаривать. С земли ничего не поднимать. Шаг влево, шаг вправо считается побегом. Конвой применяет оружие без предупреждения»; слышать нервный лай собак конвоя, лязг винтовочных и автоматных затворов, видеть направленные на тебя пулеметы, а летом еще слушать духовой оркестр, игравший по установленному порядку «Светлый путь»!

Но, как говорится, человек ко всему привыкает. Приятные и неприятные моменты притупляются, и че-

106

рез некоторое время уже не обращаешь никакого внимания на все эти «атрибуты» развода. Поэтому среди заключенных находились такие, которые не хотели идти работать на хоздвор. В основном это были: бригадиры и их «придурки» — люди, не занимавшиеся непосредственно физическим трудом, большей частью горлопаны, умеющие заставить работать других, добиться больших процентов выработки. Чем больше процентов «приносил» бригадир, тем большим доверием он пользовался у начальства. Лагерному начальству шли большие премии, ну а зеки довольствовались лишними 200 граммами хлеба.

За все надо платить по неумолимому закону жизни. Часто на хоздворе приходилось выполнять работу, которая была, если так можно выразиться применительно к лагерным условиям, «не по душе». Помнится, слесарям хотели всучить «работенку» — изготовить 400 пар наручников. Анатолий различными хитрыми путями отвертелся от этого дела, отлично понимая, что при всей «специфике» нашей лагерной работы эта наложила бы пятно на зеков, работавших на хоздворе. А сколько раз будили ночью бригаду для разгрузки вагонов с углем, мукой! Впрочем, нет худа без добра — на разгрузке удавалось иногда кое-чем поживиться.

На хоздвор заказы поступали совершенно внезапно. В один прекрасный день поступил приказ — начать делать стекло. «Мозговой центр» хоздвора уселся за энциклопедию — надо было узнать, из чего и как делать стекло. По всем отделениям лагеря был дан клич: «Ищите стеклодувов». Нашли какого-то парни-шечку, который работал раньше стеклодувом — это уже как-никак был живой свидетель производства стекла! Где-то возле лагеря начальство разыскало кварцевое стекло, из окрестностей привезли огромное количество битого стекла. Теперь стало просто необходимо выстроить новые печи и газогенератор. У стен жензоны было решено построить большой цех из самана. В нем должны были разместиться: печи для плавки шихты, слесарная мастерская, цех для про-

107

изводства труб, склад для готовой продукции, комната для инженерного состава и бухгалтера, комната для Анатолия и его рабочий кабинет. Газогенераторы решили вынести из цеха, а газ подавать по трубам. Самодельный газопровод пропускал газ — изготовленные детали не отличались точностью подгонки.

На начавшееся строительство навалились морозы. Температура доходила до 30 градусов ниже нуля. Для строительства пришлось просить подкрепления из бригад, работающих за зоной. В туманное морозное утро, взглянув на стройку, можно было увидеть сидящие фигурки у высоких стен, у костров.

Когда цех был уже почти готов и оставалось только вставить рамы, началась оттепель. Стены цеха «поехали», и пришлось возводить их вновь. Люди, готовившие саман, часами месили в холодном помещении глину голыми ногами.

Никаких инструментов для определения температуры в печи у нас не было. В энциклопедии прочитали о существовании «конусов Зегера» для определения температуры. Это были пирамидки из глины сантиметров в пять высотой. При достижении определенной температуры в печи они разрушались. Так как пирамидки изготовлялись из глины определенных сортов, то фактически мы не знали температуру печи. И хотя пирамидки, так же как и оптический прибор для определения температуры, только без линз (откуда было нам взять их), ничего не измеряли, но, поставленные у Анатолия в кабинете, придавали ему таинственный вид средневековой алхимической лаборатории и очень импонировали начальству.

В самодельную ванну набросали привезенного битого стекла и начали варить шихту. Наши «химики» что-то рассчитывали и колдовали над пробирками и колбами. Все делалось наугад. Сперва ничего не выходило. Потом, со временем начала появляться какая-то плазма, даже напоминающая стекло при застывании. Месяца через два стеклодув выдул первую халяву. К этому времени здоровье работающих

108

стало сдавать, было много случаев отравления газом из-за неисправного трубопровода.

Народ ожесточился, появилось желание достичь поставленной цели. Снова достали брошюрку о производстве стекла. Прочитали о машине Фурко для протягивания и обжига листового стекла. Как следовало из описания, разрезанная и развернутая халява движется в туннеле на маленькой вагонетке, а температура постепенно уменьшается. Конструкцию вагонеток, затворов и проч. разрабатывали наши инженеры, изготавливали машину «литейка» и слесари. Если верить картинке в энциклопедии, то внешне, в целом, все было правильно, но...

Листы оконного стекла получались неровные: с одного конца толщина была 8—10мм, а с другого— лишь 2 мм. Предметы, рассматриваемые через это стекло, принимали совершенно страшные формы, причем менявшиеся в зависимости от толщины стекла. Узнать товарища по ту сторону стекла было невозможно. Видя все это, Анатолий не растерялся и попросил своих друзей бригадиров принести с объектов нарезанное заводское стекло и артистически продемонстрировал его начальству, которое по каким-то соображениям принимало все за чистую монету.

Вслед за стеклом поступило новое задание — начать производство фарфоровых и стеклянных изоляторов и графинов. Помудрили над этим немало, но все же что-то наподобие графина получилось. Партия готовых графинов была заперта в кладовую рядом с нашей чертежной. Через некоторое время в кладовой раздался какой-то звон. Вошли — никого нет, некоторые графины разбиты. Долго мы не могли сообразить, в чем дело. А ларчик открывался просто! При обжиге в стекле получались местные напряжения, и графины, остывая, трескались самым неожиданным образом.

Как-то во время обхода к нам зашел надзиратель Дейц и потребовал; «А ну-ка дайте мне графин! Надо получить молочко». Спустя некоторое время мы увидели его важно шествующим с графином молока.

109

Графин он держал за самое горлышко. Тут-то и произошло то загадочное явление, над которым мы так долго ломали голову, позволившее вволю посмеяться над ненавистным надзирателем. Внезапно баллончик графина отделился от горлышка и... надзиратель очутился в луже молока, крепко сжимая в руке горлышко от графина. Увидав, что мы смеемся, он бросился к нам и взорвался: «Негодяи! Фашисты!

Пострелять вас всех!»

В течение всей «стеклянной эпопеи» не забывали и о ветряке. Сделали громадное восьмиметровое колесо, сами отлили и обработали шестерни для головки колеса. Для пробы установили колесо на столбах, подул небольшой ветер и оно, к нашей общей радости, закрутилось. С наступлением теплых дней стали сваривать башню и рыть фундамент.

Когда начиналась вся эта история с ветряком, никому из нас и в голову не приходило, что он вскорости станет средством связи между мужской и женской зонами. Первое время по завершении работ начальство развлекалось этой игрушкой, размышляя, куда бы ее приспособить. Откуда-то привезли глиномешалку и две шаровые мельницы и решили приспособить их к ветряку. Глядя на них, можно было безошибочно сказать, что ветряк их не потянет, что при проверке и оказалось. Пришлось включить ветряк вместе с электромотором. Как-то дежурный что-то перепутал с включением и подключил ветряк к двигателю. Башня ветряка заходила ходуном, цех задрожал от бешеных оборотов колеса. Анатолий, выскочив из своего кабинета, схватился за голову и заорал диким голосом: «Вырубайте рубильник!»

Для остановки ветряка использовалась самодельная пружина, довольно мощная, которая вскорости разлетелась на куски. Начальство решило этот вопрос молниеносно: привязать две веревки к хвосту ветряка и заставить двух заключенных поворачивать ветряк под ветер.

С первых дней установки башни началось паломничество желающих увидеть своих жен и знакомых.

110

Мужчины облепили башню, словно мухи сахарную голову, а женщины прятались перед уборной, так как она закрывала их со стороны жензоны. Всем хотелось взглянуть на свою «жену» хотя бы одним глазом.

Начальство ревниво охраняло женщин от возможных встреч с мужской «половиной». Колонны возвращались обыкновенно в одно время с объектов, но конвоиры старались при любых случаях соблюдать интервалы в 300—400 метров между колоннами. На таком расстоянии узнать кого-либо было невоможно. Поэтому если предвиделась такая встреча, то в «кси-вах» указывался точно пункт встречи и какая-нибудь примета в одежде. Например: «Буду в колонне, идущей на плотину, в таком-то ряду, в красной косынке». Многие переписывались таким образом, так как ранее никогда не видели друг друга. Через приятелей узнавали имя девушки, с которой хотели бы начать переписку, писали записки и с нетерпением ждали ответа от своей «кавалерки», как говорили украинцы. Тяга к «домашнему теплу» была так сильна у обеих сторон, что заставляла идти на риск. Впоследствии, выйдя на свободу, многие скрепляли свою лагерную дружбу в загсе.

Узнав о «новом» назначении ветряка, начальство приказало пускать на ветряк только двух слесарей для осмотра. Обязанности «почтальонов» взяли на себя молодой слесарь литовец Валентинус и в порядке «общественной нагрузки» один старик. За день перед переброской перед перекличкой к Валентинусу приходили друзья и приносили «ксивенки» — письма, сложенные в малюсенькие пачки и перевязанные веревочкой или зашитые нитками. В углу «ксивенки» ставился, по договоренности сторон, какой-нибудь значок. После переклички, когда закрывались двери бараков, Валентинус сортировал письма и перевязывал пачки тонкой проволокой или суровой ниткой. На следующий день письма переправлялись на хоздвор и далее через ветряк в жензону.

Зимой почтальонам приходилось плохо. Растяжки ветряка обледеневали и карабкаться наверх приходи-

111

лось очень осторожно. Между почтальонами происходил примерно следующий диалог. Старик: «Слушай, сегодня холодно, да и Мельников дежурит. Сам знаешь, какая это собака». Валентинус, тоном, не допускающим возражений: «Лезем. Все равно мы должны доставить почту именно сегодня». Иногда им приходилось довольно долго сидеть на морозе на головке ветряка, делая вид, что производят ремонт, и ждать благоприятного момента для отправки почты. Старик не унимался и причитал: «Слушай, если я когда-нибудь вернусь домой, что почти исключено, я обязательно расскажу, как в свои 60 лет со сломанной рукой карабкался по обледенелой башне и перебрасывал пакетики с «ксивами» и наверное мне скажут: «Действительно, лагерь подействовал на его психику».

Когда разделяющий нас с жензоной забор был без колючей проволоки под электрическим током и не так высок, отдельные смельчаки проникали в жензону. Улизнув от поверки — не без помощи друзей, — счастливчик оставался в зоне до утра. Иногда все же «недостача» обнаруживалась и нас снова выгоняли на поверку. Как-то при поверке не оказалось одного портного, и нас продержали всю ночь на холодной мерзлой земле около барака, а лагерное начальство награждало обитателей жензоны самыми грязными эпитетами. Портной появился утром — во время ночной тревоги девчата спрятали его в морг.

Столовались мы группами по два-три человека. Летними вечерами обычно сидели у печей для обжига кирпича, уничтожали свою баланду и беседовали. Темой разговоров были большей частью различные лагерные «параши». Как-то за ужином австриец Отто Свобода рассказал, что заключенные хотели сжечь в печи одного типа за длинный язык. Тот в суете успел удрать, и ему лишь успели отрубить ухо. Подобных инцидентов в лагере было немало. Первый раз я увидел убийство вскоре после моего приезда в лагерь. Дело было на разводе. Я стоял недалеко от бригады и ожидал товарища. Неожиданно из толпы

112

выделились два молодых зека и быстро направились ко мне. Я увидел у них в руках большие окровавленные ножи. Оказалось, что за мной стоял надзиратель. Они подошли к нему и бросили под ноги ножи. «Веди в тюрьму, мы убили Петра». Преступный мир живет своими законами, своей особой жизнью. Убив человека из своего круга, убийцы вынуждены искать защиты у лагерного начальства, дабы избежать мести друзей убитого. Их отправят в тюрьму, затем осудят на новый срок и, что самое главное для них, отправят в другой лагерь. Но за убийцами потянется «хвост» по всем лагерям, где они будут отбывать наказание. Поэтому наиболее «заслуженные» уголовники имели свою «охрану». Правда, иногда они сами или их охрана совершали ошибку и... в мгновение ока сводились счеты.

Жестоко расправлялись зеки с доносчиками и сексотами. Так был «убран» помощник Анатолия Клименко за явную и верную «службу». Утром, до сигнала подъема, в секцию вошли три человека с завязанными лицами. Они перерезали провода к лампам и железными ломами нанесли Клименко несколько ударов по голове. Его положили в лазарет, а несколько человек, состоящих в черных списках, отправили в БУР. Месяца через четыре его выписали и, как ни странно, он вернулся в бригаду. Вскоре его все же прикончили.

Убили Рабиновича, у которого скоро должен был кончиться срок. Товарищи, знавшие его еще по руднику, единодушно уверяли, что он не состоял в числе тех, кто давал о зеках сведения, угодные «оперу» для создания нового дела.

Венгерского капитана Фрица из личной охраны Хорти — так он сам любил себя рекомендовать — убили за грубость и жестокость. Фриц, пользуясь своим особым положением в лагере, не брезговал набить морду зеку.

Многие погибали из-за отсутствия охраны труда. Так, одного немца убило током при сварке конструкции в тресте «Стальконструкция». От поражения

113

током погиб литовец Антонус, великолепнейший слесарь и прекраснейший человек. Погиб, наступив на оголенный провод, японский военный летчик Мацу мот о.

После 1945 года в нашем лагере размещались японские военнопленные. В 1948—1949 годах многих репатриировали и в лагере осталось всего несколько японцев. С Мацумото я спал рядом на нарах более года. Мы вместе столовались и по-лагерному были «корешами». По-русски он знал буквально несколько слов, а я ло-японски — ни звука. И все же мы умудрялись договориться о продаже пайки хлеба и покупке на вырученные деньги махорки. Это было время, когда мы работали в ударной бригаде и получали до одного килограмма хлеба в день вместо обычных 600 граммов. Его рассказы о войне, главным образом с помощью жестов, были весьма выразительны. Он участвовал в налете на Перл-Харбор. После налета часть самолетов не могла сесть на авианосец. Этого мы понять не могли, хотя и расшифровывали его рассказ всей бригадой. Много лет спустя, прочитав о налете на Перл-Харбор, я понял, что, кроме авианосных самолетов, часть самолетов базировалась на простых кораблях и запускалась с помощью катапульты. Мацумото, или просто Микки—так его звали в бригаде, был не лишен артистических способностей. Однажды он продемонстрировал нам танец самураев с мечом. Половая щетка заменила ему мечь. Маленький, в черном костюме, с пришитыми на нем четырьмя номерами, он все же сумел, несмотря на полное отсутствие представлений о хореографии, создать впечатление силы и внутреннего благородства и в то же время какой-то таинственности в образе древнего самурая.

Очаровательны были его рассказы о войне в Индокитае с англичанами, о том, как пришли «...большие Мяу-Мяу» (очевидно это были тигры) и выгнали целый взвод японцев из казармы, было там «много, много воды» и много крокодилов, при этом Микки соединял ладони и открывал и закрывал их, изображая пасть

114

крокодила. Бригада любила Микки. В особенности он снискал себе уважение после победы над одним зеком.

В столовой не хватало табуреток. Микки, как всегда, прибежал туда раньше меня и занял две табуретки. Один из западных украинцев, здоровенный, неуклюжий и малоподвижный парень, вырвал одну из табуреток. Микки схватил его за руку и вывел из столовой. Потом Микки объяснил, что в столовой драться нехорошо. Спор решили разрешить поединком. Как потом рассказывали очевидцы, не прошло и минуты, как «западник» лежал на земле. Микки погрозил ему пальцем и вернулся в столовую. Вскоре появился смущенный украинец. Микки показал на него пальцем и покачал сочувственно головой. Вообще же японцы его сторонились. Я как-то спросил другого представителя Страны восходящего солнца — Хому, почему они недолюбливают Мацумото. К этому времени Хому уже порядочно говорил по-русски. Самое серьезное обвинение, выдвинутое им, состояло в том, что Микки не должен был танцевать перед нами танец самураев: «он офицер, а не артист». А кто из нас знал, что Микки офицер, и какое это имело значение.

Микки бежал по очень крутой железной лестнице, поскользнулся и, желая удержаться, наступил на электрический провод. Его ударило током и бросило на лестницу. Он покатился и ударился затылком о ступеньку. Через три месяца его привезли из больницы к нам в зону. Бедный Микки лежал парализованный в санчасти. Он узнал меня и слезы покатились по его щекам. «Отец, отец, завтра меня этап». Больше в запасе у него не было слов.

На следующий день, когда мы были на работе, его отправили в инвалидный лагерь в Долинку, где он и умер.

С Хому у нас состоялся интересный разговор незадолго до его освобождения из лагеря в 1955 году. Ему предложили остаться в СССР и поехать на целину. «Львович, я уже почти десять лет не был дома. Если

115

я вернусь на родину, то меня посадят как русского шпиона. Я ничего не смогу доказать. Нет, я лучше поеду на целину».

Несколько выделялся среди японцев Ямас, бывший журналист. В нем чувствовалась глубокая культура и интеллигентность, а знание нескольких языков убеждало в этом.

Как-то зимой мне прислали из дома килограмм рису. Я знал, что у японцев предстоит какой-то праздник, и решил отдать им рис, так как один я его все равно есть не стал бы. Так совершенно случайно до конца своего пребывания в лагере я снискал себе верных друзей, заботливых, внимательных и безусловно честных — лучших товарищей нечего было и желать.

Несчастье в жензоне. Одна из женщин залезла на крутую крышу вышки, чтобы привести ее в порядок и покрасить. Стрелка не было, и трубники и сталевары, осмелев, подошли к вышке и завели обычный «салонный» разговор: «Откуда? Сколько дали?» и т.д. Забыты крыша и трубы — еще бы, ведь такие моменты бывают раз в год или в несколько лет. Заговорившись, женщина стала скользить по крыше и инстинктивно схватилась за оголенный силовой провод. Ее ударяет током, и она падает с высоты второго этажа к нам в зону.

Бедняга лежит на земле, потеряв сознание. Несколько человек бросаются в медпункт за врачом и носилками. У нее переломан таз, и она вышла из больницы, по нашим сведениям, через два месяца. Начальство выделяет другую женщину. Через полчаса повторяется та же самая история. Но на этот раз женщина не в состоянии оторвать рук от провода. Ее карежит у нас на глазах, а мы ничего не можем сделать, так как выключатель находится вне зоны и лестниц, разумеется, у нас нет. К ее счастью, несколько слесарей работали в жензоне неподалеку от места происшествия. Им удалось с трудом оторвать ее. С койки она встала лишь через несколько месяцев.

Эти минуты за баландой у печки отданы воспоминаниям. Наш постоянный партнер по готовке—Курт

116

рассказывает о наказании «вне лагеря». Оно сводится к следующему. Вас возят из одного лагеря в другой. Лагерь вас не принимает и переадресует в третий и т.д. Вы становитесь вечным скитальцем, пока где-нибудь на этапе не отдадите богу свою грешную душу. Всякий, кто испытал дальний этап, хорошо представляет цену этого наказания. В частности, Курта спасло то обстоятельство, что этап, в котором он находился, замерз в дороге где-то на сибирской магистрали. Курта, как одного из оставшихся в живых, отправили в женский лагерь, находившийся неподалеку. Это было его спасением. Через три месяца, по выздоровлении, его перевели в Мариинские лагеря, откуда он и приехал к нам в Джезказган. Разговор с Куртом напомнил о Викентиче. Викентич был старым зеком, до 1941 года работал в американском посольстве переводчиком. В первые дни войны он провожал американскую дипломатическую миссию и был арестован прямо на вокзале. Его обвинили в шпионаже и осудили на 25 лет лагерей. На одном из этапов, глубокой осенью 1941 года, он встретился с группой генералов, арестованных после поражений первых месяцев войны. Среди них был дважды Герой Советского Союза, герой испанской войны Смушкевич. В Саратове, в тюремном лазарете, он познакомился с умирающим академиком Вавиловым, который представился следующим образом: «Бывший академик Вавилов, а теперь, по словам следователя, куча дерьма». Викентич прекрасно владел двумя языками и ухитрялся изучать в лагере еще испанский и казахский языки.

Зек — бывший полковник, который варил рядом с нами кашу в консервной банке, пристроенной на двух кирпичах, прислушивался к нашему разговору с Куртом. Неожиданно он начал рассказывать о себе. Раненный под Изюмом, он попал в окружение и был взят в плен. Его отвезли в Германию. Два раза пытался бежать, и оба раза—неудачно. В последний раз они с напарником решили бежать во время раздачи обеденной баланды, всегда происходившей шумно

117

и неорганизованно. Конвоир отвлекся для наведения порядка. Они нахально бросились бежать по вырытому вдоль аллеи кювету. В конце аллеи находилась большая клумба. Беглецы, естественно, побежали по клумбе. Два немца-конвоира, добежав до клумбы, остановились, пошептались и побежали по дорожке, огибающей клумбу. Всемирно известная немецкая аккуратность. Полковника за побег отправили в Бу-хенвальд. Дожил до прихода Советской Армии. Возвратился домой и был демобилизован, хотя окончил в прошлом академию генштаба. На работу смог устроиться лишь в торговой сети. В 1948 был арестован и обвинен в работе на немцев, так как не смог объяснить, почему после второго побега не был расстрелян, и получил 25 лет лагерей. Я работал с ним около двух лет. Человек он был честный и порядочный. Все происходящее в стране он считал лишь недоразумением, которое должно обязательно рассеяться. Он дожил до освобождения.

Калейдоскоп событий, людей, судеб... Вот Хло-довский. Отец—полковник царской армии. Ребенком Хлодовского вывезли в 1921 году в Югославию. В 1945 году, по занятии Югославии Советской Армией, отец был расстрелян, а его самого осудили на 25 лет лагерей — яблоко от яблони недалеко падает — и отправили в Джезказган. В 1953 году ему предложили работать на нашу разведку в обмен на освобождение. Он отказался. По освобождении из лагеря в 1956 году Хлодовский предпринимал попытки выехать из СССР. Ему долго отказывали. При Хрущеве его отец был реабилитирован. Сам он долго работал сантехником — специальность, которую он получил в лагере — в Днепропетровске и Львове. В 1956 году он, наконец. получил разрешение на выезд и уехал в Австрию.

Рерих — инженер-электрик. Во время войны в оккупированном Днепропетровске пустил трамвай. После войны за сотрудничество с немцами получил 25 лет. Когда началось восстановление Куйбышевской ГЭС, его перевели из нашего лагеря на стройку.

Переводчик Тенно — эстонец. Во время войны

118

работал в Мурманске. В 1948 году арестован по обвинению в шпионаже и осужден на 25 лет. Рассказывал, что во время войны в Мурманске работало много девушек-переводчиц, которых по ее окончании осудили за шпионаж и отправили в лагеря.

Неискушенному лагернику кажется, что лучшего положения, чем лагерный врач, трудно вообразить. Чистая кровать вместо нар, уважение лагерников, несравненно более сытый стол. Тем не менее положение лагерного врача, пожалуй, было одним из самых сложных. Чтобы получить должность, надо быть в хороших отношениях с нарядчиком и уметь ладить с начальством. Для заключенных врач — одна из могущественных фигур лагерного конклава. От него зависит освобождение от работы и иногда от этапа. Словом, врачу надо было уметь ладить с зеками и с начальством. Среди зеков находились такие, которым, отказывая, надо прежде подумать о дальнейшем своем бренном существовании. Самой яркой фигурой из лагерных «лекарей» был Хуан Фустер, испанец, коммунист. Лет сорока пяти, небольшого роста, порывистый в движениях — что придавало ему вид решительного человека — с худым, красивым лицом испанского гидальго. Его жизнь была полна романтики. Он был главным врачом испанской революционной армии. После поражения ему пришлось покинуть Испанию и осесть в Москве. Свободолюбивый по природе, он не мог ужиться при культе и решил покинуть СССР. Связавшись с сотрудником представительства одной из стран Южной Америки, Фустер попросил переправить его письмо через диппочту. Человек, у которого было письмо Фустера, переправлялся за границу несколько странным образом — в сундуке; разумеется, это обстоятельство определялось вовсе не письмом. В самолете сундук поставили на «попа». Бедняга—думаю не без вмешательства нашей разведки — очутился вниз головой. Он так терпел недолго, начал стучать и привлек внимание пассажиров. Самолет вернулся, сундук был вскрыт и неудачливый «гонец» арестован. Письмо бедного

119

Хуана прочли, и он получил двадцатипятилетнюю «дозу». Заключенные уважали Фустера—по слухам, он был первоклассным хирургом. Частенько ему приходилось бывать в жензоне. Темпераментный «гидальго» нашел себе не менее темпераментную подругу. Раз он дежурил ночью. К «дежурству» была привлечена и его подруга. В лазарет зашел начальник санчасти лагеря, видимо, кем-то предупрежденный о «дежурстве». Открыв хирургический кабинет — святая святых, — он увидел обоих действующих лиц в костюмах Адама и Евы. Скандал. Фустера отвели прямо в лагерный карцер — «кандей». Через несколько дней понадобилось сделать операцию, и дон Хуан был освобожден.

Подруга Фустера — назовем ее Надей — во время войны вышла замуж за английского летчика. По окончании войны она, после настоятельных просьб англичан, была привезена к мужу. Пуританский образ жизни англичан ей не понравился и она с трудом вернулась на родину. Здесь ее поступок оценили несколько иначе и неоскудевающей рукой «выдали» 25 лет. После смерти «вождя» Надю вызвали в Москву и предложили в обмен на освобождение Фустера выступить в газете и заклеймить позором своего мужа-англичанина и заодно всю старую Англию. Надя согласилась. Вскоре счастливая пара очутилась в Москве. Примерно через год Фустер вместе с Надей перебрались в Испанию. Перебраться им помог другой испанец из нашего лагеря — военнопленный из «Голубой дивизии». Но их союз, хотя и скрепленный лагерными «узами», оказался непродолжительным. Семья у Фустера придерживалась строгих католических правил: Надя при посредстве индийского посольства вернулась домой.

В одно прекрасное время наш хоздвор потряс «кризис». Изготовление изоляторов кончилось, графины не нашли рынка сбыта, оконное стекло явно не получалось. Шли только трубы и всевозможные литейные работы. Хоздвор получил большой заказ на люки канализационных колодцев. Сырье изыскивалось с трудом. Поломали все радиаторы, которые удалось обнаружить в зоне. Нас выручили кронштейны из

120

первоклассного чугуна. Литье было чудесное, с английской маркой. Откуда были кронштейны — нетрудно догадаться: обогатительная фабрика часть оборудования получала из Англии. Наша литейная выполнила заказ и сдала люки на ту же фабрику. Заказы кончились. На стеклозаводе началась безработица. Стеклодувы, вдоволь наглотавшись газа, мечтали перейти в другую бригаду.

По хоздвору начали шнырять кладовщики. Осмотрели наши бараки и снова превратили их в склады под капусту. Нас поместили в самый старый барак в зоне. С нас нечего было взять, и мы стали последними людьми в лагере. Как-то ночью обломились бревна нар. Я спал крайним, бревно упало на тумбочку, продольный брус оказался в десяти сантиметрах от моей головы. Народ с криком бросился поднимать нары, полагая что троим пришел конец. К счастью, все кончилось благополучно. В хоздворе стало пусто. Генераторы не работали, ветряк не вращался, печь Фурко — наша гордость — стояла ни разу не приведенная в действие. Утром стали проводиться разводы. Всю нашу бригаду отправили на каменный карьер. Выдали кирки, и мы начали долбить камень. Так продолжалось с месяц. Но вот появились заказы. задымилась литейка, слесари наладили производство замков, трубники занялись своими делами—хоздвор ожил.

Совершенно внезапно Бауса вызвали на этап. Для нас это было подобно разорвавшейся бомбе. В дни этапов разговоры только о нем. Тяжело расставаться с приятелями, с которыми было суждено претерпеть много лагерного горя, с которыми делились и пайкой, и затяжкой махорки и с которыми годами спали вместе на нарах, согревая друг друга. При расставании старались снабдить уезжавшего сахаром, лишними теплыми рукавичками, портянками. Мы могли только догадываться, куда готовят этап.

В зависимости от получаемого со склада рациона прикидывали, сколько времени придется страдать в душных вагонах, иногда удавалось узнать и место назначения. Тяжко терять друга и почти всегда безвозвратно. Бывшего нашего кумира заменил Саша Кущ,

121

в прошлом инженер-литейщик из Запорожья. Если верить Саше, а он умел потравить, во времена оккупации он открыл маленькую литейную мастерскую и поставлял немцам небольшие отливки. В том числе и небольшие разъемные окопные печи для поддержания бодрости и тепла в душонках «завоевателей», порядочно уже поостывших. За эти грехи Кущ отхватил полную «катушку», т. е. 25 лет. Худенький, юркий, с маленькими, пронизывающими собеседника глазками, он оказался достойным преемником Бауса и скоро завоевал авторитет начальства. Он умел ладить с начальством, и с заключенными, и нам при нем, пожалуй, жилось легче, чем при Баусе, — не было штурмовщины.

Много страшных картин увидели мы, работая на хоздворе. Больше всего меня поразили рассказы о том, что умерших арестантов проносили через хоздвор не в обычных гробах, а в длинных ящиках, сбитых из четырех досок. Перед выносом из зоны крышка приподнималась и труп прокалывался штыком, дабы убедиться, что заключенный действительно отдал богу душу и не предпринял побег.

Невольно вспомнились строки из «Редингтонской тюрьмы» О. Уайльда:

Там взвешенный до грамма хлеб

Крошится, как песок,

Сочится слизью по губам

Гнилой воды глоток,

Там бродит Сон, не в силах лечь

И проклиная рок...

Глядит в глазок чужой зрачок.

Безжалостный, как плеть.

Там, позабытые людьми,

Должны мы околеть,

Там суждено нам вечно гнить,

Чтоб заживо истлеть...

А мертвый, высунув язык,

В жгутах лиловых жил,

Все ждет того, кто светлый Рай

Разбойнику открыл,

Того, кто все грехи людей

Голгофой искупил.

Сабантуй

122

Мятеж не может кончиться сдачей,

в противном случае его зовут иначе

Шекспир

Зима 1952—1953 года установилась в Казахстане сразу. Перый снег лег в начале ноября и, как всегда, прочно, без таяния. Никто не подозревал, что за события ждут нас весной и как они повлияют не только на нас, маленьких людишек, запрятанных в лагерь, но и на судьбу огромного народа.

К чему только не привыкает человек. Так и мы как-то обосновались в лагере, завели друзей. Подавляющее большинство из нас начали свои странствования по лагерям в 1948—1949 годах.

В первые, самые тяжелые годы мы лучше узнали друг друга и стали ценить новых друзей. Каждый день походил один на другой и в то же время составлял разные звенья длинной цепи, в которой каждое звено ковали разные кузнецы.

Приближался Новый год. В хоздвор пожаловал сам начальник лаготделения — худой, длинный, мрачный майор Федорцов с никогда не улыбающимся красным лицом. Он не считался ни с кем, даже со своими офицерами. В нашем присутствии он заставлял их бегом выполнять приказания, и было странно смотреть, как какой-нибудь капитан, задравши шинель, в порыжевших сапогах со сбитыми каблуками бежал перед строем заключенных на зов своего каменного начальника. Ну а что же мы, «враги народа», могли ждать от него?

Начальство готовилось встретить Новый год большим костюмированным вечером. Портным мрачный майор приказал сшить для своей дородной супруги костюм «голубя мира», а все умеющей бывшей бригаде Анатолия сделать маску голубя. Все это было бы естественно, но странно вообразить себе майора,

123

воркующего с кроткой голубкой. Моя фантазия так далеко не шла. А может быть, эмблема мира а ля Пикассо не так уж кротка?

Дважды встретил Новый год. Сначала с немцами. Сварили кашу, вольные купили нам колбасы, немчура растрогалась, пропела свои рождественские песни и залегла спать со своими невеселыми думами. Через несколько дней отпраздновал сочельник с западными украинцами.

Этот вечер был много торжественнее. После переклички, когда нас заперли на замок, бригада сдвинула столы, уложила щиты с нар и началась торжественная часть. Стол был украшен рождественским печеньем, переброшенным нелегально из женской зоны. Украинцы понадевали новые рубахи, расшитые искусными руками своих землячек, томящихся по соседству. «Служитель культа», находящийся среди «западников», произнес торжественную речь, призывая к братству народов. Словом, праздник удался на славу.

А зима шла своим путем, не предвещая никаких событий. Я обжился, друзья перевели меня на обогатительную фабрику, которая считалась ударной, и моя пайка увеличилась. К новой работе диспетчера строительных кранов я долго не мог привыкнуть. Пугали квартальные отчеты, как и всякого человека, никогда не занимавшегося писаниной. Я по своей наивности верил в «честность» языка цифр статистики. Но вольный механик — человек полуграмотный научил меня «правильному» толкованию языка цифр. «Возьми план за прошлый квартал, где прибавь, а где убавь. Вот и вся премудрость». Через два месяца пришел мой отчет, утвержденный центром... А я-то беспокоился!

Волна новых арестов как будто прошла, этапы с новенькими стали реже. И все же в стране назревал и ширился протест. Это было заметно даже в лагере. Народ стал толпиться у репродукторов, появился интерес к газетам, которые мы получали в ограниченном количестве, проверенным и перепроверенным

124

лагерной цензурой. Незаметно для себя мы вновь втягивались в жизнь страны.

В течение зимы у нас произошло несколько ЧП. Был застреляй конвоем евангелист Саша Сысоев — студент последнего курса одного из ленинградских вузов, эрудированный, выдержанный и добрый человек. Он всегда был готов помочь любому зеку и был известен многим в лагере и любим. До окончания срока ему оставалось около месяца. Погиб он так. После обеденного перерыва Саша пошел к месту своей работы, которая находилась метрах в десяти от стены, опоясывающей объект. Внезапно раздался выстрел с вышки, и Саша был убит наповал. В лагере бывали случаи, когда зеки, досиживающие последние дни, становились жертвой «несчастного случая». На этот раз мы потребовали суда. Это было первое наше требование в стенах лагеря. Несмотря на обещание лагерного начальства начать расследование, мы все же не вышли на работу. Слишком хорошо мы знали цену обещаниям. Прошло три дня. Начальство взывало к нашей сознательности. Но никто и не думал приступать к работе. Тогда надзор прибегнул к испытанному средству — силе. Вновь появились черные списки. Надзиратели вместе с «опером» ходили по баракам и выкликали фамилии несчастных для помещения в БУР (бригаду усиленного режима). В одном из бараков молодой латыш Вилли Розенберг — знаток и любитель спорта, вдруг заявил, что он идет в БУР. Собрал свои немудреные вещички и встал в строй вместе с отправляемыми. Опер, просмотрев списки и не обнаружив в них Вилли, приказал ему возвратиться в барак, на что Вилли спокойно ответил: «Я пойду вместе со своими товарищами, они тоже ни в чем не виноваты». Опер пожал плечами и изрек: «Если хочешь — иди». Незаметный поступок Вилли стал темой многих разговоров в лагере. «Лицо» заключенных стало меняться.

Суда над убийцами Сысоева мы так и не дождались. Он состоялся лишь через год, когда другие,

125

более значительные события затмили его. Впрочем, суд тогда ничем и не окончился.

Вслед за убийством Саши произошло второе ЧП. Колонна зеков возвращалась с обогатительной. Народ устал, идти было тяжело по только что наметенным застругам. Зеки брели, переговариваясь и ругаясь, и не обращали внимание на окрики: «Взяться за руки. Идти, не разговаривая». Конвой куда-то спешил в этот день. Без предупреждения, внезапно раздалась очередь из автомата. Несколько человек, раненных в ноги, упало. Колонна молча остановилась. Через полчаса появился опер с подкреплением. Без всяких рассуждений, угрожая открыть огонь, он повел колонну в лагерь. Опять мы несколько дней не выходили на работу, несмотря на обычное взывание к нашей сознательности.

Через несколько дней снова ЧП. Среди заключенных находился один старый китаец. Сколько ему лет — никто не знал. По-русски он не говорил или не хотел говорить. Все знали его. Часто можно было видеть его, ковыляющего с вечной трубкой в зубах; лицо старого лешего, словно вырезанное из красного дерева, при всех превратностях лагерной жизни оставалось спокойным. Частенько старик умудрялся на зависть всем курящим выпросить у конвоя махорки. Набив свою огромную трубку, в которую входило полпачки, он целый день сосал ее. На этот раз стрелок сам подозвал старика к вышке и бросил пачку так, что она упала возле самого проволочного заграждения.

Китаец нагнулся, раздался выстрел и пуля попала ему в руку.

Вслед за нами женщины потребовали пересмотра заниженных нарядов на стройке жилых домов. Несколько дней, выйдя на объект, они молча сидели, не приступая к работе. Через некоторое время, как ни странно, начальство частично удовлетворило их требования. За перевыполнение плана лагерь получал деньги, и офицерам, а также вольнонаемным выдавали премию.

В конце февраля мы перестали получать газеты, но

126

читали их на объектах и узнали о болезни Сталина. Эта новость вызвала общий интерес в лагере, но обсуждалась мало — уж слишком уставал народ. Вернувшись с объекта, зек, встретив кого-либо из приятелей, работавших в зоне, коротко говорил: «Знаешь, Ус загибается». На этом у большинства разговор заканчивался.

Наши бараки — это огромные землянки: у самого потолка окна, чуть выше земли. Зимой в этих бараках было значительно теплее, чем в обычных, а летом — прохладней. На редкость пуржливая зима 1952— 1953 года все же принесла нам несколько приятных дней. В пургу нас оставляли в зоне, из-за боязни, чтобы кто-нибудь не удрал. Это были счастливые дни, когда мы отсыпались. Если бригадир ладил с нарядчиком и умел вовремя «дать в лапу», то бригада спокойно спала на нарах. В противном случае приходилось работать в зоне и завидовать отдыхающим товарищам.

Утром 5 марта я проснулся вполне выспавшимся. Сквозь решетку грязных, наполовину занесенных снегом окон уже мерцал огонь. Несколько зеков вели тихую беседу. Постепенно просыпались остальные. Будит желудок — наш верный «хронометр». Но сегодня не слышно привычного лязга открываемого замка. Разговор принимает общий характер. Внезапно кто-то высказывает мысль: «Ус загнулся». Все начинают высказывать разные предположения, откровенные эпитеты летят по адресу Уса. Что будет дальше?

Часов в двенадцать нас повели на завтрак. Через высокую стенку забора был виден красный флаг. с черной полосой, развевающийся над управлением лагеря. Наше предположение оправдалось. В лагере стало тихо. Надзиратели заискивающе пробовали заводить с нами разговоры. Через два дня нас снова вывели на работу: начальство убедилось, что с нашей стороны не будет никаких эксцессов.

Позже в лагерь проникли слухи об ужасах новой Ходынки — похоронах Сталина. Мы прочли в газетах о реабилитации врачей. Это дело привлекло внимание

127

наиболее мыслящих арестантов. Затем нам зачитали приказ об отмене личных номеров. Каждый из нас носил четыре номера. Один на головном уборе, второй на левом рукаве, третий на колене и, наконец, четвертый на спине. Под каждой нашитой тряпочкой с номером в одежде насквозь прорезалось отверстие. Эта мера — на случай побега. Сорвешь тряпку — все равно останется отверстие. Номера были трехзначные, а перед цифрами стояли две буквы, обозначавшие, каким этапом носитель знака прибыл в лагерь. Я носил номер СС. Кто-то из немцев, говоривший по-русски, сострил: «Сталинский сокол». Он знал о моей прошлой профессии. Буквы начинались с АА, затем шли АБ, АВ и т. д. Когда присваивают номер, то первое впечатление убийственное. Вот отчего у зеков такое желание походить без номера, хотя бы в воскресенье, когда риск попасться на глаза надзирателю меньше. Снятие номеров сурово наказывалось. После снятия номеров поползли слухи, что с окон снимут решетки и двери на ночь не будут запираться. Что это значило — понятно лишь тому, кто провел не один год за решеткой и кто видел не одну смерть из-за духоты в бараке. Раньше, при таких тяжелых случаях мы пробовали выбивать стекла. Лагерное начальство квалифицировало это как подготовку к побегу, и многие были отправлены в лагерную тюрьму, где на них завели новые—«лагерные дела».

Одно время надзиратели распустили слух, что Берия якобы хотел взять власть в свои руки, опираясь на заключенных. Но эта попытка спровоцировать нас оказалась настолько грубо сработанной, что даже среди надзора не имела успеха. Впрочем, впоследствии я уже не считал этот слух абсурдным. Один из бывших зеков рассказал мне быль, звучащую как скверный анекдот. Ему было приказано давать уроки математики двум младшим сыновьям начальника Балхашского лагпункта Зверика, который по-человечески относился к зекам. Старший сын Зверика оказался замешанным в групповом изнасиловании двух девушек, был арестован и сидел в милиции. Зверик пошел

128

к начальнику милиции, чтобы «прощупать почву» и постараться замять дело. Тот по каким-то соображениям наотрез отказался это сделать. Обиженный отец потом с возмущением рассказывал: «Я посмотрел ему в глаза и в них увидел явного бериевца». Так перестраивалось начальство.

Весна сначала робко, а потом решительно постучалась в лагерные ворота. Колонны, возвращавшиеся с объектов, до ввода в лагерь обыскивались. Бывало и так, что попадался дежурный, который заставлял нас раздеваться, снимать брюки и ботинки. Правда, этой участи подвергались избранные, но все же наш вход «домой» задерживался часа на полтора. В морозы эта операция была настоящим мучением, но весной, когда желание подышать свежим воздухом было так сильно, мало кто возражал. Послушно снимались ботинки, бросались на снег бушлаты, на которые становились замотанными в портянки ногами. Всякий раз глядя на редкостные по своей красоте казахстанские степные закаты, когда огненный шар солнца садился в лиловые облака разных оттенков, я всегда вспоминал один эпизод, от которого я не могу отделаться даже теперь. Солнце зашло за облака. Нас вели по широкой пыльной дороге, вытоптанной нашими же ногами. Колонна догнала медленно идущую по обочине группу людей. Впереди шла надзирательница с револьвером в руке, сзади женщина в лагерном бушлате, которая поддерживала свою хромающую подругу, а позади — боец с винтовкой наизготовку. Впереди, словно царство Кащея, белели стены лагеря со сторожевыми вышками.

На маленьком домике спецчасти в зоне появились свежевыкрашенные ящики с надписями: «Верховному Прокурору», «В Верховный Совет» и т. д. для подачи заявлений. Но ящики оставались пустыми. Офицеры и надзиратели, получив приказ свыше, развернули пропаганду о подаче кассаций. Мы отвечали: «Видели вы хоть одного зека, у которого пересмотр дела привел бы к снижению срока. Так какой же дурак будет просить об увеличении срока?»

129

После майских праздников на разводе царило необыкновенное оживление. Пришел приказ об амнистии. В основном он касался уголовников и лишь слегка задевал осужденных по нашей статье на срок не более пяти лет. Таких среди нас—восьми тысяч человек— было человек пять. В мае к нам в лагерь прибыл этап, состоящий большей частью из уголовников. Из лагерных ларьков изъяли чай: «чифир» — любимый напиток уголовников. Целая пачка бросалась в солдатский котелок и кипятилась. Весь теин вываривался, и получался напиток, поднимающий настроение. Я знавал одного врача, ему было далеко за шестьдесят, который вымаливал у меня четвертушку чая и тут же дрожащими руками вываливал ее в кипевший на печке котелок. Сделав «чифир», он, ничего не видя вокруг себя, бросался на верхние нары и, спрятавшись там, с жадностью отхлебывал свое варево, предварительно всыпав в него еще порошок кофеина.

Прибывший этап сразу же отправили во вновь пристроенную зону. В нашем лагере уголовников было немного, в основном — имевшие несколько судимостей. Им «пришивали» судимость по 58-й статье — на нее никаких амнистий не распространялось—и они становились вечными лагерниками, подобно нам. Сам по себе этап не представлял для нас опасности, но из-за мелких краж пришлось пережить много неприятностей.

После небольшого инцидента «пятьдесят восьмая», расхрабрившись, вызвала к себе их вожаков и предложила жить в дружбе. В противном случае пригрозили применением силы. Раньше сделать такое предупреждение уголовникам было невозможно. Преступный мир воров и бандитов пользовался негласным заступничеством лагерного начальства, а мы ходили в «фашистах». Недаром при смене караула отдавался рапорт: «Врагов народа по спискам...» и далее шла обычная форма. Постоянные жестокие драки между нами и уголовниками давали возможность начальству без опасения избавляться от многих неугодных зеков, осужденных по 58-й статье, и все время держать

130

людей в напряжении и безусловном повиновении и не стесняться перед применением силы. Эта тактика стравливания была обсуждена на встрече с вожаками уголовников, и в результате возник наш коллективный союз против общего врага—лагерного начальства.

Чудесный майский вечер 1953 года не предвещал каких-либо событий. Народ с удовольствием смотрел фильм «Римский-Корсаков», который показывали на белой стене бани, служившей экраном. Я не любил смотреть фильмы в лагерной обстановке и потому предпочел гулять и беседовать с приятелем на линейке. Случайно кинув взгляд на стенку, отделяющую нас от третьего лагпункта, мы заметили, как несколько зеков, вооруженных какими-то рычагами, ломают стену... Пробив солидную брешь, заключенные начали перелезать к нам. Когда их набралось человек двести, они спокойно, без криков, прошли по нашей зоне, на удивление нам всем выломали ворота хоздвора и так же спокойно начали ломать стену в жензону. Минут через двадцать в нашей зоне появился невооруженный взвод надзирателей. В него полетели камни, правда редкие, но на этот раз их бросала всегда всего боявшаяся «58-я». Сломав стену, зеки растворились в жензоне, где женщины прятали своих гостей от глаз оперов и надзирателей. Со стороны хоздвора в лагерь дали несколько очередей из автомата. Затем все стихло. На рассвете мы услышали крики и отдельные выстрелы из жензоны. Впоследствии мы узнали, что женщин, вернувшихся с вечерней смены, долго не пускали в зону. Усталые и голодные, они подняли такой крик, что его было слышно даже в наших бараках. Утром на объекте только и говорили, что о проломе и занятии жензоны. Никто и не думал работать. По окончании смены конвой, как всегда, сосчитал нас по пятеркам и мы двинулись в лагерь. При входе в зону в колонну со стены спрыгнул высокий худой зек. От имени своих товарищей и на основании заключенного союза он попросил нас не выходить завтра на работу, так как большая часть зеков, проникших в жензону, поверили

131

уговорам и обещаниям лагерного начальства и вышли за ворота, где их посадили после некоторого сопротивления в грузовики и под вооруженным конвоем увезли в соседнее лаготделение. Оставшиеся зеки еще прятались в жензоне. В последующие дни между вторым и третьим лаготделениями началось строительство огневых зон и был заделан пролом. Все это только подхлестнуло нас. Снова было решено не выходить на работу. Утром надзиратели пробовали затащить нас на развод. Стаскивали за ноги с нар, тащили за рукава. Мы пассивно сопротивлялись: притащат человека надзиратели, идут за другим, а первый снова убегает в барак. Провозившись с нами около двух часов, начальство, видя тщетность своих усилий, оставило нас в покое и решило наступать с хоздвора. В него был введен пулеметный взвод. Человек пятьдесят заключенных пошли на дула пулеметов, обнажив свои костлявые груди. Пулеметчики медлили, явно не решаясь открыть огонь. Медлил и стоящий за ними офицер. Открыть огонь — дело рискованное: никто не знает, во что это может вылиться. Впрочем, начальство всегда сможет свалить вину на подчиненных: мол, огонь открыли без приказа. Внезапно из проходной выбежал боец и передал офицеру взвода пакет. Офицер прохрипел какую-то команду и взвод покинул хоздвор. Впоследствии мы узнали, что из Москвы прибыло начальство и дело решили покончить мирным путем.

Утром снова никто не вышел на работу. Вечером, после нового пролома в жензону, надзор открыл огонь по зекам, находящимся в хоздворе. Несколько человек были убиты. Раненых старались добить на месте. Ночью в зону между вторым и третьим лаготделениями пытались проникнуть надзиратели с офицером, который и был нами схвачен. Офицера (Медвеженкова) вывели под лучи прожектора и один из зеков, спрятавшись за ним, стал подталкивать его к стене зоны. Надзор открыл огонь. Бедняга-офицер орал благим матом, прося прекратить огонь. Огонь прекратился, и надзор покинул зону.

132

Утро 20 мая было первым утром начала «сабантуя»; первое утро, которое мы встретили в лагере без обычной побудки, развода и криков в своем десятитысячном арестантском поселке.

Зеки, собравшиеся на хоздворе, постояв около заделанного пролома, взялись за ломы, подтащили рельсу и начали разбивать заделанную стену. Через пролом в жензону бросились желающие увидеть своих землячек. Вечером расширили пролом по стратегическим соображениям, чтобы проникнувшие в жензону не оказались в западне. Пролом увеличили метров до двадцати, прибрали битый камень, кирпич, саман, и началось беспрепятственное хождение в жензону. Все происходило без каких-либо эксцессов, ни одна из женщин не подверглась оскорблениям, за этим строго следили все, и в жензоне за все время «сабантуя» поддерживался образцовый порядок. Днем состоялись торжественные похороны убитых в первую ночь. На высоком помосте стояли три гроба, сколоченные не из четырех досок каждый—как обычно делалось в лагере, а из шести, и украшенные красными лентами с лозунгами и зеленью какого-то казахстанского декоративного растения. Было произнесено много речей на разных языках, но одного содержания: «Спи, дорогой друг, жертва бериевских палачей. Верим, что со смертью Сталина Советский Союз быстро достигнет своей цели — коммунизма».

На состоявшемся митинге в столовой был выбран штаб. Начальником штаба стал бывший полковник Кузнецов. Также были назначены помощник начальника штаба, начальники отделов пропаганды, агитации, внутренних дел, охрана — словом, сделано все необходимое для поддержания порядка и власти. Новый штаб, как и всякий штаб, выработал план обороны. В лагере была объявлена «тотальная мобилизация».

Тюрьма, находящаяся в зоне за высоким саманным забором, была разрушена. Представшие нашему взору кабинеты следователей смахивали на средневековые «комнаты пыток». Нечто похожее на скуратовскую «дыбу» занимало почетное место среди «смиритель-

133

ных рубашек», железных браслетов и ванн, наполненных водой. Над ванной в потолок был ввернут крюк с перекинутой через него веревкой... На стенах виднелись темные пятна, которые мы безоговорочно приняли за кровь... По слухам, на допросах присутствовал начальник санитарной части лагпункта, который собственноручно следил за пульсом заключенного...

Все оконные решетки выламывались, и армия зеков вооружалась прутьями. Все ящики со спичками были изъяты со складов и отправлены в мастерские хоздвора, где слесари трудились над изготовлением какого-то «секретного оружия». Без разрешения начальника штаба никто не имел права войти в мастерские. Хоздвор охранялся нашим «ЧК» строже любого почтового ящика. На улицах, между бараками, были установлены трафареты с лаконичной надписью: «Заминировано».

Надзиратели не оставались без дела. Они проломали в нескольких местах стену лагеря, причем проломы делались против «улиц» между бараками. Около проломов надзиратели охотились за заключенными. Увидев близко подошедшего зека, они бросали веревку с крючком в надежде зацепить зазевавшегося и притащить к себе. Против каждого пролома мы выставили пикеты. Если кто-либо из зеков попадался «на крючок», то на его крики прибегал не только пикет, но еще человек двадцать «добровольцев», желающих выручить беднягу. Эта затея — ловля «языков» на крючок — успеха не имела. Но несколько человек, в основном из лагерной «аристократии» — нормировщики, контролеры и т. п., воспользовавшись невнимательностью пикетчиков, сбежали через пролом. Правда, это не повлияло на дух осажденных.

Продовольственные запасы лагеря были взяты штабом на учет. В первые дни «сабантуя» выдавалась полная порция арестантского рациона, но через две недели рацион пришлось урезать: запасы таяли, а пополнения не поступало. Над зданием столовой реял черный флаг с красным крестом, что должно было означать: «умрем, но не сдадимся». На внешней

134

стороне столовой были написаны лозунги так, чтобы их можно было видеть с «воли»: «Да здравствует Советская власть». «Требуем приезда члена ЦК», «Требуем пересмотра наших дел». Начальник нашего отдела пропаганды соорудил из папиросной бумаги огромный воздушный шар а ля братья Монгольфье. Воздух подогревался жаровней с тлеющими углями. Воздушный шар нагрузили листовками. К нашему великому удовольствию, шар взлетел, но, перелетая забор лагеря, зацепился за него жаровней, накренился и сгорел вместе с листовками. Больше воздушных шаров мы не делали, и штаб решил перейти к распространению листовок с помощью воздушных змеев, способу более старому и известному. На очень длинной бичевке запускался змей. При благоприятном направлении ветра его относило в сторону города. К змею прикреплялись контейнеры с листовками, которые открывались с помощью хитроумного приспособления. Из контейнера сыпался град листовок, и ветер разносил их далеко по степи. Из-за этих листовок больше всего досталось нашим ожиревшим от безделья надзирателям: лагерное начальство заставляло собирать разлетевшиеся по степи листовки.

В лагере выходила и собственная газета под названием «Крокодиловы слезы». В ней высмеивались лагерные начальники, которые пытались убедить зеков в том, что все делается для их блага. Имели мы и свой радиоузел. Через него велась агитация, имевшая целью поддержать наш боевой дух. Передавались сообщения о том, что и другие лагеря готовы нас поддержать и что в иных уже начались «сабантуи». Правда, надежды на эти «сабантуи» не оправдались. Применялись нами и глушилки для забивания громкоговорителей, находящихся вне зоны, по которым лагерное начальство взывало к нашей сознательности, дотошно объясняя, какой вред мы приносим государству, не выходя на работу.

Для добывания электроэнергии решили построить маленькую гидростанцию на водопроводе. Она предназначалась для подзарядки аккумуляторов. Но из

135

этой затеи, как и следовало ожидать, ничего не получилось. Электричество в лагерь не подавалось, но воду начальство отключить боялось, видимо, опасаясь неизвестных последствий этого решения. К тому же на любое действие требовалось специальное разрешение Москвы. Пока же начальство ограничивалось словесной пропагандой, компрометируя наших руководителей: «Заключенные, не идите на поводу бандитов, — здесь перечислялся ряд фамилий,—они тогда-то и там-то, будучи в других лагерях, пытались бежать, убили при побеге столько-то человек» и т. д. и т. п. Все «преступные биографии» были схожи и поэтому малоинтересны. Лишь наш «министр внутренних дел» Саженков был уголовник-рецидивист. Про него «радио» передавало, что он, будучи в Дальневосточных лагерях, пытался бежать с баржи. Для этого он выпилил часть бортовой доски, через отверстие хлынула вода и баржа затонула вместе с заключенными. Было непонятно, каким образом он остался жив? Но эту «подробность» радио не уточняло.

В первые дни «сабантуя» нас очень донимали ночные тревоги. Иногда по два раза за ночь ударами в подвешенный вагонный буфер давался сигнал тревоги, который отрывал нас ото сна.

Темную казахстанскую ночь нарушали пронзительные крики: «У третьего барака надзор вошел в зону». Большая часть лагерников с железными прутьями в руках, спотыкаясь в темноте о камни, неслась к сборному пункту у третьего барака. Оставшаяся часть занимала места против проломов в стене у «орудий» — кирпичей, аккуратно собранных в кучи.

Днем жизнь лагеря шла своим чередом. Появилось много женатых. «Жены» спокойно приходили к своим «мужьям». Лагерь разделился на землячества и на национальные группы. В столовой соблюдалась чистота и поддерживался порядок. Никто не получал лишней порции, за этим все строго следили. Штаб заставлял нас каждую ночь переселяться в другие бараки, вплоть до бараков жензоны. Одно время разрешалось спать и во дворе. После душных бараков

136

и землянок это было чудесно. Потом сон на улице запретили по «тактическим» соображениям. В нашей тюрьме всегда находилось три-четыре заложника — это были лица, заподозренные в сношениях с внешним миром. В зоне шли свои аресты — показатель работы нашего «МВД».

Внешняя тишина, царившая в лагере, была обманчива так же, как и кажущаяся бездеятельность начальства. Лагерь обнесли двойным рядом проволочных заграждений, вокруг стягивались войска и разбивали в степи палатки. Из Москвы прибыл уполномоченный ГУЛАГ — дородный мужчина в генеральских чинах. После переговоров с нашим штабом ему было позволено в зоне провести собрание. В зону ему разрешили войти без оружия и было странно смотреть, как лагерная «дивчина» в бушлате, стоявшая в пикете у проходной, обыскивала генерала. В столовой, отведенной под собрание, набился весь лагерь: было интересно послушать, что скажет представитель Москвы. Но что он мог сказать? Генерал обещал очень умеренные уступки, мы же требовали пересмотра наших дел и снятия главного лагерного оперуполномоченного Беляева и прокурора Николаевского. Словом, мы не договорились. Шла шестая неделя «сабантуя». Многие стали нервничать. Все понимали, что скоро придет час расплаты. Начальник штаба Кузнецов часто выступал и призывал стойко держаться. Говорил он хорошо, и многие даже плакали. Вся семья Кузнецова была уничтожена после его ареста, и он говорил об этом. Многие из нас тоже потеряли родных и, слушая Кузнецова, мы укреплялись в решимости держаться до конца. А Москва хранила молчание, словно ничего не произошло...

У некоторых зеков кончались сроки заключения. Кое-кого освобождали по пересмотру дела. Наш штаб не чинил никаких препятствий освобождающимся, разрешал им покинуть лагерь, хотя в каждом отдельном случае разрешение давалось после предварительного обсуждения. Были освобождены человек тридцать малолетних «преступников и преступниц» —

137

14—15-летние ребята. Вся их вина состояла в том, что они накормили какого-нибудь незнакомого, который впоследствии оказался бендеровцем, за что и получили по 25 лет. Вскорости начали освобождать венгров, поляков, японцев.

Со стороны казалось, что жизнь шла своим чередом. Бригады несли охрану, слесари изготовляли какое-то сверхсекретное оружие, молодожены переживали свой медовый месяц, радио призывало стойко держаться, репродукторы начальства взывали о покаянии. Ну чем не Большая Земля.

Но ларьки опустели. Поступления товаров не было, да и деньги кончились. Хотя мы и сидели на уменьшенном лагерном пайке, но он был сытнее прежнего, так как не было краж ни со стороны надзора, ни со стороны «придурков». Вольная кассирша регулярно обходила ларьки и собирала выручку. Безопасность хождения ей была гарантирована нашим штабом. Сперва ее сопровождали два конвоира, а потом кто-либо из украинских девчат. Я всегда поражался ее самообладанию. Ведь какие ужасы распускали старательно о нас наши лагерные оперативники. Но кассирша, бывая в лагере каждый день и до «сабантуя», видимо, изучила и поняла нас лучше оперов. Недаром она была в войну партизанкой.

Вызвали в спецчасть для отправки венгров, готовили к отправке немцев. Задерживали лишь тех, крупная преступная деятельность которых была известна. Во время «сабантуя» немцы несли вахту наравне со всеми. Пожалуй, один лишь Густав Гоффман не принимал участия в дежурствах, да и вообще он держался несколько в стороне. Во время войны он работал переводчиком у Гудериана. Родился Гоффман в концентрационном лагере для интернированных немцев в Вятке в самый разгар первой мировой войны. Техническое образование он получил в СССР. Потом, по его выражению, «один добрый дядя» заинтересовался им и предоставил возможность уехать в Германию «для продолжения образования». Гоффмана часто вызывал старший опер, у которого он просиживал

138

иногда более суток. Опера очень интересовал Гудери-ан. По окончании войны Гоффман был в немецком партизанском отряде, попал в плен и очутился в нашем лагере. Немцы в лагере недолюбливали его, очевидно, его частые разговоры с опером не внушали им доверия. При отправке на родину он, как всегда, спокойно собрал свои вещички и стал в колонну отправляемых.

Среди задержанных немцев оказался и Юп Ашен-бреннер, электросварщик. Баварца Юпа взяли в плен под Москвой. В лагере рассказывали, что он работал на душегубке. Я пробовал было несколько раз расспросить его об этом страшном ремесле, но он отмалчивался. Человек он был веселый и жизнерадостный, прекрасный сварщик. В разгар отправки прибегает ко мне весь красный, запыхавшийся Юп и выпаливает:

— Пиши заявление прокурору.

— Что случилось, Юп? — удивленно спросил я.

— Я никогда не работал на душегубке. И машину водить не умею. В это время я учился в Мюнхенской школе электросварщиков. Вот адрес школы, прокурор может проверить.

— Какого же черта ты наплел следователю про душегубку?

— А ты попробуй посиди в холодной камере месяц, да еще на голодном пайке. Русский язык я не знал и показания свои, которые дал мне подписать следователь, прочесть не мог.

Через некоторое время Юп уехал вместе с немцами на родину.

Оставшихся в живых венгров отправили на родину. Трагична была судьба одного молодого венгра. Не выдержав тяжелого лагерного режима, он сошел с ума и долго содержался в отдельной палате медпункта. Держали его в одном белье, часто оправлялся прямо на пол — в общем, условия ужасные. Как-то ему удалось удрать из палаты. Ничего не понимая, он добрался до огневой зоны. Охрана на вышках открыла огонь и расстрелянный бедняга повис на

139

проволочных заграждениях. Между колючей проволокой и стеной находилась четырехметровая пробороненная дорожка, точь-в-точь как на границе. По ней начальство определяло «намерение сделать попытку» к бегству.

Как-то, после обычного шатания по зоне во время «сабантуя», зайдя в барак, я увидел на всех столах и дверях нарисованные мелом маленькие крестики. Дневальный разъяснил мне, что по баракам ходит какой-то проповедник и обещает скорое вознесение на небо всем покаявшимся, остальные же останутся погибать в «геенне огненной» — в лагере. В лагере сидело довольно много сектантов различных толков и направлений. Во время «сабантуя» проповедник собрал свою паству и долго говорил с ними. О чем он говорил, осталось неизвестным, но сектанты раздали свои телогрейки «неимущим грешникам». Для арестанта телогрейка — вещь бесценная, дороже, чем шинель для солдата на войне. Неожиданно выпало несколько холодных дней. Человек пятьдесят сектантов вместе с проповедником, в убогих пиджачках и кофтах, дрожащие от холода, устраивали моление на площадке в жензоне. Сцена моления производила сильное впечатление. Худые измученные лица, лихорадочно блестящие глаза, простертые к небу руки, заунывные голоса и над ними проповедник с красивым аскетическим лицом — сцена из эпохи раннего христианства.

Среди молящихся я не нашел сектантов (человек двадцать), живших в нашем бараке. Привезены они были из-под Ярцева на Енисее. Отцы их ушли от коллективизации, пробрались по Енисею и образовали свое поселение. По их уставу, с внешним миром разрешалось общаться лишь старшему из них. Он ходил на факторию за мукой и ружейными припасами. Сектанты одевались в свои домотканые одежды и обувь. Старики выглядели молодо и были крепко сколочены, молодежь же производила впечатление слабосильных людей. Дети и женщины сектантов жили отдельно, и к ним имел право входить лишь старший.

140

Обвинены они были по статье 58-й, пункт десять— антисоветская агитации.

Днем лагерь казался вымершим, все забирались в бараки-землянки и отсыпались за долгие бессонные годы. Только пикеты стояли против проломов. Истекали сороковые сутки нашей «Парижской коммуны», нашей республики. И вот настал конец.

На рассвете раздались пушечные выстрелы, застрекотали пулеметы, осветительные ракеты прорезали темное еще небо. Стало сразу светло. Войска перешли в наступление.

Проломы мигом расширялись танками и пехота стала входить в зону. Мимо нашего барака проплыл танк. Сзади шли автоматчики с полной боевой выкладкой. Радисты передавали команды генералов, которые располагались на вышках стрелков. Несколько автоматчиков подошли к нашему бараку. Если в первого выходящего из барака начнут стрелять, то остальные не выйдут. Выстрелов нет, мы выходим из барака. Первое, что бросается в глаза, — лежащая лицом вниз наша маленькая пикетчица—украинская дивчина, которая в продолжение всего «сабантуя» бесстрашно несла свою вахту у пролома. Шагах в пяти от нее полукругом выстроились человек двадцать солдат с автоматами наизготовку. В правой руке она сжимала наше «оружие» — арматурный прут. Следов крови и внешних ран не было заметно. Худенькие ноги были обуты в большие лагерные ботинки, а тельце пряталось в потрепанный лагерный бушлат со следами снятых номеров. Всю свою сознательную жизнь она провела в лагерях. Шестнадцатилетней девчонкой ее угнали в Германию. Там она сошлась со своим земляком, тоже угнанным. Затем тяжелое возвращение на родину, сортировка, следствие, долгое сидение в тюрьме, лагерь перед этапом. За это время у нее родился сын. Для «мамок» тюремное начальство выделило отдельную камеру. Ребенка содержали отдельно. Кормление совершалось через специальное

141

окошечко. Ребенок вскоре умер, его смерть никого не удивила. Ее отправили в наш лагерь. Она не дожила несколько месяцев до освобождения.

Последовала краткая команда: «Руки вверх! Кругом! Бегом марш!» Мы пробежали через пролом и увидели солдат с винтовками. «Вот здесь можно отхватить «гостинчик», — пронеслось в моей голове. Подбежал офицер и закричал: «Ложись! Прижаться лицом к земле!» Мы легли. Я скосил глаза и увидел, что рядом со мной лежит бухгалтер с хоздвора. Мы посмотрели друг на друга и расхохотались; сказалось сильное шестинедельное нервное напряжение. «Сабантуй» кончился. Каков будет «эпилог»?

Из лагеря еще слышались стрельба и крики. Мимо нас промчалась пожарная машина. Лежа, мы тихо переговаривались между собой, делились мыслями о последних часах. Войска постепенно занимали территорию лагеря, и число лежащих все время увеличивалось. Часа через два нам разрешили встать. Изредка раздавались отдельные выстрелы и крики. Вскоре сдался последний барак, разрушенный танками.

Появился незнакомый офицер со списками. Те, кого вызывали, строились в колонны, и их уводили в лагерь. Оставшихся «активистов» под конвоем отправляли на станцию и сажали в поданный железнодорожный состав. Действительные активисты остались в лагере. Лагерное начальство знает о настроениях зеков и их намерениях только от стукачей и сексотов, которых оно внедряет в ряды заключенных. Во время «сабантуя» все стукачи и сексоты, опасаясь неминуемой расправы, бежали из лагеря. Лагерное начальство лишилось какой бы то ни было информации. Из лагеря отправляли только членов нашего штаба, которые были на виду.

Строем нас привели в барак. Там царил невероятный хаос. «Шмон» был основательный. Открыв тумбочку, я обнаружил вместо посылки, недавно полученной, записку: «Не сердись. Уезжаем на этап.

142

Забрали сахар. Прощай». Мысленно выругался: почему не взяли всего, что лежало в посылке. Больше я о них ничего не слышал. В памяти промелькнули три года совместной жизни в одной бригаде. Жаль, очень жаль — хорошие ребята.

Пришли из соседнего подвала и рассказали, что в секции нашли старика дневального, лежащего на столе с перерезанным горлом. Сиво-рыжая борода была залита кровью, красивая стриженая голова свисала со стола. Старика все уважали, любили и пользовались его мелкими услугами. Кто и зачем сделал это страшное дело? В наказание наш барак оставили на неделю без второго блюда. Дешева цена человеческой жизни.

Дня через два нас повели разгружать уголь, который привезли для лагеря во время «сабантуя». Двое суток без отдыха мы разгружали вагоны. Жара стояла страшная. На наши голые, потные тела пластами ложилась угольная пыль. Мы были черны до такой степени, что не узнавали друг друга. После разгрузки повели на хоздвор. Там творилось что-то страшное. На дверях еще остались нарисованные мелом черепа с костями,  надписи:  «Осторожно.  Напряжение 100 000 вольт». На полу валялось «секретное оружие»: алюминиевые угольники для автоматических поилок, заполненные спичечной серой. Нечто вроде ручной гранаты, оружие, скорее, морального действия. Настил из досок в слесарном цехе был весь сорван — искали оружие. Накопленный годами инструмент исчез. Газогенератор, в котором я подумывал было спрятаться, был измят и сворочен набок танком. Что осталось бы от меня, осуществи я свою мысль.

Как и раньше, на хоздвор начали наведываться надзиратели и приказывали сделать что-либо для «дома». Как-то пришла врач из жензоны и начала с гневом рассказывать нам, сколько абортов пришлось сделать ей в результате общения обеих зон. Мы возмутились. Дело в том, что беременным в лагере

143

предоставлялись разные льготы, вплоть до сокращения срока. Раньше это касалось только «бытовиков», теперь же должно было бы распространяться и на 58-ю статью. Понять чувства людей, заключенных на многие годы в лагерь, увидеть их страдания она была не в состоянии.

Она же пыталась нас убедить, что 200 убитых во время подавления восстания—это результат личных счетов между зеками и что войска стреляли только холостыми патронами. А как же задавленные гусеницами танков7 Тогда зачем убитым зекам вкладывали в руки ножи и делались с ними снимки? Чтобы оправдать бойню перед вышестоящим начальством? Мы не слепые.

Через два месяца появились в лагере зеки, вывезенные в закрытые тюрьмы после «сабантуя». У некоторых из них кончились сроки, и их тут же освобождали и отправляли на поселение.

Можно было увидеть и расконвоированных. До этого в нашем лагере их почти не имелось. Вскоре начали приезжать родственники зеков, проделавшие тяжелый путь, чтобы увидеть своих близких. Пока их было немного, но все же...

Нам разрешили писать письма сколько хочешь, хоть каждый день и даже в другие лагеря. Отменили запрет на безопасную бритву. Когда я брился как-то в бараке, вошел офицер. Посмотрел на меня и сказал:

«Хоть бы при мне убрал бритву», но сделать уже ничего не мог.

Приехала лагерная любовь Фустера. Начальство решило построить рядом с воротами, возле которых проходил развод, несколько саманных домиков для свиданий зеков с родственниками. Все было сделано мрачно и убого. Кроме того, вся процедура развода, а она сохранилась еще в полном «блеске», проходила на глазах у приехавших и ничего, кроме ужаса, у них не вызывала. Убогий саманный сарайчик, железная койка, очажок для варки пищи, а за воротами лагеря,

144

совсем рядом, изможденные, небритые лица зеков, полинявшие и пропитанные потом черные ластиковые гимнастерки, короткие узенькие брючки, в руках маленький мешочек для завтрака на объекте, окрики надзирателей, направленные на колонну автоматы, лай собак — все это не могло не отравить радость встречи и не вселяло надежду на скорое освобождение и возвращение домой.

И все же число освобождавшихся с каждым днем росло. Сталинизм создал невиданную в мировой истории машину насилия и подавления всего живого и мыслящего с ее тюрьмами, лагерями, армией следователей, надзирателей, охранников. Трудности в строительстве социализма объяснялись существованием мифических заговоров и деятельностью «врагов народа». Для «перековки» «врагов народа» была создана огромная система лагерей, разбросанных по всему Союзу. В нашем лагере содержалось около 50000 человек (восемь отделений), но он не был самым крупным. По самым «оптимистическим» подсчетам, в лагерях находилось 10 млн. человек. Если к этой цифре прибавить родственников сидевших, которые не отбывали срок в лагерях, но подвергались различным репрессиям, начиная с высылки «в места не столь отдаленные» и кончая различными поражениями и ограничениями в правах, то число репрессированных при сталинизме доходит до 30—40 млн. человек (Цифра не официальная. — Прим. ред.). В 1937 году многие верили в существование заговоров, и такое число «врагов народа» никого не удивляло: «К социализму—через усиление классовой борьбы». Но шли годы. Прошла Отечественная война. Народ претерпел неслыханные страдания и победил. Началось мирное строительство.

В 1948—1949 годах сталинизм решил повторить то, что удалось сделать в 1937 году. Но люди стали

145

другими. Они уже не хотели больше жить в постоянной атмосфере страха и насилия. Они отказывались верить в то, что для блага будущего необходимо держать в лагерях миллионы людей. То, что встречало сочувствие и поддержку в 37-м году. стало отвергаться в послевоенные годы. Страна глухо бурлила. В лагерях начались волнения и «сабантуи». Сталинизм как система начал умирать раньше, чем умер ее создатель. Его смерть подвела черту этой эпохе. Открывались тюрьмы и лагеря, уезжали освобожденные товарищи.

В конце октября вызвали и меня в спецчасть. Мне, как и многим другим, предназначалось вечное поселение хотя в приговоре этого и не было. С огромным мешком всякого барахла, без денег меня выставили из лагеря. Делай что хочешь. Начиналась новая жизнь. В который раз.

Хождение по мукам

146

Нагим я пришел в этот мир и нагим уйду из него.

Сервантес

Вечное поселение мне предписывалось отбывать на Балхаше. Благодаря хлопотам бывших зеков я устроился на медеплавильный завод, в бригаду по ремонту станков. Мастер и бригадир были товарищами по несчастью и приняли они меня более чем хорошо, несмотря на то что никогда в жизни не слышали о моем существовании. Со слесарным делом я был несколько знаком, и работа, направляемая умелой рукой, особых трудностей не представляла.

Переписка с сестрой мучительно беспокоила меня. Сильно болела мать, не было никакой возможности вырваться домой на побывку. Наконец, благодаря настойчивости сестры, прокурор велел «поднять дело». Оказалось, что в нем не значилось, что после отбытия наказания мне еще предстоит отправиться на поселение. «Вечное поселение» — очередная отсебятина лагерного спецотдела.

Однажды, сильно расстроенный письмом от сестры, уходя с почты я забыл бумажник с документами и деньгами. Как и остальным поселенцам, мне надлежало три раза в месяц являться в местное отделение МГБ для регистрации. На удостоверение ставился штамп с датой явки. При постановке на учет до меня под расписку довели, что я не имею права отлучаться от места поселения далее 100 километров и что в случае нарушения я буду приговорен без всякого суда к 25 годам заключения в лагере. Я отправился в местное отделение МГБ, чтобы заявить о пропаже. Работник, которому я начал рассказывать об утере документов, был занят наматыванием своей портянки.

— Приходи в день твоей явки, тогда и поговорим.

147

— Да вы хоть спросите мою фамилию, а то потом скажете, что я не заявил вовремя о пропаже.

Когда я назвал себя, он вдруг быстро поднял голову.

— Слушай. Мы тебя давно уже ищем. Приходи завтра же и поговорим.

Тогда я вытащил из кармана фотокопию моего приговора, которую переслала мне сестра, и выпалил ему, что согласно решению прокурора мне разрешено выехать в Москву.

— Отдай сейчас же фотокопию. Откуда ты ее взял. Кто имел право пересылать тебе такие документы, — завопил он.

— Копия снята в Москве и заверена нотариальной конторой. Вам ее я не отдам.

После четырехмесячного пребывания на Балхаше я выехал в Москву.

На вокзале меня встретила сестра с приятелями. С первых же ее слов я узнал, что мама умерла несколько дней тому назад, не дождавшись меня.

Остановился я у сестры. Первые дни — сплошной калейдоскоп встреч, телефонных звонков, выяснение моего правового, а вернее «бесправного положения».

По рекомендации одного товарища, тоже прибывшего «оттуда», я снял в Домодедове у «сердобольной женщины» комнату. Условия были таковы, что я только значился по ее домовой книге, но не имел права ночевать. Там же, в Домодедове, встал на учет в милиции. Теперь я имел прописку по Московской области. Жить я продолжал у сестры в ожидании полной реабилитации.

Мое «благополучие» длилось недолго. Многие вернувшиеся из лагерей жили в Москве без прописки — как приехавшие в отпуск. Как выяснилось впоследствии, такое «пребывание» во многом зависело от отношений с соседями по квартире. У моей сестры с соседями была старая тяжба и... в один прекрасный день в квартиру, не постучавшись, вошел милиционер. Удостоверившись в моей не московской прописке, он

148

оштрафовал меня на 100 рублей — и взял с меня слово, что я сейчас же уеду из Москвы.

Почти сразу же по приезде в Москву я начал хлопотать о снятии судимости. В августе товарищи передали мне письмо на имя Генерального прокурора СССР Руденко. Не могу не привести его.

Генеральному прокурору СССР товарищу РУДЕНКО Р. А.

Обращается к Вам с просьбой пересмотреть дело нашего бывшего бортмеханика Главсевморпути Кекушева Николая Львовича, осужденного в 1949 году по статьям 19—581б. 5810 (ч. II), 5811 (дело №1492 от 26 февраля 1949 года).

Постановлением Прокуратуры СССР, МВД и Комитета госбезопасности при Совете Министров СССР обвинения по пунктам 16—19 и 11 были сняты, оставлено только обвинение по ст. 58-10. Срок наказания снижен до фактически отбытого — до 6 лет. На основании этого решения Кекушев был освобожден в ноябре 1954 года, однако над ним продолжает тяготеть обвинение.

Необходимо учесть, что осуждение т. Кекушева в 1949 году и пересмотр дела были произведены заочно. Т. Кекушеву не была предоставлена возможность лично ответить на предъявленные обвинения и доказать их неправильность.

Мы знаем Кекушева по работе и лично в жизни с первых дней освоения Арктики (1932 г.). В многочисленных полярных экспедициях т. Кекушев проявил себя как человек, преданный нашей Родине, выполнявший труднейшие и опасные полеты, не считаясь ни с какими трудностями.

За свою работу т. Кекушев неоднократно удостаивался высоких правительственных наград.

Т. Кекушев — единственный оставшийся в живых член экипажа летчика Головина П. Г., Героя Советского Союза — первые советские люди достигшие Северного полюса.

В Великую Отечественную войну т. Кекушев совер-

149

шил 76 боевых вылетов и ряд ответственных полетов в Арктику: в 1947—1948 гг. он участвовал в высокоширотных экспедициях Главсевморпути.

Мы не можем поверить, что человек, которого мы знаем в течение 20 лет, может быть виновен в предъявленных ему тягчайших преступлениях. Просим Вас пересмотреть дело Кекушева в его присутствии.

Мы убеждены, что, ответив лично на предъявленные обвинения, он сможет реабилитировать себя и вернуться к авиационной работе на пользу и благо нашей Родины.

Герой Советского Союза

Генерал-майор авиации (Водопьянов)

Герой Советского Союза

Генерал-лейтенант авиации (Шевелев)

Герой Советского Союза

Генерал-майор авиации (Ляпидевский)

Герой Советского Союза

Гвардии полковник авиации (Алексеев)

Герой Советского Союза

Полковник авиации (Слепнев)

Полковник авиации в отставке (Чухновский)

Я отнес письмо в прокуратуру и раз-два в месяц стал навещать прокурора, чтобы справляться о движении моего дела. В одно из посещений я встретил сестру жены маршала Кулика. Сестры были арестованы — вслед за маршалом — в 1938 году. Из разговора выяснилось, что жена маршала пропала. Никаких следов найти не удалось, исчез даже ордер на ее арест. Таких случаев «исчезновения» людей была масса.

Мир тесен. Встретил у прокурора одного венгерского коммуниста, с которым я сидел в 1949 году «на пересылке» в Куйбышевской тюрьме. Тогда он был уже «повторником». Первый срок он отбывал на Колыме. На многие годы запомнился один из его рассказов. Зима, метель с хорошим морозцем. Выделили его обслуживать маленький бензиновый «дви-

150

жок» на объекте вне зоны. Из-за холода моторчик никак не хотел запускаться. Как назло в это время мимо него проезжал на машине начальник лагеря. Он остановил машину, знаком подозвал к себе венгерца и приказал: «Через час я поеду обратно. Если не запустишь движка — пеняй на себя. Расстреляю». Хорошо, что венгру пришла в голову мысль: из ваты телогрейки сделать факел и подогреть движок. Движок запустился, и на душе стало легче. Но начальник лагеря так и не проехал мимо в тот день. Наверняка он, пообещав расправиться, через несколько минут уже забыл о бедном забитом зеке.

Шло время. Дело мое стояло на месте. На работу не принимали: 58-я статья. Кое-как перебивался с помощью пенсии, которую оформил в 1940 году. В марте 1956 года решил «напомнить» о себе прокурору более решительно. Позвонил ему. Представился. В ответ услышал нечто невероятное: «Если вы согласны, то можете признаться в сотрудничестве с немцами и хоть сегодня получить амнистию». Я не знал, что в этот день в «Известиях» было опубликовано постановление, по которому объявлялась амнистия всем советским гражданам, сотрудничавшим с немцами в период оккупации, за исключением лиц, совершивших тяжкие преступления. Амнистированным разрешалось поступить на работу. Я был совершенно убит. Я и... вдруг сотрудничество с немцами. Ответил: «Если вы попробуете со мной сделать что-либо подобное, я буду жаловаться». Впрочем, кому я бы стал жаловаться? В ответ услышал: «Правильно сделаете».

Наконец 2 июня 1956 г. пришла долгожданная реабилитация. Явился к начальнику Полярной авиации Шевелеву, рассказал ему о реабилитации и спросил, что мне теперь делать дальше.

— Подавайте рапорт о возвращении и приступайте к работе.

Тут вмешался в разговор начальник отдела кадров — бывший летчик Тарасов, которого я давно знал, правда, знакомство наше было «шапочное», который

151

— Я не имею права принять на работу человека, который сидел по 58-й статье.

— Есть соответствующее постановление правительства о приеме возвращающихся лиц, и я предлагаю вам придерживаться его. Все дальнейшие разговоры будете иметь со мной, — ответил Шевелев.

На следующий день отдел кадров занялся перепечатыванием моего послужного списка. Там совершенно не упоминалось мое восьмилетнее «отсутствие», а значилось: «...бортмеханик Кекушев Н. Л., до 2 июня 1956 года переведен на работу инженером отряда вертолетов...». Вот так, на бумаге, меня «вычеркнули» с 13 июля 1948 года по 2 июня 1956 года. Но как мне «вычеркнуть» себя из восьми лет переживаний, бессонных ночей, допросов, ужасов лагерной жизни.

Так как пенсию я оформил в 1940 году, то мне полагалось, по логике вещей, получить ее за все восемь лет. Но такое постановление вышло спустя год, т. е. когда наибольшее число лагерников-пенсионеров было уже освобождено. Поэтому мне пришлось довольствоваться всего лишь шестимесячной компенсацией. Мне возвратили ордена, кроме ордена Красное Знамя Хорезма. Оборонные медали, которые должны были следовать со мной в лагерь, пропали. За отобранное имущество выдали небольшую компенсацию.

В ожидании оформления соответствующих бумаг приходилось часами просиживать в длинных очередях. Все хотели поскорей разделаться со своим могучим «должником». Как-то я разговорился со своей соседкой по очереди и, обратив внимание на характерное произношение ею буквы «р», спросил, не немка ли она. Оказалось, что ее отец, сподвижник Э. Тельмана, жил после 1933 года в СССР вместе с семьей. В 1937 году его вместе с женой и старшей дочерью Эрной — так звали мою собеседницу — арестовали. Младшую дочь, которой в момент ареста исполнилось всего несколько месяцев, отдали в какие-то ясли. Отец погиб в лагере, мать была освобождена в 1955 году и сейчас находится в Карл-Маркс-Штадте. Ждет к себе Эрну. Сама Эрна отбывала заключение где-то около

152

Игарки. Теперь она разыскивает свою младшую сестру, которая была отдана в ясли под другой фамилией.

Хлопоты о возвращении жилья. Отправился к Елуферьеву — инспектору по Полярной авиации в ЦК. Елуферьев встретил меня очень любезно, внимательно выслушал, затем по телефону вызвал начальника АХО Главсевморпути Каплина и попросил его помочь мне получить комнату в одном из домов нашего ведомства. Телефоны в ЦК работают на редкость хорошо, и я отчетливо слышал голос Каплина:

— Я ему предлагал комнату в Карачарове, а он отказался. Я даже ордер выдал ему, а он взял и отдал его командующему Полярной авиацией для перераспределения. Его следует за это наказать.

— Подожди, подожди. За что ты хочешь наказать человека, он и так напрасно пострадал, — сказал Елуфьев и повесил трубку.

— Почему вы отказались от комнаты в Карачарове?

— Во-первых, никто мне никакого ордера не передавал. Во-вторых, я родился в Москве, жил в центре и хочу умереть в центре. Отсюда я не раз уходил на фронт, улетал в полярные экспедиции.

— А где вы жили?

— Там, где вы живете сейчас. Никитский бульвар, дом 9, кв. 24. Ваш адрес, — ответил я.

Летчик, который устроил мне свидание с Елуферьевым, предупредил меня заранее, чтобы я и не думал получить обратно свою квартиру. Поэтому пришлось удовлетвориться обещаниями Елуферьева о содействии в получении квартиры вне очереди. Елуферьев обещал позвонить в Краснопресненский Совет, где я стоял на учете. Был я и у своего депутата. Она пообещала похлопотать, выпросила у меня копию письма к прокурору и... на этом дело кончилось. Пробовал обратиться к замначальника Главсевморпути Бурханову. Тот сделал удивленный вид: «А зачем, собственно, вы пришли ко мне? Комнатами я не ведаю». В этот момент к нему позвонил все тот же Каплин. Он попросил разрешения Бурханова о вселении какого-то работника, переведенного из Ленингра-

153

да. Бурханов отдал распоряжение, повесил трубку и в упор посмотрел на меня. Разговор был окончен. Я встал, извинился, что оторвал время, откланялся и вышел. Несколько раз ходил в жилищный отдел и справлялся о звонке Елуферьева. Короче, через три года, когда я потерял уже всякую надежду, получил, наконец, комнату в порядке общей очереди.

Вертолетный отряд, к которому я был приписан, отправили на Север. Я оказался не у дел и стал вроде «затычки». За эти восемь лет все изменилось на аэродроме: и материальная часть, и стиль работы, и сами люди, больше тяготевшие к рублю, чем к работе. На аэродроме можно было частенько теперь услышать «крылатую фразу»: «А что я буду с этого иметь?» Вскорости меня перевели в отряд гидросамолетов, и мне пришлось заполнить анкету на засекречивание. Через две недели мне пришла повестка о явке в МГБ в качестве свидетеля. Ну, думаю, опять началось. Знаем мы этих свидетелей. Явился. На столе у следователя лежит дело «1-го Московского кадетского корпуса».

— Видите ли, у нас нет документов о снятии с вас судимости по делу «Кадетского корпуса». Будьте добры, предъявите нам справку.

— Справку отобрали при моем вторичном аресте в 1948 году. Ищите в своих архивах.

Мне был учинен настоящий допрос. Хорошо, что мне пришло в голову предъявить орденскую книжку. По датам получения орденов можно было судить о том, что первая судимость с меня снята. По существующему положению, лица, имеющие судимость, орденами не награждаются. Прощаясь, я попросил меня больше не вызывать, так как с этим учреждением у меня связаны неприятные ассоциации. Буквально через несколько дней я получил справку о засекречивании.

В июле 1957 года у меня и штурмана Жукова Н. М. намечался юбилей: 25 лет службы в Полярной авиации. Юбилей отмечался, по заведенной традиции,

154

в ресторане. Начальник политчасти отряда вычеркнул меня из списка, мотивируя тем, что я был осужден.

Летчики и механики встретили меня очень хорошо, и я всякий раз улыбался про себя, вспоминая слова следователя на допросе: «Появись ты на аэродроме, народ не удержался бы и растерзал тебя».

Летом 1957 года, по возвращении с мыса Каменного, я был вызван прокурором и еще раз подвергнут допросу по моему бывшему «делу». И на этот раз все кончилось хорошо, но у меня создалось впечатление, что я навечно занесен в «черный» список и никакие реабилитации и амнистии не помогут.

В дальнейшем моя служба проходила относительно спокойно, если не считать, что меня несколько раз «сокращали». Почему именно меня?

Я задал этот вопрос своему ближайшему начальнику. Ответ был поразительный: «Как наиболее обеспеченного». От меня хотели отделаться всеми средствами.

В 1960 году у меня стало пошаливать сердце: сыграли свою роль возраст, лагерь и всевозможные житейские коллизии. Врачи определили стенокардию. Несмотря на строгое приказание Шевелева не «гонять» меня по командировкам, мое непосредственное начальство старалось как можно чаще посылать меня на Север. Последняя командировка была на мыс Каменный. Оттуда пришлось слетать на Диксон.

...Переживаешь, ждешь встречи со старым знакомым. Какой-то ты стал теперь? Чем живешь? Знаю, не рассказывай. Нет у тебя больше аэродромов на льду Самолетной бухты, ты уже вырос, раздобрел, обзавелся бетонной дорожкой, товарищ Диксон.

Мелькают приводные. Вот и старая полярная станция. Огоньки Конуса. Разворот — и самолет идет на посадку. Машина бежит по бетонной дорожке, слышу характерный звук тормозов. Машина останавливается. Девушка в ушанке и аэрофлотской шинели проверяет у нас билеты, распределяет, кому куда ехать на ночевку. Доходит очередь и до меня. Девушка по-военному отрубает: «Ночевать в домике

155

с пассажирами. Талонов на питание нет. Общая столовая, на общем основании. Все». Да, негостеприимно встретил меня Диксон после длительной разлуки. Что поделаешь. Полетал и хватит — закон жизни.

Через неделю командировка закончена. Завтра в Москву. Но не тут-то было. Командир самолета, отправлявшийся в Москву, отказался меня взять под предлогом того, что везет пассажира с поврежденным позвоночником. А вечером меня вызвали в штаб ледовой разведки и попросили осмотреть вертолет на ледоколе «Москва» и дать свое заключение о его состоянии. Темная полярная ночь. С трудом добираюсь на «козле» до порта и долго ищу катер. Свинцовое море слегка покачивает ледокол. Поднимаюсь на борт, нахожу бортмеханика вертолета, вытаскиваю его из теплой постели и мы идем на корму, к ангару вертолета. Часа через четыре, осмотрев машину, еду в штаб для доклада, проклиная по дороге себя, штаб и командира самолета.

В день вылета, после довольно неприятного разговора с одним механиком, я неожиданно почувствовал боли в сердце. Механик поведал о причине предвзятого отношения ко мне начальства. Я встал на сторону одного своего приятеля, против которого в «верхах» затеяли тяжбу. Он проиграл «сражение». Когда его «съели», я сразу же почувствовал, как изменилось отношение ко мне со стороны непосредственного начальства.

Самолет, на котором мне предстояло возвращаться в Москву, был оборудован для ледовой разведки. Кресла и отопление сняты, их место заняли дополнительные бензобаки. Часов шесть полета, когда мы «проболтались» над морем, делая ледовую разведку, прошли хорошо. На траверзе о. Домашнего я внезапно почувствовал резкую боль в области сердца. Принял валидол, но боль продолжала усиливаться. Лег на дюралевый пол, расстегнул китель. Как потом выяснилось, сделал все, что не надо было делать. Боли все усиливались. Я стал корчиться на полу. Незнакомый мне штурман прошел через кабину в туалет.

156

Я знаком подозвал его и спросил, долго ли лететь до Архангельска.

—Крепись, еще минут пятьдесят,—ответил он. Я попросил вызвать «скорую помощь» к самолету. Женщина-врач оказалась очень заботливой. По ухабистой дороге меня с трудом довезли до санчасти. По дороге врач согревала мои замерзшие руки своим дыханием. В санчасти не оказалось даже плитки, чтобы согреть воду. Воду брали из соседней столовой, а она уже закрылась. Зашел проведать меня бортмеханик. По обрывкам разговора понял, что он боится, не инфаркт ли это. Врач успокоила его. сказав, что это сильный приступ стенокардии. Вечером пришел командир самолета. Они стали решать, что со мной делать. Врач объяснила, что после третьего укола можно везти меня в Москву, так как дорога до Архангельска очень тяжелая, трудно с медперсоналом и лекарствами.

— Словом, не бойтесь. Сделаю еще укол и летите. Командир посмотрел мне в глаза. Мол, что будем делать?

— Давай, тащи в Москву. Поверим врачу. Утром мне сделали третий укол и экипаж самолета перенес меня на носилках до самолета. Врач оказалась права. В полете приступов не было. Снова носилки — и я в медпункте аэропорта Шереметьево, Слышу разговор сестер:

— Сейчас свяжемся с эвакопунктом и решим, в какую больницу его отправлять.

— Везите меня домой, там разберутся, — перебиваю я сестер.

Меня погрузили в санитарный ЗИЛ и повезли. В кабине всю дорогу нестерпимо пахло бензином. С трудом поднялся на три ступеньки до лифта. Сопровождающая меня сестра внесла мой чемоданчик и посоветовала сейчас же лечь. На этом ее «миссия» заканчивалась. Через час пришла жена Ирина и вызвала неотложку. На следующий день мне сделали кардиограмму — инфаркт трех стенок. Поликлини-

157

ка настаивала на госпитализации, Ирина «отстояла» меня, и вся тяжесть по уходу легла на нее.

Через три месяца, когда я уже научился ходить по квартире, освободилось место в поликлинике Аэрофлота. Там я попал к на редкость заботливому врачу, который переживал за больных куда больше, чем они сами. После больницы я попал в санаторий. Пробовал работать. Тяжело было ездить на аэродром — около двух часов в один конец. Нервы совсем расшатались. Малейшие неполадки раздражали. Болезненно переживались все «шероховатости» бытия. Пришлось выйти на пенсию, благо она была оформлена еще в 1940 году.

Девушка из собеса, оформлявшая мое дело, с уважением сказала, возвращая мою трудовую книжку:

— Славный путь вы прошли, Николай Львович. Тридцать лет только в Полярной авиации. Завидую.

Я пришел домой под впечатлением этого разговора и вновь открыл трудовую книжку. Да, девушке было чему завидовать. В 1932 году я пришел в авиацию. Запись первая в трудовой книжке: Полярная авиация Главсевморпути ММФ. Год 1932, 4 июня. Зачислен бортовым механиком в УВС Комсеверпу-ти — Московская авиагруппа. Запись вторая: В связи с реорганизацией Комсеверпути в Главсевморпуть зачислен бортовым механиком I класса Московской авиагруппы. Приказ по УВС № 53.

Так я и остался сидеть на углу стола, с раскрытой на первой записи трудовой книжкой. Передо мной вставали картины далекого детства. Воскресный утренний чай на террасе подмосковной дачи с окрашенными в желтый цвет перилами и столбиками. Отец читает сообщения о первых полетах графа Цеппелина, о неудачах Латама, о первом перелете через Ла-Манш Блерио. Мое мальчишеское сердце не выдержало и на всю жизнь было отдано авиации. Посадка на дачном футбольном поле самолета, которым управлял молоденький студент Росинский. Мы, мальчишки, впервые воочию увидели маленький самолет Блерио XI. Нас

158

интересовало все, от наиболее назойливых из нас Росинский отбивался шлемом.

Правда, на некоторое время модный футбол вытеснил интерес к авиации, вычерчиванию и постройке моделей самолетов. Но авиационная выставка в московском манеже, разговор с «самим» Кампо де Сципио, фотография с трогательной надписью, которую он подарил мне, настоящие самолеты, которые можно было потрогать рукой, — все это в конечном итоге привело меня в 1924 году, после гражданской войны, в авиацию.

Видения, но уже другие, витают передо мной как кадры своеобразной киноленты «Моя жизнь». «Первая мировая война и... «прапорщик юный со взводом пехоты», гражданская война, Добролет, Хива, басмачи, «Красное Знамя Хорезма», первые авиационные линии, Полярная авиация, Северный полюс, Отечественная война, арест, допросы, бессонные ночи, этапы, этапы, ужасы лагеря, «сабантуй» и... освобождение. Много-много людей, добрых и злых, разных национальностей и взглядов — Курт Трауб, «Микки Маус» — Мацумото, Викентич, Фустер и т. д. Я мысленно просматриваю эти «кадры» и прихожу к убеждению, что жизнь выделила мне веселые минуты строго по карточкам, но все-таки она хороша и интересна, если прожита в ладу с самим собой и в соответствии с собственным понятием о чести и совести.

Проходят годы, возникают новые задачи, происходят новые события. Все это отодвигает прошлое. Забываются старые понятия, старые слова. Торжествуют новые. Но такие, как «Лубянка», «черный ворон», «37 год», «сталинизм», не забудутся. Они стали нарицательными. С ними связана целая эпоха и судьбы многих миллионов людей. И они, эти люди, не хотят быть "иванами-непомнящими". Им предлагают все «забыть», потому что это было якобы «ужасное недоразумение». Но забыть это нельзя, потому что такое может повториться. Есть еще люди, которые тоскуют по «старому, доброму времени», когда был «порядок» и царили страх и ужас, — наследники Сталина.

КРАТКАЯ БИОГРАФИЯ Кекушева Николая Львовича

159

КРАТКАЯ БИОГРАФИЯ

Кекушева Николая Львовича

Родился в 1898 году в семье архитектора, учился в Реальном училище г. Москвы, после смерти отца был принят на казенный счет в Московский кадетский корпус. По окончании корпуса в 1916 году был назначен в Сергиевское артучилище. В 1917 году по собственному желанию был переведен на фронт в 60-ю артбригаду. В декабре .1917 года был демобилизован, а в сентябре 1918 года призван в Красную Армию, где прослужил по май 1921 года (участвуя в походах против Деникина и белополяков).

С 1921 по 1923 год учился в Электротехническом институте. По основании общества «Дооро-лет» оставил институт и тотчас поступил на курсы бортмехаников, окончив которые уехал в Среднюю Азию, где участвовал в открытии Среднеазиатских линий общества «Добролет».

За освобождение г. Хивы от восставших банд Джунаид-хана в 1924 году был награжден орденом Красного Знамени ХССР — первым в гражданской авиации.

В 1929 году во время аварии самолета К-4 за

160

спасение пассажиров из затонувшего в море самолета был награжден денежной премией и благодарностью в приказе по Уквоздухпути.

В 1930 году был награжден именными часами от РВС УВС за выполнение спецзаданий.

В 1931 году совершил первый зимний перелет Москва — Сахалин с летчиком М. В. Водопьяновым. Перелет был совершен при —52,° без навигационных приборов, без аэродромов, без связи.

В марте 1931 года был арестован ОГПУ. \ /XI 1—1931 г. постановлением ЦИКа СССР был освобожден.

В 1932 году поступил бортмехаником в Глав-севморпуть, где и работал до момента ареста, т. е. до августа 1948 года.

В 1937 году участвовал в 1-й экспедиции на Северный полюс на самолете-разведчике летчика Головина — Героя Советского Союза и был в числе первых советских людей, достигших полюса, за что был награжден орденом Ленина и денежной премией в 15000 руб.

В 1937—1938 гг. участвовал в поисках летчика Леваневского.

В 1938 году получил значок за полет 1 000 000 км и значок Почетного полярника.

В 1939 году был награжден денежной премией за восстановление самолета «Локхид», потерпевшего аварию в Усть-Пуре, при 40° мороза мне удалось отремонтировать лонжерон крыла, что дало возможность спасти самолет ввиду приближающегося вскрытия рек и довести его до Архангельска.

161

В 1939 году во время финской войны работал по проводке судов в Белое море.

В 1931 году совершил более 70 боевых вылетов, за что был награжден орденом Красного Знамени.

В 1942 году за эвакуацию жителей из осажденного Ленинграда награжден грамотой Почетного полярника.

В 1943 году работал в Авиации дальнего действия на должности инженера отряда в борьбе с подводными лодками.

В 1944 году работал инженером авиагруппы особого назначения.

По окончании войны работал в Германии на заводе по ремонту и перегонке трофейных самолетов.

В 1946 году при осмотре самолета по возвращении с Севера упал с крыла самолета и разбил локоть левой руки, чем был выведен из строя на два года.

После 2-летнего лечения в 1948 году участвовал во второй полюсной экспедиции.

Общий налет за время летной службы около 10 000 летных часов и почти 2 000 000 километров.

В августе 1948 года был арестован органами МГБ.

162

ГЕНЕРАЛЬНОМУ ПРОКУРОРУ СССР

Товарищу РУДЕНКО

от Кекушева Николая Львовича,

1898 года рождения,

дело № 1492 от 26.02.49 г.

ЗАЯВЛЕНИЕ

В августе 1948г. я был арестован органами МГБ и 26 февраля 1949 г. приговорен Особым Совещанием к 10 годам лишения свободы по ст. ст. 19-586, 58 (ч. 11) и 58й с конфискацией имущества.

Постановлением Прокуратуры СССР, МВД СССР и Комитета государственной безопасности при Совете Министров СССР от 27 сентября 1954г. срок был снижен до 6 лет и я был освобожден, причем ст. ст. 19-58'б и 58" были исключены из обвинения с оставлением ст. 5810 (ч. II).

После освобождения я был направлен в ссылку в г. Балхаш и только по разъяснению Прокуратуры СССР о неправильном применении ко мне ссылки 27 января 1955 г. мне наконец был выдан паспорт и разрешен выезд.

Ст.58'б (ч. II), оставленная в моем обвинении, столь же не соответствует действительности, как и ст. ст. 19-58'б и 58", уже исключенные из обвинения. Обвинение по этой статье было сформулировано в самом общем виде, без применения какого-либо конкретного содержания.

По ходу следствия мною были подписаны все обвинения. Подобное признание было вызвано тяжелыми и непозволительными, с точки зрения советского законодательства, условиями следствия. В данном заявлении мне не хотелось бы ни описывать, ни вспоминать методы ведения следствия, но если это потребуется — готов доложить о них. Все вместе взятое привело к полной потере самозащиты с моей

163

стороны, и я подписал все, в чем меня хотели сделать виновным органы следствия.

Вынесение приговора в 1949 году и пересмотр его 29/IX—1954 г. были произведены заочно, и я не имел возможности доказать несостоятельность обвинений.

Лучшим доказательством всей нелепости предъявленных мне обвинений служит моя многолетняя трудовая деятельность, которая протекала в советское время и нередко была сопряжена с риском и опасностями.

Не считая себя виновным в предъявленных мне обвинениях по ст. 5810 (ч. II), убедительно прошу пересмотреть мое дело, если возможно — в моем присутствии, восстановить в гражданских правах и дать возможность снова работать по своей специальности, отдавая все силы и многолетний опыт для умножения славы и мощи нашей Родины.

Ответ прошу направить по адресу сестры моей Екатерины Львовны Кекушевой: Москва, Скатертный пер., д. 10, кв. 7, тел. Б-1-40-60.