Расс В.Р. — Дело № 21058

Расс В.Р. — Дело № 21058

Дело № 21058 / публ. Ф. В. Расса // Звезда. – 2000. – № 9. – С. 118–137.

117

ДЕЛО № 21058

ОБВИНИТЕЛЬНОЕ ЗАКЛЮЧЕНИЕ

по делу № 21058 по обвинению РАСС

Владимира Робертовича по ст. 58

п.п. 10 и ПУК РСФСР

Расс В. Р. был арестован как участник антисоветской фашистской группы, занимавшейся систематической антисоветской фашистской агитацией, направленной против существующего строя и руководства партии и правительства.

Материалами следствия и личным признанием обвиняемого Расс установлено, что на путь борьбы с партией и Советской властью он встал с первых дней Октябрьской революции.

Как показал Расе, он происходит из реакционной семьи (сын дворянина, отец был судебным приставом). И особенно враждебно стал относиться к Советской власти в связи с арестом в 1931 г. его брата Павла за контрреволюционную деятельность.

С 1925 по 1935 гг. Расе установил связь с Б. Вместе с ним связался с группой антисоветски настроенных лиц: П., М., А. и С.

Систематически собираясь друг у друга на квартирах и ведя между собой контрреволюционные разговоры, Расе, П., М., А. и С. составили тесно спаянную антисоветскую фашистскую группу, активную роль в которой играли П. (арестован) и М. (умер).

В среде этой группы Расе занимался систематической антисоветской, фашистской пропагандой, направленной против политики Советской власти и руководства партии и правительства.

В своей контрреволюционной пропаганде Расе выступал с контрреволюционной клеветой на вождя партии, одновременно восхваляя фашистский режим и Гитлера. Восхваляя Гитлера за захват Австрии, Расе и его сообщники заявляли: «Гитлер молодец, великолепно провел захват Австрии».

Все мероприятия партии и Советской власти подвергал резкой антисоветской критике. Во время выборов в Верховный Совет Расе пытался бойкотировать выборы.

Кроме того, всячески восхваляя врагов народа, распространял разные контрреволюционные провокационные слухи.

На основании изложенного:

Расе Владимира Робертовича, 1903 года рождения, уроженец г. Лукоянов быв. Нижегородской губ., из дворянской немецкой семьи фон-Расе — сын судебного пристава, по национальности немец, гражданин СССР, беспартийный, до ареста директор завода Сантехника, обвиняется в том, что: являясь участником антисоветской фашистской группы, занимался систематической фашистской пропагандой, направленной против существующего строя и руководителей партии и правительства, т.е. в преступлениях, предусмотренных ст. 58 п.п. 10 и 11 УК РСФСР.

Виновным себя признал полностью, изобличается показаниями П. и очной ставкой с последним.

Следственное дело за № 21058 по обвинению Расе Владимира Робертовича подлежит направлению на рассмотрение Особого совещания при НКВД СССР.

ПОМ. НАЧ. ОТД. 2 ОТДЕЛА 3 УПР. НКВД

ЛЕЙТЕНАНТ ГОСБЕЗОПАСНОСТИ

СОГЛАСЕН: НАЧАЛЬНИК 8 ОТД. 2 ОТДЕЛА 3 УПР. НКВД

СТ. ЛЕЙТЕНАНТ ГОСБЕЗОПАСНОСТИ

118

Верховному Прокурору СССР

от репрессированного постановлением О.С.О. НКВД

от 28 октября 1938 г. Расе Владимира Робертовича,

находящегося в лагерях НКВД г. Соликамск Бумстрой, ранее

проживавшего в г. Москве, Н.-Басманная ул., д. № 16, кв. 29

Заявление

Настоящим в третий раз прошу о пересмотре моего дела по решению ОСО НКВД от 28 октября 1938 г., по каковому был репрессирован с формулировкой «За контрреволюционную деятельность, на восемь лет исправительно-трудовых лагерей».¹ Ни на одно из моих заявлений мною ответ не получен и мне неизвестно, дошли ли мои заявления до Вас. ( Все мои заявления направлены в адрес Верховного Прокурора СССР.)

Вкратце по моему делу сообщаю:

Мне были предъявлены обвинения: а) якобы совместно с гр. гр. М., А., П. и С., собираясь друг у друга, ругали Советскую власть, членов правительства СССР и членов ЦК компартии; б) якобы я с указанными выше лицами восхищался Гитлером; в) якобы я — немец и ненавижу Советскую власть.

Несмотря на чудовищные, многосуточные издевательства, побои и другие резкие физические меры воздействия, применявшиеся ко мне во время допроса, я категорически отрицал все предъявленные мне обвинения, т.к. ни в чем перечисленном выше виноват никогда не был. Доведенный методами следствия, применявшимися ко мне, до состояния полной физической невменяемости и видя, что угрозы следователя забить меня до смерти могут оправдаться, я согласился подписать все, что он требовал от меня, надеясь, что на суде смогу доказать свою невиновность, тем более, что ни одного доказательства следователь не дал, да и дать не мог, т.к. ни в чем указанном я не виновен. Со следствия следователь вынужден был отправить меня в больницу Бутырской тюрьмы, где я пробыл 15—16 дней. После выхода из больницы был вызван в камеру и мне было объявлено решение ОСО НКВД с указанной выше формулировкой. Таким образом без суда по решению ОСО НКВД СССР я был направлен в Усольлаг для отбытия 8 лет заключения в лагерях.

Не вдаваясь в подробности дела, т.к. об этом уже писал в предыдущих заявлениях, еще раз прошу Вашего указания о пересмотре моего дела. За всю свою 20-летнюю работу я не только не имел каких-либо взысканий, а имел ряд наград, премий и других поощрений.

Работал честно, отдавая все свои силы Советской стройке.

В 1930 г., когда мне было 28 лет, я уже был выдвинут на должность главного инженера спецработ на строительстве Горьковского автозавода. С этого времени до дня ареста работал на руководящих постах ( гл. инж. на крупнейших стройках Советского Союза — Бобрики, Сталиногорск, З.И.С, и т.д.). Вел научную работу, имею ряд трудов.

Все работы, поручаемые мне на крупнейших строительствах, выполнял, отдавая с радостью свои силы и знания.

Не считаю себя ни в чем виноватым перед Родиной и Советским правительством, еще раз прошу Вашего указания о пересмотре моего дела.

<В. Р. Расс>

5.6.39 г.

25 декабря 1940 г.

Здравствуй, мой мальчик!

Получил твое письмо и, как ты правильно угадал, целый ворох маминых. Спасибо вам, мои дорогие. Еще раз повторяю, что вы там даже не представляете, как много значит для меня каждая ваша строчка. Удивляюсь, что вы мало получаете моих писем. Правда, найти время, чтобы написать письмо отсюда, довольно трудно. Все же я не только отвечаю, но и еще пишу вне зависимости от ваших писем. Ты спрашиваешь о двух вещах: получаю ли все посылки от вас и какой здесь в глуши лес. Посылки получаю все и очень много, что совершенно не нужно. Вещи, которые


¹ После осуждения Владимир Робертович Расс отбывал заключение в лагере Соликамск-Бумстроя. В конце 1941 года там приговорен к расстрелу, который в 1942 году заменен десятью годами ИГЛ. Второе дело в Центральном архиве МВД отсутствует. Находясь в заключении, был на лесозаготовках, затем работал инженером на стройках, выполняемых НКВД в г. г. Соликамске и Березники.

В 1946 году переведен на строительство автозавода в г. Кутаиси, а в 1949 году направлен в ИТЛ г. Рустави. Фамилии и имена автора писем и его жены подлинные. Другие фамилии в документах убраны.

119

мама мне прислала, такие теплые, что не чувствую мороза, который здесь стоит. В общем, я сыт, одет тепло и, как говорят, совершенно здоров. Теперь попытаюсь, Федюша, ответить на второй твой вопрос.

Ты, конечно, ошибаешься, мальчик, когда пишешь о том, что здесь глушь. Нет, это не глушь. Это тайга. И кругом, кроме нас да тайги и зверей, нет никого. Это тайга, и здесь говорят: «Тайга — закон». Это значит, что тайга имеет свои законы, которым надо подчиняться. Ну вот слушай. Расскажу, какой вижу тайгу, этот лес, о котором ты спрашиваешь.

Рано утром, когда еще темная ночь стоит над землей, выходим мы на работу. За спинами у нас висят лучки (пилы для лесоповала), а за поясами канадские лесорубные топоры с длинными ручками. Темно. Очень темно! Смутно ногой нащупываешь незаметную в глубоком снегу тропку и быстро шагаешь вперед. Снег хрустит под валенками, и тонкий, как будто вырезанный, ясный месяц блестит на темном небе. Он не светит, и звезды на темном небе горят гораздо ярче месяца. Звезды здесь похожи на лампады или на мерцающие синими и голубыми цветами драгоценные камни. Знаешь, когда смотришь, как звезды мерцают, мысли идут спокойно и на душе становится как-то грустно и вместе с тем легко. Ты попробуй как-нибудь сам посмотреть на звезду подольше.

Всю дорогу к месту лесоповала люди идут молча. Редко два-три слова услышишь в темноте, каждый занят своими мыслями. И вот мы в тайге. Уже через пятнадцать-двадцать минут сквозь чащу далеко-далеко видно, как горят костры лесорубов, <...> Смотря на беспокойное мечущееся пламя костра, еще больше, еще сильнее ощущаешь тихое спокойствие неба и враждебную настороженность тайги.<...> Начинаем работу. Тайга наполняется звуками ударов топора и протяжными окриками «бойся», после которых наступает мгновенная тишина, переходящая сначала в неясный шум, потом ухающий и свистящий удар. Падают громадные деревья, срезанные тонким лучком. Падая, стонут, и берегись неосторожный или неумелый, тайга не щадит. За работой не видишь, как идет время, а оно идет. Разгибаю спину и смотрю кругом. Начинается рассвет. Небо стало совершенно зеленое, Звезды чуть теплятся, бледные и тающие, как маленькие льдинки на чуть розовеющей темноте неба. <...> Краски фантастично изменяются каждое мгновение. Из тонких, как будто звенящих в сорокаградусном воздухе острых цветов они переходят в пламенные грозные — как пожарище. <...> Из-за горизонта медленно и непреклонно поднимается красное тусклое, как зачищенная медь, солнце. <…> Так наступил день. Глубокий по пояс снег и тайга, тайга.

Сегодня Рождество. Я решил свалить громадную лиственницу. Она похожа на то дерево, помнишь, сзади нашей последней дачи. В голове у меня складывается целая фантастическая история, и в ней эта громадная, лиственница тесно связана с тем большим деревом. Я сердит на эту лиственницу. И вот, маленький, слабый против этого мрачного дерева, пробираюсь с лучком и канадским топором к ней по пояс в снегу. Обтаптываю снег и чувствую совершенно непосильную задачу. Топор отскакивает от дерева. Лиственница толщиной в два обхвата. Но я сердит на нее и упрям. Топор со звоном впивается в толстую красную, как кадмий, кожу. Въедается в темно-коричневое живое тело дерева, и через час, мокрый от пота, с удовлетворением смотрю на подруб, сделанный для повала. Правда, он выглядит как маленькая ранка, не больше. Мой напарник с сомнением качает головой и советует бросить это дерево: «Не свалишь все равно». Но я знаю, что делаю, я хочу и свалю. Сушусь пять минут у костра. Только сушусь потому, что при повальной работе даже 40 градусов не мешают скатываться поту с лица и только на усах оставляют белые, как будто седые, пучки инея от дыхания. Опять за работу. Сколько сотен лет оно стояло в тайге, это дерево. Кора толщиной десять-пятнадцать сантиметров. Ветви голые, корявые только у вершины, они покрыты зеленой, густой и тонкой шерстью. Это лапы, а не ветки. Визжит лучок, капает с лица пот, и вот чувствую, что пилу начинает зажимать.

Зову напарника. Берем вилки и, уперев в ствол, медленно начинаем качать дерево. Мгновение, легкий треск, дерево вздрагивает и замирает. Еще треск, и мы быстро отходим шагов на пять. Гул, свист, грохот, вздрагивает земля, и со стоном оно падает. Усталый, торжествующий, иду к костру. Не заметил, что заправленная в брюки фуфайка давно вылезла и живот мерзнет. Сижу, улыбаясь в усы, у костра. Напарник мой — старый вор — качает опять головой и удивляется: откуда в таком тщедушном теле такое упрямство? Улыбаюсь и не отвечаю. Я-то знаю, откуда.<...>

120

Вот, мой мальчик, как вижу тайгу. Я тебе о ней еще постараюсь написать, и не удивляйся, если каждый раз буду видеть по-другому. Ну, родной мой, маме сегодня письма не пишу. Ты с ней, нашей любимой, поделишься этим. Устал сейчас. Пора спать. Мама пусть не беспокоится. Я вновь на лесоповале только до 1.01.41 г., на прорыве. Ну, мои дорогие, пора спать. Целую вас — тебя и Надиньку нашу.

Владимир

12 декабря 1942 г.

Вчера получил твое письмо и, как можешь представить, рад ему очень. Постараюсь прежде всего ответить по существу. Вот уже в третий раз" ты пишешь, что мои письма грустные. Но я ведь такой же человек, как и все, так что этим особенно огорчаться не надо. Вот второе, что красной нитью проходит в твоих письмах, якобы я пал духом, меня уж никак не устраивает.<…>

Я, наверное, много делал ошибок в своей жизни, конечно, дорого и горько они обошлись, но помни: никогда, слышишь, никогда не впадал в уныние. Выше, родной, держи голову, почаще улыбайся, научись понимать глубокий жизненный юмор, добивайся намеченной цели даже в малом обязательно, не давай оценки людям и их поступкам сгоряча, не подумавши. Помни, что даже в плохом человеке есть крупица хорошего, умей прощать людям и никогда не прощай себе, пока не исправишь. Не поучай людей, а старайся передать им, что сам знаешь.<...>

Теперь о тщеславии. Здоровое тщеславие полезно и нужно. Например, я горд, что своим умом, силой воли и целеустремленностью добился знаний и опыта крупного инженера — специалиста, внимания и любви людей, или даже одного человека, которого сам уважаю и люблю. Я горд этим и, если об этом зайдет разговор, прямо скажу это. А вот пустое тщеславие — добился всего, что выше упомянул, и твержу об этом каждому встречному и поперечному. Еще хуже, если стараюсь принизить свои успехи и себя в надежде, что мне скажут: «Да нет, что вы, что вы, вы не такой, вы замечательный». Это уж совсем плохо. Стараться надо быть самому для себя самым строгим судьей. А тщеславие здоровое необходимо, по-моему, оно дает силу, целеустремленность и гордость, честную и нужную в жизни человека.

Ну, милый, нет больше бумаги и нельзя больше в одном письме писать.

Целую тебя и маму. Владимир

1 января 1943 г.

Ночь! Наверное, много больше 12 часов, значит, сорок третий год уже наступил. Все спят. Сижу один и думаю, думаю. Пятый новый год без тебя и сына. В эти часы больше, чем когда-либо, чувствуешь одиночество.<-.>

Родная моя, обычно в этот день желают счастья близким и дорогим людям. Тебе — моей единственной, тебе — неразрывно связанной со мной, что пожелаю? Не хочу поддаваться минутному настроению. Но все же прихожу к единственному пожеланию, о котором много раз думалось подчас даже с обидой, на кого не знаю, с горечью, может быть, со злой безысходной тоской, но всегда с теплой благодарностью и любовью к тебе, моя хорошая. Именно поэтому пожелаю забыть далекое, найти жизненную опору, не только расточать свое тепло, а получать его самой вместе с тысячекратно заслуженным тобой человеческим большим, светлым и радостным счастьем. Думаю, ты поймешь меня.

Очень часто, а вернее, всегда в совместной нашей жизни я требовал, чтобы ты понимала то, о чем думал, чем был весь полон, но о чем не говорил ни слова. Ты не знала, что же это, а я не умел, да и не мог бы сказать. Вот теперь иногда говорю с трудом, да и то не совсем понятно.

Ты пишешь, родная, что изменилась сильно, что не узнаю я внутренний облик своей маленькой сероглазой жёнки. Нет, мой хороший, знал и знаю теперь. Знаю, что нет на свете ближе любимой моей единственной, поверь, знаю больше, чем говорю. Пройден большой путь, встречались люди близкие, хорошие, замечательные, и никогда, родная, никогда ими не заслонялся твой образ. В этом была тяжесть, раздвоение, и это была жизнь, цельность, смысл. Про себя не могу, родная, сказать, что изменился. Я такой же упрямый, так же верю в людей, так же бываю жестоко наказан ими за свою веру в них, такой же фантазер со своим собственным внутренним миром. Нет, нисколько не изменился, только, может, чуть прибавилось мудрости.

Ну, теперь сыну пожелаю здоровья, любить свою маму, беречь ее и еще успехов в учебе.

121

Вот, родные мои, вы просили, чтобы побольше о себе написал. Поймите, пожалуйста, что все это письмо целиком посвящено мне и моим внутренним делам. Спасибо за ваши письма. Напишите, получили ли мои.

Целую вас крепко, крепко, ваш Владимир

11 февраля 1943 г.

Дорогой мой сынок. Получил твое письмо, но сказать, от какого числа, не могу, т.к. ты, мой хороший, числа отправки не пишешь. По содержанию чувствую, что это, вероятно, ответ на мои наиболее поздние. Письмом очень доволен во всех отношениях. Ты сомневаешься, родной, понятны ли твои мысли (вернее, их изложение). Вполне, конечно, понятны и во многом верны <...> человек столь сложен, что нельзя под одну мерку его мерить. Знаешь, даже один и тот же человек в разное время в разной обстановке может показаться разным. Человечность и терпимость к людям — вот основное для познания человека и его нутра.

Теперь о твоем несколько запоздалом пожелании к новому году. Спасибо, родной. Ты мне желаешь именно то, что я сам себе хочу. Будем надеяться, что это исполнится. Будем бороться за это всеми силами. Мамка вот что-то мне не отвечает. Ты о ней напиши побольше. Уж как о вас обоих скучаю, даже и сказать, родной, затрудняюсь. Даже и мечтать себе не позволяю о том, чтобы скоро быть с вами опять вместе, больно трудно бывает после таких мыслей. Тебя, сынок, тоже прошу почаще писать. Знаешь, для меня ведь большое дело здесь каждое твое письмо или даже открыточка.

Совсем не знаю твоих теперешних товарищей. Есть ли они у тебя, близкие или нет. Одним очень доволен, чувствую, что самый близкий тебе товарищ — мама. Родной мой, сказать по правде, конечно, лучшего друга, всем своим жизненным опытом говорю, трудно найти.

Целую твою и мамкину рожицы. Владимир

 

7 августа 1943 г., г. Березники

Получил твое письмо. Упрекаешь, что редко пишу. Это не так. Пишу часто, но письма мои, видимо, не доходят. Вот пишешь ли ты мне, это под большим сомнением. А писать надо, т.к. сам ты беспокоишься о моем здоровье, а оно в прямой зависимости от этого. Не получая писем, нервничаю, плохо кушаю и плохо сплю. Одну, две открытки в месяц можно написать, как-нибудь вырвать время. Верно, сынок! Давай договоримся, что ты так и будешь делать. Пара открыток — вот все, что от тебя хочу, и это мое желание, думаю, ты исполнишь. А я напоминать больше об этом вообще не стану.

Ты спрашиваешь, что делать дальше с учебой. Мне очень трудно дать отсюда конкретный совет, ведь я просто не знаю всех практических возможностей, которые у вас имеются. Абстрактные же рассуждения вряд ли тебя устроят. Но попытаюсь сказать пару слов. В письме к маме я частично высказал свое мнение по этому вопросу, здесь постараюсь его конкретизировать.

Если школа, в которую ты можешь поступить (для одаренных детей), кроме того преимущества, что указывала мама, дает еще общую хорошую подготовку, то надо в нее поступать. Но видишь ли, я хочу, чтобы раньше, чем заняться каким-либо искусством, ты бы имел в руках реальную профессию. Если у тебя есть художественные наклонности, ладно, получи профессию архитектора, а дальше действуй — будь художником. Тебе знания и звание архитектора не помешают. Вот так смотрю на вещи. Я не случайно писал, что с удовольствием видел бы тебя врачом. Поговори с мамой, она, наверное, поняла те причины, которые заставляют меня желать этого.

Но одно скажу, профессия должна быть близка твоему нутру, иначе это будет халтура.

Еще что меня сильно останавливало в решении с этой школой одаренных детей:

уж очень боюсь этих мнящих о себе, а подчас ни гроша за собой морального не имеющих «гениальных и одаренных» детей и вообще людей. Простота, слияние с людьми и жизнью, а не желание вылезти и выделиться, — вот в чем незаурядность человека. Дела его своей незаурядностью сами себя покажут и найдут место. Я не за самоуничижение и ханжество, а за искреннее понимание этого положения. А ты, сынок, попросту с мамой поговори, да и решайте, как вам это ваши две хорошие головы подскажут. Очень рад, что ты лето не учишься, башкирка отдохнет.

Ну, сынок, напиши подробно о том, как же практически вы с мамой решите этот вопрос.

Целую тебя и маму.  Владимир

122

9 января 1944

Здравствуй, сынок. Пару дней тому назад получил твое, Федюша, новогоднее письмо. Спасибо, родной. Ты, наверное, уже тоже получил мое.

Все же еще раз поздравляю тебя и маму и желаю вам того же, что пожелали вы мне. Ты пишешь о своей учебе. Ты продолжай свою правильную линию. Ты же понимаешь, мой мальчик, что общее образование — это большая и главная твоя задача сейчас. Это тебе необходимо. Совсем не обязательно быть мировым ученым, художником или инженером, но обязательно даже в малом деле человек должен быть мастером, знатоком своего дела, творцом, а не чинушей-исполнителем. Для этого надо крепко и повседневно работать над собой. Верю и знаю, что ты сможешь быть творцом и мастером. Твой труд сегодня крепкий фундамент для будущей творческой работы. И еще, сынок, повторяю, не сомневайся, с товарищами отношения у тебя наладятся, будь только справедлив в своих поступках и уверен в своей правоте. Помню, сын, один случай, когда пришлось мне противопоставить свое мнение большинству и как я был удовлетворен результатом своего решения. Было это несколько лет тому назад, на далеком севере у самого полярного круга. На глухую дальнюю командировку пришлось мне выехать за несколько дней до Нового года для осмотра и подготовки места под стройку бараков для лесорубов. На этой командировке, состоявшей из одной избушки, наверное, какого-нибудь охотника вогула или остяка, заброшенной на десятки километров от ближайшего жилья, должен был организоваться лесорубный пункт.

Вечером под Новый год мы закончили работу пораньше и шумной гурьбой, звеня пилами и лесорубными топорами, ввалились в жарко натопленную избу вместе с густыми клубами морозного пара. Решено было организовать встречу Нового года. Для этого мобилизованы были все средства, где немаловажное место занимали две свечи, присланные мне в посылке, кусок копченой колбасы и обнаруженная совершенно случайно в чьих-то запасах бутылка сладкого клюквенного сиропа. Словом, новогодний бал должен был получиться, как говорили мои сотоварищи: «Тот еще». <.,.> Кусочки разрезанных свечей, укрепленные на притащенной кем-то елочной вершинке, празднично освещали внутренность избушки. Нас было восемь человек, и надо тебе сказать, сынок, компания подобралась не совсем обычная. Здесь были все парни, «видавшие виды» и прошедшие «огни и воды», как здесь говорят, «те ребята». Концертная часть началась танцами, неизменной «Сербияночкой». Потом пели «блатные» песни — «Семь сорок», «Мотька на доходоте» и другие, бесшабашные, наивные до смешного и вместе с тем наполненные до краев искренней человечьей тоской и горечью бродяжной изломанной жизни. Когда догорели свечи, все уселись вокруг печки и, как это всегда бывает, начались разговоры и рассказы. Мне не нравилась тема этих разговоров, но что было делать, я молчал. Особенно противны были рассказы белобрысого, вертлявого парня, хотевшего, видимо, отличиться перед «компанией».

Вскоре терпение мое стало приходить к концу, а Белобрысый, как нарочно, изощрялся, смакуя всякую гадость, не щадя ничего человеческого, святого и чистого в своих гнусных, плоских рассказах. Компания одобрительно ржала. Наконец дальше молчать я не мог и сколько возможно спокойней сделал резкую оценку рассказам Белобрысого, заявив в заключение, что не «намерен слушать дальше эти гадости». Поднялся, набросил на плечи куртку и, захватив малахай, вышел из избы.

Крепкий полярный мороз сразу стал пощипывать мне лицо и руки. Но холодно не было, т.к. тишина и безветрие были полные, как бывает только на далеком севере. На душе было тяжело и нехорошо. Я, конечно, знал, на что шел. Знал и то, что у этих людей «тайга закон» и мне нужно было с ними жить и работать. Но иначе поступить не мог. Вероятно, величие окружающего понемногу отвлекло меня от неприятных мыслей, и я погрузился в созерцание. Таежная ночь жила своей жизнью. Над темной каймой тайги завязалась игра северного сияния... Казалось, в снежном безмолвии ночи какие-то гиганты ведут таинственную, безумную игру, смысл которой не дано разгадать человеку. От мороза и неповторимости виденного захватывало дух. Голова яснела и приходила уверенность в себе и своем поступке. Сзади кто-то тронул меня за рукав. Я не слышал, как вышел из избы Пахан (старший) компаний. «Идем», — сказал он, взяв меня за локоть. Молча пошел за ним. Когда мы вошли в избу, все глаза были обращены на Белобрысого. Тот немножко своеобразно, но с честной прямотой признал, что был не прав. Я сел к печке. Некоторое время длилось молчание, наконец Пахан, обратившись ко мне, попросил что-нибудь рассказать. Начал рассказ. После меня рассказывали другие, и много интересного и значимого было в их словах.

123

Всю эту ночь я чувствовал со стороны «компании» какую-то хорошую товарищескую, подчас грубоватую теплоту. Уже поздно ночью, когда всем взгрустнулось, запели «Укрой тайга меня глухая». Простые, наполненные безысходной тоской слова захватили всех нас. Я смотрел на Белобрысого. На его молодом, но уже иссеченном жизнью лице совсем пропало наглое, отталкивающее выражение. Он пел как-то по-мальчишески старательно открывая рот. Широко открытые глаза его неотрывно, как зачарованные, смотрели на груду золотых мерцающих углей. Да и на всех остальных лицах было что-то хорошее, человеческое. Засыпая в эту ночь, чувствовал большое удовлетворение не только тем, что победил «компанию», нет, главное было в том, пусть маленькую, но все же победу совершил над самим собой.

Так было, сынок. Ну, родной, надо кончать письмо. Поцелуй от меня маму и поскорей отвечай мне.  Владимир

15 марта 1944 г.

Здравствуй, сын! Говорят: «Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе», так же и я, не дождавшись от тебя письма, сам пишу. Впрочем, чтобы быть совершенно справедливым, надо сказать, что все же открыточку от тебя получил, и очень хорошую.<...>

Вчера поздно заснул. Т.е. как поздно, по московскому времени это всего лишь час ночи, а по нашему, по-уральски, три часа. Слушал передачу по радио из Москвы. Передавали Ростана «Сирано де Бержерак». Не знаю, читал ты эту комедию или нет? Блестящая, переливающаяся, как драгоценный камень, вещь. По блеску и остроумию ее трудно даже сравнить с чем-либо еще. Но кроме того, самая сущность вещей дана Ростаном исключительно глубоко и мне, например, очень близко. Вот вещь, в которой жизнерадостность и юмор тесно сплелись с глубоким, непоказным героизмом, подлинным, человечным и потому драгоценным.

Если тебе удастся достать ее, прочти и о своем впечатлении напиши мне. Не хотел бы, чтобы у тебя было предвзятое мнение, поэтому прочти внимательно и дай мне свое собственное суждение. Хорошо, сынок?

Ты в своей открыточке пишешь, что мама обеспокоена моим письмом. Успокой ее, мой друг. Нет оснований для волнений. Прошу тебя поговорить с ней по душам, серьезно и убедить в их ненужности. Да, кстати, ты не забыл мою просьбу насчет трубки? Не торопись, это не к спеху. Но если где случайно подвернется, то обязательно сделай. Мне хочется ее иметь от тебя. Иметь всегда при себе и каждый раз, выкуривая, рассматривать ее и думать о тебе, моем сыне. Из писем усматриваю, что тебе немного удается уделять времени на чтение. Хотя при твоей загрузке это, видимо, естественно. Да, скажу тебе, знаешь, если найдется у тебя свободная минутка, отдавай ее отдыху, но не просто сидению или лежанию, а обязательно совмещай со спортом.

Целую тебя и маму.   Твой Владимир

9 апреля 1944 г., г. Березники

Дорогой мой мальчик! Вот уже четыре дня, как получил твое большое письмо, и только сегодня отвечаю на него.<...> Сынок, прежде всего, хоть и с опозданием, разреши поздравить тебя с днем твоего рождения, с твоим шестнадцатилетием. Уже поздравлял тебя, родной, но, как видно, письмо мое не дошло. Ну так что же хочу пожелать тебе в день рождения? <...> Хочу, чтобы ты почаще улыбался и помнил, что синее небо и яркое солнце должны быть всегда в жизни человека.<...> На днях пошлю вам портрет, который сейчас закончил. Конечно, вы, «художники», со всех точек зрения его раскритикуете, но не это меня интересует. Меня очень интересует, что же такое за секрет скрыт в изображении глаз. Их так трудно рисовать. Вот над этим очень долго думал. И ты, и мамка напишите мне об этом оба, ты свои мысли и опыт, а мама совет. Кстати сказать, портрет очень похожий, только немножко «множко» черноты. Но это за счет того, что рисовал его ночами при электрическом свете и резких тенях.

Целую тебя и маму. Твой Владимир

10 июня 1944 г.

Дорогой мой, могу повиниться перед тобой. Уже дней шесть, как получил твое письмо, и вот только сегодня на него отвечаю. Правда, на это были причины. Ну, начну все по порядку. Месяц (имею в виду май), кстати сказать, закончился торжественным слетом ударников, рекордистов и отличников производства, где твоего

124

отца приказом и с трибуны первым упомянули, как поставившего образцово производство. После этого я должен был заняться серьезным делом организации работ в старых цехах для выполнения большой июльской программы. Наряду с этим нужно было организовать новые цеха, проектировать здания, станки, технологию и заниматься еще многим другим. Вставал в 5—6 часов утра, а в цехах меня видели до двух часов ночи, это самое малое. Но работалось легко, и результаты работы пока еще скромные, но все же на сегодня есть. За 9 рабочих дней мы выполнили 40% месячной напряженной программы. Это, сынок, дает удовлетворение. Но не из-за занятости не писал тебе. Просто настроение было несколько переломное. Хотелось создать некоторую уверенность внутри себя, и она была получена. <...>

Целую тебя и маму.  Твой Владимир

20 января 1945 г.

Вчера я сидел до глубокой ночи и слушал приказы по радио, слушал шум Красной площади, салюты, знакомый родной говор Москвы. Каждый вечер слушаю радио до самого последнего его звука и лишь поздно ночью, когда оно закончит работу, ложусь спать. У меня на столе около кровати стоит прекрасный репродуктор (нашего изготовления, делали специально для себя). Ты знаешь, физически ощущаю потребность в музыке. Причем должен тебе сказать, что больше всего люблю рояльные концерты — Рахманинов, Скрябин, Прокофьев, Шопен и, конечно, мой любимый Григ. Месяца два тому назад вечером, возвратившись с работы, услышал по радио какую-то музыку. Не обратил сначала внимания, стал мыть руки, заниматься всякими делами. Но потом что-то заставило меня слушать более внимательно. Я не знал, что передают, но был прикован, слушал и слушал. Перед моими глазами вставали образы, отрывки, целые картины. Совершенно реально ощущал это. Свинцовое низкое небо, грохот орудийных громов, жесткие методичные залпы, беспросветность сменяющихся, страшных одинаковых дней, холод и голод. Но, назло всему, чувство утверждения жизни, суровый, пока безрадостный, но неугасающий, всепобеждающий свет веры и победы над горем. Победы суровой, но справедливой возмездием и радостью. Это была симфония Шостаковича, посвященная осаде Ленинграда. <...>

Видишь, сколько тебе нафантазировал, а ведь собирался писать совсем о другом. Сейчас делал перерыв, слушал второй за сегодняшний вечер приказ (взятие Тильзита). Господи, скорей бы уж Берлин. Вздыхаю и думаю, что такая мысль в этот момент в миллионах голов и у нас и во всем мире.

Ну, сынка, пиши, я все же иногда надеюсь получить от тебя письмишко.  Мамку береги.

Владимир

13 января 1946 г., г. Кутаиси

Здравствуй, Федюша!

Спасибо тебе за письмо.<.„> У тебя, вероятно, уже кончились новогодние каникулы и ты опять крепко занят. Знаешь, мне очень хотелось получить хотя бы какой-нибудь твой рисунок. Ты вообще мало мне пишешь о своей работе по живописи и рисунку. Не представляю себе ни твоих успехов в этом отношении, ни того, насколько именно эта область искусства тебя интересует. Сам последнее время совсем не рисую, хотя иногда и имею большое желание повозиться с карандашом. Окружающая природа здесь к этому располагает. Да надо сказать, что и типы встречаются интересные для рисунка. Меня всегда привлекал именно портрет. Человеческое лицо иногда — это целая поэма. За каждой чертой кроется пережитое, характер, окружающая человека обстановка и люди. Я простаивал перед портретами подолгу, смотря на них и все больше и больше находя в них новое. Особенно любил, приехав в какой-нибудь новый город, пойти в маленький музей, затерявшийся где-нибудь в тихом переулке, и побродить по комнатам с предчувствием того нового, что для меня откроется. Как был доволен, нет, удовлетворен, когда находил что-то, например, маленький, забытый, потемневший портрет. Вставал около него и смотрел. Сразу, с первого взгляда только интуиция подскажет, чутьем почувствуешь, что здесь, в этой вещи есть что-то, что обогатит твою душу. И вот смотришь, смотришь, забываешь обо всем окружающем. Перед глазами уже не холодное полотно с масляной краской, а живые люди, их горе, радость, порывы, таланты, скрытая гениальность, людская подлость, чистота душевная, все, все, что можно прочесть на человеческом. лице. Знаешь, заметил, что каждый художник может дать вещь только в одном освещении.

Говорю не о свете, а о внутреннем освещении.<...>

125

Хочется, чтобы ты написал мне письмо о себе, о своих работах и также о маме. Ну, мой хороший, пиши же. Знаю, у тебя времени мало, ну по возможности. Целую тебя и маму.

Твой Владимир

15 июня 1947 г., г. Кутаиси

Как-то твои дела, мой дорогой! Вполне тебя понимаю и, конечно, нисколько не сержусь за то, что последнее время получаю от тебя не письма, а только приписочки. Я бы на твоем месте, может, и это не сумел, или даже не стал бы делать. Жду с нетерпением конца твоих испытаний и результатов усилий. Вероятно, наряду с выпускными твоими экзаменами и испытаниями на аттестат зрелости выяснится и вопрос, в какой из вузов удастся тебе поступить. Мне думается все же, что тебя больше тянет в ИЗО, может быть, даже не больше, а только туда. Ну, по этому вопросу я уже высказывался и прибавлю только: следует учесть, что определенная наклонность к тому или другому в твоем возрасте не так уж часто встречается. Если она есть, то это уже очень много и с этим надо считаться.

Кажется, Г. Флобер сказал: «Искусство меньше, чем что-либо другое, содержит в себе лжи, и поэтому я ему оказываю большее предпочтение». <„.> Путь искусства очень трудный. Творить то, что не идет из нутра, — лгать. Молчать — значит не творить. Я беру, конечно, крайности, но хочу этим сказать, что, вступая на дорогу эту, надо иметь не только мужество никогда не лгать себе, но и не лгать людям. Пожалуй, самая трудная задача! Но, так или иначе ты поступишь, искренность желания окупит даже промах. В первые же дни, как окончатся твои экзамены, напиши свои впечатления, не давая им остынуть. Очень жду это письмо. О себе и о своем житье, пожалуй, ничего нового. Работаю много, кое-что успеваю делать (ночами) для «души». Так, сделал две небольшие исследовательские, даже с тенденцией научной, работы, подготовил третью. Жара, духота опять собачьи. Пока переношу, чуть попискивая, но, как видно, в июле-августе будет потруднее. Мама собирается сюда приехать. Прошу, постарайся отговорить ее от этой поездки. Кроме усталости, громадной и нерациональной затраты денег, это ничего не дает. Будь моим союзником. Хорошо?! Было бы замечательно, если бы вы оба этим летом смогли где-нибудь под Москвой отдохнуть как следует и набраться сил к зиме. И маме и тебе это крайне необходимо. Послушайтесь меня и поступите благоразумно.

Вчера ездил в большой объезд на Парухана-Калеби, к Самтреди, кольцо километров девяносто. Ехал на новом мало трясучем виллисе, на переднем месте. Отдыхал и часто думал о тебе и маме. Здесь какая-то есть особенная прелесть в природе, совсем отличная от нашей российской. Да еще это беспрестанное яркое цветение все лето. Много мыслей разных приходило в голову.<...> Ну, дорогой мой, заканчиваю свое письмо. Еще раз прошу учесть все мои просьбы, высказанные в нем.

Жму твою лапу, желаю успеха и по-отцовски целую твою морду.

Владимир

Р.5. Маму поцелуй. Ей, небось, эти экзамены твои хуже, чем самой бы держать. Хорошая она у нас.

19 декабря 1947 г., г. Кутаиси

Здравствуй, сын!

Вчера получил твое письмо и, как видишь, уже строчу ответ. Ты пишешь мне о поступлении в МИСИ. Я доволен этим. Но, конечно, тебе надо перейти на архитектурный факультет, в этом у меня нет никаких сомнений. Имея способности в этом отношении и определенную подготовку, а главное, тягу к этой области искусства, было бы грешно поступить по-другому.

Скажу тебе самым серьезным образом, что придаю большое значение, особенно для будущего архитектора, тому, какую школу он пройдет. Конечно, в этом отношении архитектурный факультет, вернее, институт, вероятно, даст значительно больше. Значительно больше в том отношении, что школа рисования и развития художественного вкуса, чувства формы и т.д. там, конечно, поставлена на первое место. Хотя я все же твердо убежден, что инженер или архитектор получается значительно позже окончания вуза. Но повторяю, считаю, что огромное значение имеет та школа, которую перед этим проходит человек, не только в смысле знаний, но и не менее важное в смысле умения в дальнейшем разбираться в вопросах, искать пути для решения, самостоятельно мыслить. Правда, все это вузом дается в виде зачатков, прививки как бы, но и это очень много.

Как ты знаешь, я промышленник, а не жилищник, т.е. работаю на строительстве промышленных сооружений. По моему опыту скажу тебе, что, конечно, архитектору

126

значительно большее поле деятельности в области городских и общественных зданий и сооружений, нежели промышленных. Ну, да в конечном счете это уж от самого зависит. Дед твой был не чистый архитектор, а гражданский инженер, фактически же был талантливым, крупным архитектором, оставившим после себя след и по сей день. Ну хватит, разболтался. Пиши по возможности. Очень хочу тебя видеть, соскучился.

Поцелуй от меня мамку.

Твой Владимир

18 апреля 1948 г., г. Кутаиси

Тьфу. тьфу, чтоб не сглазить, ты стал довольно прилично отвечать на письма, т.е. сносно во всяком случае. Это меня радует. Сегодня второй день моего рождения. Что? ? Совершенно точно, 18 апреля я второй раз в жизни получил жизнь. Парадокс, но в жизни если не все, то многое парадоксально.

Вожусь тут с одним заводиком. Никто не знает, как его запустить, и я тоже не знаю, а запускать надо. Он не хочет, а я хочу. Меня это расстраивает и злит, а ему хоть бы что. Ну посмотрим еще, что завтра будет. Впрочем, все это пустяки и не в этом счастье.

Прости за короткое письмо, настроение, что называется, не писучее.

Владимир

28 апреля 1948 г., г. Кутаиси

Для оправдания своих прегрешений прикладываю письмо от 18 апреля, написанное, но не отправленное. Уж больно не люблю таких настроений, но, веришь ли, замучил окаянный.

Сегодня и вчера и позавчера и вот уже дней пять, как я его победил. Работает, собака. Сказано бо «не свисти», и должен, значит, работать. Уф! Скоро сказка сказывается, но не скоро дело делается. А горбатого, говорят, могила исправит.<...>

Постараюсь по порядку рассказать все, как оно было. Первое знакомство с «ним» я имел, увидев «его» в журнале. Меня пленил его индустриальный, динамичный вид. Котлы и мощные стволы труб змеями, охватывающие все его тело. Шнеки, грозно наведенные, как орудийные стволы и железобетонные монолиты со светотенями граней. А главное, громадная производительность этого завода. Нам нужен сейчас асфальтобетон для бесконечного числа километров дорог, цеховых полов и т.д. Было решено запроектировать асфальтобетонный завод. И вот... С этого момента и начинается эпопея, полная мучений и, сознаюсь тебе по секрету, сомнений. Но, как говорится, «взялся за гуж» — не говори, что не знаешь, как проектировать. Все мои просьбы помочь, рассказать хотя бы что-нибудь по слухам об этом заводе разбивались о холодное «не знаем». Москва тоже ничего не присылала. Ждать нельзя. И вот я уже был среди моря без руля и без компаса. Говорят, дерзай — дерзаю. Готов проект, построен и смонтирован завод, совсем по-новому, чем даже на картинке. Наступает грозный час пуска. Первый опыт проходит лабораторно, более или менее удовлетворительно. Начинаем работать. Закончено совсем новое дело. За десятки километров будут мчаться машины, развозя дымящийся асфальтобетон с температурой 180 градусов. Пройден, казалось бы, длительный и мучительный путь исканий. Наступил решительный момент, дающий результат всех усилий. Начинаем пуск. <...>

Интуиция, граничащая с прозрением. И никаких 505, к чертям собачьим! Надо пустить. Восстанавливаем, переделываем, мучаемся. Пускаем частями для себя. Вновь переделываем. Когда же конец? Знаем, что этот вопрос висит над нами. Пускаем, идет сначала ничего. На лицах у нас появляются слабые намеки на ульюки, и вдруг... трах, опять все летит. В этот вечер не хочется возвращаться в управление. Там уже все знают о неудаче, и сквозь сладенькие соболезнующие улыбочки сочится разъедающая жидкость заспинного хихиканья, Хорошо, что друзья улыбались в это время открыто. Начальство молчит. Мы и сами понимаем, что это почти предел денег, возможностей, времени и терпения. Сделали принципиальные изменения в проекте, хотя были твердо уверены в правильности первого решения. Заканчиваем переделку. Пускаем. Слова, пожалуй, не передадут того, что переживаешь, не показывая даже вида, спокойный, подчеркнуто спокойный, а на самом деле кипящий, как вот этот черный битум внутри, когда рука, протянутая к рубильнику, останавливается из-за небрежно кем-то затянутого болта. Молчишь, и секунды эти, отделяющие пуск, мучительны. Но вот включен рубильник. Загрохотал двухметровый барабан, задымились в вышине трубы котлов. Со свистом вырывается пар из паровых рубашек, наконец разогреты форкамеры. И я своими собственными руками дал на

127

полную мощность форсунки. Они ревут, не долетая до раскаленных стенок. С грохотом взрывается в воющей паровой струе мазут, белым маревом колеблясь в топке. Все готово. Стою на мостике главного агрегата. Температура поднимается быстро. Даем загрузку. Не беру пробы, обнаглел. Кричу сквозь шум в телефон: «Давайте машины за продукцией!» Чей-то голос с сомнением переспрашивает, и, когда я нахально требую не машину, а машины, в трубке изливаются всякие сомнения. Прикрываю их крепким клапаном, прости, дорогой, зверского ругательства, и в телефоне все замолкает. Через несколько минут вижу сверху, как по шоссе один за другим бегут самосвалы. Выдаем продукцию.

Вот уже полдень — выдаем. Вечер — выдаем. Темно — выдаем. Слабенько среди шума звенит телефон. На сегодня хватит.

Вот уже неделя, как завод работает. Каждый день бывает все начальство строительства, завода и города. Я стою грязный, как трубочист, и неприступный, как скала (здорово?), так сказать, с высоты величия завода.

Вьюны крутятся около начальства и повизгивают: «Ну конечно, мы говорили, мы советовали, именно так и надо было делать». Ох уж эти вьюны, если они входят в зону действия завода или начинают мышиную возню около нас, бог мри, какие куски с грохотом срываются из наших пастей.

К концу дня, благодаря неизвестному химическому процессу, мои штаны распадаются на атомы, и, когда начальство забирает меня в свою «Победу», я, довольный победой, но почти без штанов, с триумфом возвращаюсь в управление. Асфальтобетонный завод сдан.

Вот почему я не отослал тебе до сего времени первое мое письмо.

Жму лапу.    Владимир

11 мая 1948 г., г. Кутаиси

Здравствуй, Федя!

В последнем своем письме ты очень непосредственно и без переходов начинаешь рассуждения свои о жизни. Догадываюсь, что это относится к словам моего письма. Сейчас вернемся к ним. Прежде только хочу сказать несколько слов по поводу нашей переписки.

Дорогой мой, для меня наша переписка значит очень много. Для тебя, конечно, меньше. Это вполне понятно и естественно и совсем не характеризует, скажем, твою привязанность или твое отношение ко мне.

Разреши мне дать тебе один маленький совет. При переписке с кем-либо, ну значит, в том числе и со мной, старайся все же по возможности ответить на те вопросы, которые тебе заданы в предыдущем письме. Это создает единство переписки и, кроме того, удовлетворяет желание твоего партнера. Ну, это кстати. Теперь о твоих рассуждениях по поводу умения жить. Ты пишешь: «Не знаю, умею ли я жить?» Я тебе отвечу честно на этот вопрос: нет, не умеешь. Конечно, умение приходит несколько позже. Но вот второй вопрос: чувствуешь ли ты жизнь? Верю, что чувствуешь, и это уж громадное дело, решающее для человека.

Настроение, что иногда приходит к тебе, когда хочется сломать, разбить что-нибудь, удрать куда-нибудь, вполне мне понятно. Особенно весной. Это, мой дорогой, жизненная закваска бродит, и чем она круче, тем сильнее эти порывы. Это хорошо и никак уж не смешно. Чем дольше это у человека сохранится, тем дольше он сохранит свою жизнедеятельность.

Теперь расскажу о своих делах. Вот уже два года, как у меня идет тяжба с одной проектной организацией по поводу проекта очень большого сооружения. Принципиальные разногласия, в корне меняющие сооружение. Все, кто раньше мне хоть чуть помогал вести эту борьбу, махнули рукой. Кто был не согласен со мной, а их большинство, были довольны, что мои идеи не осуществляются. И вот приезд одного работника Ц.К. дал мне возможность изложить свои мысли в беседе с полной откровенностью и подробностью. В результате нажима Ц.К. был созван научно-технический совет при Министерстве коммунального хозяйства Грузии и был поставлен мой доклад.

По этому вопросу я выехал в Тбилиси вместе с главным инженером. В Тбилиси он очень тепло нас встретил. Хотя ехал он с нами, но сам тбилисец и там живет его семья.<...>

Торжественно в кабинете и под председательством зам. министра началось совещание. Десять вопросов поставил я. Пять профессоров-экспертов давали свое заключение и присутствовали на Н.Т.С. Настроение было явно не в нашу пользу. Первым выступил и доложил вопрос в общем виде сам автор проекта, несомненно толковый и знающий специалист, местный воротила, заправила и Маститый Голова, так

128

сказать, целой инженерной школы. После него предложено было выступить мне. Но я отказался, т.к. мои-то все доводы были известны Н.Т.С. и в письменном виде лежали перед каждым его членом, а мне неизвестны были ни мнения, ни заключения экспертов и Н.Т.С. в целом. Со мной согласились, и вот начались выступления экспертов.

Дорогой мой, каждому инженеру приходится в течение своей жизни переживать такие минуты. Когда он молод, кажется ему во время этих уничтожающих заключений и выступлений, что он погиб, уничтожен, оскорблен и унижен. Все эти оскорбительные улыбки, направленные на поддержку твоим техническим противникам, убивают тебя. Ты придаешь значение каждому жесту, каждому взгляду, брошенному на тебя или перехваченному тобой. Бог мой, как горько и тяжко бывает в эти минуты и как одиноко чувствуешь себя. Крепись, дорогой, в такой момент и безоговорочно верь в себя. Конечно, несколько по-другому чувствовал старый волк вроде меня. Это уже преимущество опыта и седых волос.<...>

Закончились выступления автора и экспертов. Слово дается мне для доклада. Подчеркнуто спокойно начинаю. Сразу отбрасываю всю шелуху в выступлениях предыдущих, оставляя только самое главное и значимое. Сначала, как говорится, «ставлю вопрос». Надо заинтересовать совет кое-чем не совсем обычным в постановке вопроса. Кажется, добиваюсь этого. Тут мне помогает мой старый преподавательский опыт. И, наконец, со всей силой обрушиваю свои доводы, основанные в этом случае на аргументах, выставленных против меня моими оппонентами. Вижу, как их забирает неожиданность доводов, интерес техников и одновременно нежелание еще расстаться со своими обжитыми по этому вопросу взглядами. Знаю, что это трудно, и кое-чем помогаю им в этом. Все мы грешны в пристрастии к «нами» высказанному, «нами» предложенному. Знаю и надеюсь только на перелом, благодаря явному интересу к сути поставленных вопросов и «слабости» каждого искренне любящего свое дело специалиста к докапыванию до истины.

Первым переходит бурно и искренне на мою сторону профессор Тосомидзе Леван. Вижу по его виду и репликам, что он завоеван. Заканчиваю доклад. Начинаются прения. Это бой со всеми его особенностями, т.н. ближний бой. Зам. министра часто теряет управление над этими схватками. Сам еще молодой инженер, он ввязывается в рукопашную. Временами все входит в форму (но не в норму), чтобы через минуту закипеть вновь. Встаю из-за стола и отхожу к открытому окну. С наслаждением вдыхаю освеженный дождем воздух, напоенный запахом зелени, сирени и неуловимыми запахами ночного города.

Около двенадцати ночи. Прекращаются прения. Мое заключительное слово и решение Н.Т.С. Вкладываю в заключение максимум. Сейчас аудитория разогрета, все до малейших деталей ясно всем. В кабинет входят тихо люди, чувствуется, что все понимают необычность заседания. В два часа ночи заканчиваю выступление, и в два тридцать единодушным решением, в том числе и автора проекта, Н.Т.С. постановил все, слышишь, все вопросы инженерных решений осуществить по моему предложению. Кончен совет, задвигались стулья и кресла. Ко мне подходят, прежде всего мой спутник, поздравляет. Подходит зам. директора автозавода, мой основной противник по этим вопросам, смеется, говорит: «Ваша взяла, поздравляю». Подбегает быстрый, как ртуть, маленький профессор Тосомидзе Леван — старенький, седенький, очкастый, как его здесь называют, «водяной бог». Жмет руку, говорит, рад познакомиться. Говорит, что это совещание единственное в своем роде, так интересно на нем и по-инженерному были поставлены вопросы. Благодарю его за поддержку. Он машет руками притворно сердито и отбегает в сторону. Подходит автор проекта, умный, хитрый мужик. Большой, с хорошим лбом, плутоватыми карими глазами. Мы встречаемся не впервые, понимаем друг друга, смеемся и молча жмем друг другу руки. Довольные, немножко усталые, идем шумно все вниз. Как вспышки затухающего боя, возникают и быстро гаснут, иссякая, споры. Садимся в машины и разъезжаемся в разные стороны. Мы отправляемся прямо на вокзал и хорошо ужинаем в ресторане. Жаль покидать Тбилиси. Ах, как хорош город.<...>

Целую твою морду и мысленно глажу вихрастую голову.

Твой Владимир

10 марта 1949 г., г. Кутаиси

Получил твое и мамино письма. Как всегда, оно маленькое, как всегда, хочется и ждешь большего.

Ты, мой дорогой, меня немного расстроил твоим настроением. Что за тоска? Откуда она и зачем? Нет, Федор, это не дело! Не нужно это совсем. Может, нездоров ты или весеннее? Бывало так со мной. Весна, какая-то беспредметная тоска. Хочется

129

куда-то идти, ехать. Чего-то ищешь, куда-то тянет. Но это не гнетущая тоска, а, если так можно сказать, светлая, легкая, хотя глубокая и сильная. Может, это? Если так, то нормально и скоро пройдет. Если не так, возьми себя в руки, подтяни потуже ремень нервишек и заставь себя быть бодрым и энергичным. Апатия хуже всего. Нужно, чтобы жизнь со всеми ее радостями, печалями была бы желанна. Разве не увлекательна борьба, которую прежде всего человек ведет в работе над собой, и, наконец, работа, весь поток жизни, несущий массу невзгод, но и какие-то победы, а следовательно, удовлетворение! Нет, не это я от тебя хочу слышать. Эгоизм, конечно, но всякий человек в своем сыне (ну ребенке вообще) хочет видеть что-то значительно лучшее, чем он сам. Я не лишен этих же надежд. Хочу видеть в тебе исправленное, дополненное и значительно улучшенное «издание». Так ты уж, друг мой, выдерживай марку.

Моя жизнь прожита. Все надежды мои и мамы в тебе, и это к чему-то обязывает, уж если не по отношению ко мне, то к матери наверняка. Ты не пойми, мой дорогой, это как рецепт, а пойми как беседу с откровенным высказыванием сокровенных, но правдивых мыслей. <...>

Ну что сказать о себе, о своей жизни? Прежде всего ты прав: здесь тепло, весна, цветут фиалки. Их масса на той горке, помнишь, куда мы ходили. Бледно-лиловые с нежным, еле уловимым запахом. Еще дикие цикламены, их тоже много. Иногда в выходной день часов в 6 вечера, после упорной работы «для себя» над какой-нибудь технической темой, иду на горку, собираю немного цветов, дышу весенним воздухом и отправляюсь читать книгу.

Но это бывает редко. Чаще же сижу до 9—10 часов вечера за работой, после чего отправляюсь спать. Темы (а их сейчас у меня две), над которыми работаю, очень увлекают меня. Одна из них имеет узко практическое значение и вылилась в книгу, первая часть которой уже готова. Со второй частью не тороплюсь, благо у меня есть возможность обогатить ее рядом экспериментов, которые и делаю. Вторая тема очень широкая, и, хотя она имеет громадное практическое значение, разрабатываю ее пока только в сугубо теоретическом плане. Мысли как будто интересные, но не хватает теоретических пособий. Техническая библиотека полностью мной просмотрена, пронюхана и прощупана. Прогнозы мои будто подтверждаются математически, но пока сдерживаю себя, чтобы не сделать чересчур быстрых и необоснованных выводов. Вот так течет моя жизнь.

Поцелуй от меня маму и скажи, что ей напишу скоро. Я сейчас кругом письмами задолжал. Дело в том, что заканчиваю один очень большой проект с моей конструкцией, которую сейчас будут осуществлять, И хотя опять на очереди одна крупная работа, правда, другого характера, но все же надеюсь урвать несколько часов, чтобы написать письма моим дорогим, любимым и близким.

Целую тебя и маму.

Твой Владимир

8 сентября 1949 г., г. Рустави

Дорогой мой! Спасибо за письмо. Оно меня очень тронуло, но беспокойство твое напрасно: как только у меня начались боли в горле и в ухе, сейчас же пошел ко врачу и принял все нужные меры для локализации болезни. Хотя подчас немножко тяжеловато приходилось, но я даже не бросил работу. Сейчас, слава Богу, ухо как будто совсем прошло, а горло, ты ведь знаешь, оно у меня давно не в порядке, но это уже хроническое и там, как видно надо операцию, да и на сегодня это имеет неострую форму.

Ты пишешь, что отсиживаешься дома и насыщаешься домашней атмосферой. Знаешь, Федор, я очень часто сам обращаю внимание на то, что ты домосед большой. Не понимаю, чем такое, сказал бы, нелюдимство твое объяснить.

Был у меня период, когда сидел дома и никуда не ходил, читал все время. Ну вообще-то в гости не большой любитель был ходить. Да все же в твои годы у меня большое место во времени занимали товарищи, девушки, театры, кино, выставки. А может, у меня неправильно создалось впечатление, что такой нелюдимка. <...>

Я сейчас сижу на проектной работе, увы, не особенно интересной, но все же вполне удовлетворительной.

Собственно, она могла бы быть даже очень интересной, но местные руководители буквально дрожат, если ты хочешь идти по пути не трафаретному. Подчас доходит до анекдотов. Решаешь какую-нибудь третьестепенную задачу и даешь нетрафаретное решение. Часто предложенное не меняет ничего в целом, а лишь наиболее рационально, конструктивно и дешево решает одну из частных деталей. Возражений нет и быть не может, я говорю об основательных инженерных, но... Но тут выступает веская формула: «Давайте сделаем так, как всегда делают, а то, может, скажут,

130

что то, старое, лучше». Спрашиваю: «Почему же?» — «Да так, знаете, уж спокойней, все так делают». Молчу, раз все, то уж и возразить нечего. За все время работы здесь мне только одну новинку пришлось, вернее, удалось им дать. Эффект при осуществлении был несомненный, но воздействия на несколько иное воззрение никакого, Ну, Бог с ними.

Вот так идет моя жизнь. Встаю в 5 утра, в 6 утра начинаю работу, в 6 вечера кончаю работу, делаю перерыв часа на 2 и в 8 часов вновь сижу за столом и работаю. Когда есть книги, вечером читаю, а если нет, то поневоле сядешь за работу, т.к. иначе от скуки подохнешь. Вот так и живем.

Ну, дорогой, целую тебя и маму.

Твой Владимир

18 сентября 1949 г., г.Рустави

Федька, прости, что несколько задержался с ответом. Ну, прежде всего, о твоем письме. Ты пишешь, что у вас читает Торопов, знаешь, ведь я у него сдавал историю архитектуры. Мужик хороший и глубоко чувствующий и знающий архитектуру. Таково, во всяком случае, было мое впечатление, даже не только мое, так же расценивали его и Веснин и оба брата Голосовых, а для меня они были, скажу тебе, значительно большими авторитетами, чем, например, даже Щусев. Не знаю, в каком аспекте дает он свой курс, но раньше, т.е. тогда, когда он преподавал нам, читал он не совсем обычно. Во-первых, с большой теплотой и одновременно с большой широтой и глубиной. А ведь так трудно сохранить первое при соблюдении двух вторых качеств. Теплоту же он придавал, видимо, и тем, что делал довольно часто отступления, весьма вольные, в сторону от темы, передавая легенды и анекдоты о том или ином историческом факте, сопровождавшем зарождение или рождение какого-либо архитектурного творения.

Вот эти отступления придавали подчас теплоту всему сказанному, связывая мертвые здания с жизнью, с жившими людьми.

Ну, что касается стройматериалов, то хотя предмет, конечно, сам по себе суховат и мало интересен, но не надо забывать, что в нем, в знании его скрытых качеств, очень часто кроется успех архитектора.

Я уже много лет вожу с собой карточку твоего деда Федора, несомненно талантливого архитектора. На карточке он снят с маленькой еще совсем мамой. Снимок сделан на холодной, видимо, террасе, где лежат гипсы, стоят ящики с алебастром. Судя по всему, помещение было мастерской этих изделий. Может быть, и ошибаюсь, но для меня снимок этот вскрывает глубокую сущность человека. Мастер, художник, архитектор, скульптор должен почувствовать форму, не только на рисунке, а обязательно в ее жизненном объеме. Какая-нибудь тень, поворот, неожиданный ракурс вещи, повернутой случайно в руке, дают новую мысль, новое понимание, и это особенно в искусстве. Мне так кажется. Вот почему знать реальный материал, его свойства очень важно не только конструктору, но и человеку, творящему из этого материала, что-то связное или, вернее, являющееся плодом искусства. Но, дорогой мой, конечно, это частное мнение, тем более человека мало причастного к искусству, я его уважаю и люблю только.

Что сказать о себе? Работаю много. Работа разная. Тут все: и строительное проектирование, и теплотехника. Но, конечно, главным образом теплотехника и лишь попутно строительные работы, в основном металлоконструкции. Над своей работой сижу мало. Времени не хватает. Устаю, но все же вырываю немножко времени и на нее. Большим праздником являются ваши письма.

Вот, пожалуй, и все. Ну, сын, целую тебя и маму.

Твой Владимир

27 декабря 1949 г., г. Рустави

Надюша.

Дорогая моя!

Еще позавчера получил твое письмо, но руки не поднимались отвечать. Почему, спросишь? Основные причины: во-первых, отослал тебе скверное письмо, но письмо, от которого отрекаться не считаю возможным, второе — от тебя не было писем почти месяц, третье — кошку мою сожгли, об этом позже скажу, и, наконец, в-четвертых, грызусь с начальством по инженерной линии. Вот без малого все. Если учесть к этому, что, так сказать, рядовых неприятностей и всегда много, то с прибавлением, ну более или менее, не рядовых становится туговато. Начинаешь покряхтывать.

Родная моя, не считаю совсем, что так уж остроумно высыпать на твою голову хоть и не все, но значительную часть своих неприятностей. Но, вот видишь, много

131

раз невольно так получается. Впрочем, всерьез ты особенно это не принимай потому, что в среднем они почти постоянные по величине, хотя чрезвычайно разнообразные по характеру перипетии. Даст Бог как-нибудь,

Но начну по порядку. О своем скверном письме. Ну что же о нем писать, повторяться. Ты уж, наверное, заготовила ответ, и мне не поздоровится. <...>

Второе, о длительных перерывах в письмах. Старая песня, моя хорошая, верно старая, но для меня очень болезненная. <...>

Третий вопрос о кошке.

Я ее очень любил, маленькую, уютную, ласковую. Когда меня долго не было дома, она скучала, при встрече кидалась ко мне, тревожно радостно урчала и крепко прижимала свою маленькую теплую голову к моей щеке. Так как я ее любил, то, вероятно, не замечая сам того, приписывал ей много качеств, которых у нее не было. Но ведь любовь порождает наибольшую чуткость, и то, что не заметили бы посторонние, мой взгляд и постоянно направленное на нее внимание совершенно ясно выявляли. Сопоставляя, я приходил к выводу о разумности тех или иных ее поступков. Так, например, замечал, что ревнует меня. Однажды она пришла в комнату проектной конторы, как всегда, посидеть около меня, поиграть с карандашами или, уютно примостившись на плече, запустить свой маленький урчальный моторчик и наблюдать за тем, как работаю. В этот раз на руках моих был Максим. Толстый, добродушный, мягкий и, пожалуй, безразлично ласковый ко всем кот. Увидя его на моих коленях, она повернулась и тихо пошла к двери. Я сбросил кота с колен, звал ее, пошел за ней, она ушла. За ужином угостил ее вкусными любимыми ею кушаньями. Она почти примирилась со мной, но все же была сдержанна и только позволяла себя ласкать. <...> В ночь на третий день меня разбудило странное ощущение на голове; как будто кто-то методично проводит мне по виску меленькой щеткой из тонких проволочек. Это была она. Лежа около моей головы, она тщательно вылизывала мне волосы на виске. Несколько секунд не давал знать, что проснулся. Потом, не шевелясь, одними губами тихо произнес ее имя. Она перестала лизать. Я молчал. Она вновь начала лизать. Тогда внятно еще раз произнес ее имя и приподнял край одеяла. Одним рывком она была там. Это было бурное проявление. Трудно даже поверить, что она вела себя так. С едва слышным глубоким урчанием она терлась головой о мой подбородок, подсовывала свою мордочку к самым моим губам и, когда провел рукой по ее головке, упала мне на плечо, именно упала.<...>

Мир был полный, и традиционно каждую ночь к утру она поднималась с постели у меня в ногах, где обычно спала, и будила меня тем же способом, что и в первый раз.<...>

Так проходили дни и недели, дружба наша, а я бы сказал — любовь, крепла. Вместе с этим все больше и больше мы понимали друг друга. Существовал целый ряд общих игр, наконец, разговоры, которые она очень любила. <...>

Она повадилась ходить по ночам за мышами и воробьями, и вот ее поймали, проклятые варвары, связали и бросили в горящую железную печку прямо на жар, а дверцу закрыли. Я не был там, но вот что мне рассказывал человек, который присутствовал при этом. Она так кричала и так билась, что печка шаталась. Наконец с такой силой ударилась о дверку, что согнула запор и с криком прыгнула на грудь одному из этих негодяев. Он упал на пол, головой открыл дверь, и кошка убежала. Два дня я ее искал, на третий день, вернее, ночь, вышел и долго звал, ходил кругом и опять звал ее. Я не понял сразу, что ползет ко мне из-под моста. Это была она. Боже мой, нельзя было спокойно смотреть на нее, всю черную, с обгоревшей мордочкой, красными глазами, ползущую не на лапах, а на локтях. <...>

Четыре дня я буквально не спал. То носил на руках, чтобы она не плакала, то, сидя, качал ее, и ей, видимо, было легче. Она еще и сейчас нормально не ходит, но все же иногда на трех ногах передвигается с плачем. <...>

Сегодня она чуть-чуть играла и ходила на трех лапках. Ее напряженный шаг уж не относился к боли, а был скорее требованием. Когда я взял ее на грудь, она просунула головенку мне под подбородок и бурчала, закрыв глаза, — значит, поправляется. За подвиг и темперамент единогласно присвоена приставка к ее имени «пламенная и неистовая». Это так и есть. А мы с Аликом, не сговариваясь, назвали про себя ее Шаманга-Синильга («Угрюм-река», Шишков В.). Все ее ласкают и носятся с ней. Она это понимает и пользуется этим. Ну, видишь, сколько о кошке.

А я, когда носил и укачивал ее, думал о другом. О чем, вот слушай. Может, не совсем складно расскажу тебе об этом. С чего начать? Начнем с давнего времени. Ты скажешь «странно», но ассоциация именно отсюда идет, я это остро чувствую. Когда болел сын, у него были острые приступы колита, ты, как всегда, очень волновалась. Частенько доставалось и мне. А я чувствовал себя виноватым, т.к. делал толь-

132

ко что-то второстепенное. «Съезди за доктором», — говорила ты. Я ехал. «Достань свежих сливок» — бежал. Иногда доставал, иногда нет, но всегда чувствовал себя виноватым. Или сливок не было, или они скисали при кипячении, или они не скисали, это не важно. Чувство виноватости было все время. Мне хотелось самому вот так же, как ты, что-то делать все время очень нужное. Не знал что, да и не верил в полезность моих действий, и безгранично верил, что ты делаешь «все, что надо, и так, как надо». Но от этого, повторяю, своя «лишность» и «ненужность» становились еще тяжелее.

И еще вспоминаю ваши проводы из Кутаиси на аэродроме. Не знаю, заметила ли ты, но я, кроме тяжести состояния от болезни сына, уже на аэродроме пережил еще, ну если хочешь, маленькую драму. Да и такую ли уж маленькую. При прощании не поцеловал сына, хотя мне больше, чем когда-либо, хотелось погладить ему голову, поцеловать, прижать к себе. Сделал это наперекор своему желанию, считая, что если у него тиф и я заражусь, мне в моих условиях его не перенести. Весть об этом для вас будет тяжелым и вечным укором и нарушит вашу жизнь. Сказать об этом не мог, т.к. мои побуждения могли быть поняты как боязнь за свою жизнь, прикрытая красивой позой. Молчал, хотя и знал, что сыном это может быть расценено не в мою пользу.

Сознание этого долго и тяжело лежало на душе, и только вот теперь говорю об этом, по ассоциации вспомнившемся. Говорю еще и потому, что давно уже понял правильность своего поступка (уж не знаю, как со стороны это покажется), и потому даже ваше осуждение меня сейчас не испугает. <...>

Ну теперь о моих столкновениях по работе. Это, пожалуй, неверно, конфликта внешне нет. Конфликт внутри у меня. Его основа в том, что люди хотят работать по трафарету, без движения вперед. Мне это тяжело. Почему — спрашиваю себя — в романах мы все восхищаемся смелыми, даже, более того, дерзкими новаторами, переживаем вместе с ними и ненавидим тех, кто им мешает. В жизни же не то, что дерзание, а маленькое, явно оправданное, более того, уже кем-то освоенное и проверенное, но — нами не испытанное, не виденное, мы всеми силами отталкиваем от себя и боимся провести в жизнь. Вот это меня огорчает. Огорчает всерьез, т.к. всю свою жизнь старался познавать и двигаться и мне больше всего близка индийская формула: «Если не ты, то кто? Если не теперь, то когда?». Действительно, почему кто-то, а не мы, должен все это делать? Ну, родная, знаю, ты во многом не оправдаешь мои рассуждения, а сама, пожалуй, как раз и делаешь так, как я.

Теперь еще поскулю о нервах, и больше ни одной слезы. Нервы мои подрастрепались, видно, и их следует подремонтировать. Заключаю это в следующем: раздражает многое и без особых причин; настроение надолго и крепко портится из-за пустяков; совершенно не могу теперь смотреть кино, так расстраиваюсь тем, что вижу, что спазмы в горле делаются; по целым дням иногда молчу. Вот и все. Решил лопать бром. <…>

Уж не знаю, как ты переваришь весь винегрет, который найдешь в этом письме. Не ругай, не сердись и поскорее отвечай.

Целую тебя и сына.

Владимир

5 января 1950 г., г. Рустави

Надюшка!

Сегодня получил твое и Федино письма. Прежде всего спасибо тебе, родная, за тепло и ласку. Они дошли до меня полностью, как живое, теплое прикосновение. Ты неиссякаемый источник этого тепла для меня.

Что не пришли ваши письма к 1.01, это не важно. Ведь для меня 31-е только конец очередного месяца, а вот 5-е превратилось в большой, очень большой праздник.

Ты пишешь: «Уж не знаю, как тебя убедить». А я тебе должен сказать, что подчас есть такие условия и такое состояние, когда человеку требуется бесконечное повторение, подтверждающее его нужность людям, близким его сердцу. Подтверждение, идущее не от формальных причин, а от тепла, вынутого из самого сердца человеческого. Вот таким является твое письмо. Я молю Бога, чтобы Он дал мне возможность, силу и здоровье хотя бы пять лет своей жизни посвятить на то, чтобы ты смогла отдохнуть. Удастся ли? Кто знает. Но для меня это было бы громадным счастьем, и не потому, моя хорошая, что этим смог бы тебе принести хоть бесконечно малую долю своей благодарности, а потому, говорю тебе от самой души, что было бы это для меня громадной радостью и моральным удовлетворением. Я не идеализирую тебя. Знаю, вероятно, все твои недостатки. Недостатки, присущие в той или иной степени всем людям. Но тем сильнее чувствую тебя, кристального, большого

133

человека, незаметного, скромного и в действительности героически несущего по тяжелому жизненному пути все лучшее, что дано людям.

Родная моя, хорошая моя, спрашиваю себя, дождусь ли того момента, когда мы будем вместе.

Неважно, что прошла наша молодость. Что бы ни было дальше, теперь уже могу сказать как перед самим собой, за всю свою жизнь не встретил ни женщины, ни вообще человека, который воплотил бы в себе больше, чем ты, то, что я искал.

Вот почти тридцать лет, как тебя встретил, и так же ярко, как в первый день нашей встречи, нашего разговора на венце в Симбирске, я вижу мою сероглазую, единственную на всю жизнь. Не одиннадцатый, а двенадцатый новый год встречаешь ты без меня, родная, ты ошиблась в счете, но разве в этом уж дело.

Всегда, и в самые радостные, и в самые тяжкие дни моей жизни ты была со мной, несмотря на то, что мы были далеко друг от друга. И что бы ни было, до конца моей жизни часть тебя будет не только со мной, но и во мне. Я, наверное, все же очень изменился внутренне и, конечно, к худшему. Иначе и быть не могло. Характер, привычки, даже многие вкусы естественно изменились не к хорошему, а к плохому. Да и огрубел здорово и потому особенно болезненно охраняю то чистое, нетронутое, самое дорогое для меня — тебя и сына.

Ты не права, Надюша, когда пишешь и предполагаешь, что в прошлом письме чем-то обидела меня. Это не так. Не обида тут, а недоумение. Около тебя сын и вокруг тебя жизнь, как бы она ни была тяжела подчас, но жизнь. Поэтому очень трудно, родная моя, понять вам мои ощущения, мои переживания. И не непонимание тебя, а вот это вот и является вечным камнем преткновения во всех наших недоумениях.

Странно может покажется, но регулярные письма — это один из факторов внутреннего относительного хотя бы равновесия. Почему? Ну, это в письме трудно объяснить. Это надо просто понять. Так вот, моя любимая.

Ну, что тебе сказать о себе. Работаю все там же. Кое-что новое узнаю и из своей области, и из других, т.к. подчас приходится проектировать и не по своей специальности. Кое-что, очень немного, делаю по своей научной работе. Немного, т.к. основную часть этой работы так и не получил из Кутаиси. Хочу написать туда, чтобы ее выслали тебе в Москву. Но все же, говорю, кое-что делаю.

Много мыслей копошится в голове, многое хочется сделать, но удается мало, очень мало. В значительной части, конечно, виноват и сам, т.к. уделяю этому внимания меньше, чем мог бы. Но делаю это сознательно, т.к. не хочу через силу работать. Стараюсь отдохнуть часик-другой, почитать. Иногда же бывает очень большая нагрузка, тогда уж не до отдыха. Вот опять настал период плохого спанья ночью. Дай Бог часа 2—3 посплю. Все ворочаюсь, что-то тяжко, а что, не знаю. Напряжение нервное иногда доходит до того, что впечатление такое, будто всего стянули. Лопаю бром, уж не знаю, поможет ли? Помогал очень в минимальных дозах бромурал, но его здесь нет.

Только что отрывался от письма, сообщили, что привезли посылку. Пошел ее получить до вечера, т.к. вечером бывает много народу.

Спасибо тебе, родная, но вот теперь еще больше стал беспокоиться. Боюсь, что поездка твоя или Федина в больном состоянии за город по поводу посылки в такой мороз может вызвать рецидив и осложнения. Напиши поскорей, как с этим обстоят дело.

Заканчиваю уже вечером. Письмо это пойдет завтра авиапочтой. Напиши, когда ты его получишь. У меня впечатление такое все же, что не все мои письма доходят.

Очень жду ответа. Целую тебя и сына.

Владимир

22 января 1950 г., г. Рустави

Надюша! Пишу, не дождавшись ответа. Что-то очень скучаю. Сегодня спал плохо, все думал о тебе. Так хотелось сесть рядом. Взять твои маленькие руки в свои. Сидеть тихо, без слов. Не глядя, видеть всю тебя и ощущать твою близость. Родная моя, моя маленькая, верная подруга. Что сказать такое, что бы проникло в самые теплые, самые глубокие уголки твоего сердца.

Бывают, родная моя, в жизни человеческой такие периоды, когда физически ощущаешь свое одиночество. Но я говорю о другом. Это, пожалуй, голод человека. Голод близости, тепла, ласки. Близости душевной, вылившейся, может быть, в одном простом слове человека к человеку.

Разве нужны, скажешь ты, эти слова, тяжелые, как свинец, и, конечно, не облегчающие тебя. Может быть, и нужны?! Ты пойми меня. Ведь иногда вот эти строчки создают, может, и условную, близость внутреннего общения.

134

А насчет состояния моего не беспокойся. Во-первых, это довольно скоро пройдет, т.к. годами вырабатывались грубые душевные мозоли. Во-вторых, жизнь с ее повседневными заботами и хорошей загрузкой работой не особенно-то позволяет поддаваться всяким психическим атакам своего нутра. И не большой грех, если иной раз разрешишь себе хотя бы мысленно взять твою руку в свою, заглянуть в глаза, посидеть рядом и сказать в письме несколько слов, выявляющих человеческую слабость. Часто думая о тебе, почему-то вспоминаю Симбирск. Все наши встречи там так остро, так ярко восстанавливает память. Вспоминаю, однажды провожал тебя куда-то далеко. Потом ты ушла внутрь серого двухэтажного дома. Я долго ждал. Это продолжалось, может быть, тридцать-сорок минут. Но не скучал, а думал о тебе, и чувство, что ты не около меня, не ощущалось, несмотря на твое отсутствие.

Мне кажется, нет, пожалуй, уверен, что ты первый период нашей близости, не только там, но даже и в Москве, сама того не зная, меня не любила. Была новизна ощущения близости. Было мое неистовое упорство, т.к. ощущал, что окончательно и бесповоротно ты — это то, что воплощало полностью мою мечту. Меня мучило много и долго неравновесие наших чувств. Но я даже сказать об этом не хотел, т.к. в этом и себе-то отчетливо никогда не признавался. Может быть, все происходило оттого, что я был во многом еще мальчишка? Может быть и то, что ты многое во мне понимала не так, как было на самом деле. А я никогда тебе сам не говорил. Почему? И гордость, и боязнь, что это тебе будет чуждо, многое было этому причиной. Да и считал почему-то, что ты должна понимать все, будто часть меня. Ты же знаешь, что я был (а может, и есть) ужасный фантазер. За это мне попадало, от тебя тоже, а мне было больно за неразделенные ощущения.

Видишь, сколько наговорил на тебя, а на самом деле, конечно, виноват во всем сам. Но ведь вопрос идет не о том, кто виноват, а об ощущениях, которые у меня, например, оставляют неизгладимый след.

Хорошая моя, моя близкая, всегда остающаяся для меня той, которую увидел впервые. Жизнь наша и твоя удивительная жизнь, пожалуй, не прибавили ничего к этому образу. Будто именно такою и чувствовал тебя, только неясные, юношеские впечатления стали четкими и реальными.

Кончаю, уже поздно. Целую тебя и Федю.

Твой Владимир

19 февраля 1950 г., г. Рустави

Вот уж несколько дней, как получил твое письмо, Надюша, и никак все не мог тебе ответить. Не мог не потому, что времени не было, хотя было очень много работы, а потому, что настроение было все такое же никуда не годное. Думаю, что это от бессонницы. Сплю едва ли 3—4 часа в сутки. Остальное время лежу, ворочаюсь с боку на бок, думая обо всем понемножку.

Твое нервное состояние определяю всегда по письмам. Последнее время у тебя настолько нервный и неразборчивый почерк, что даже не разбираю, или, вернее, не сразу разбираю многие слова в письме. Ведь он был у тебя всегда такой четкий. Очень ты беспокоишь меня своим физическим состоянием.

Сложна жизнь, и еще больше мы ее осложняем сами тем, что не хотим, а в большинстве случаев не можем видеть такой, какая она есть, а не такую, как она нам кажется. Мне почему-то представляется, что в жизни каждого человека есть моменты прозрения, когда он ясно, ярко видит истинный смысл своих дел и своих поступков.<...>

Кстати сказать, на днях видел картину, вернее, копию с картины какого-то английского художника. Я так давно не видел хорошей живописи, что буквально полчаса стоял перед этой картиной и думал. Многое как-то вдруг понял, что не понимал раньше, а только чувствовал.

Картина эта такая: довольно широкая дорожка, песчаная, по краю трава, и сразу за краем дорожки, видимо, глубокий обрыв. Его не видно, но ясно, что это где-то высоко в горах.<...> Чувствуется, что ветер крутит. А по дорожке на переднем плане идет человек. Он может быть стар. Чуть нагнувшись вперед, идет спокойно, не торопясь, видимо, прошел долгую дорогу. За плечами его красной куртки висит мешок. В руках крепкая настоящая дорожная палка. Мягкая шляпа почти скрывает лицо, видна только трубка. А сбоку, поджав одну ногу, стоит небольшая, совсем ничем не замечательная собачонка. Она чуть жмется к хозяину. Ее пугают тучи, ветер, надвигающаяся, может быть, буря и дождь. Она следит за хозяином, пойдет ли он дальше. А он идет спокойно и не торопясь. И она, конечно, сейчас, вздрагивая и пугаясь, пойдет за ним, ведь только ему единственному, мудрому и близкому, можно верить. Он не оглядывается на нее, знает, что она пойдет. Может быть, на этой долгой дороге будет еще много бурь, может, его убьет молнией, сбросит в ров. Он спокоен, он ви-

135

дел за свой путь столько, что, пожалуй, его не удивишь. <..,> Он идет и будет идти, в этом порукой его понимание жизни.

Вот что я увидел на этой небольшой, но очень Большой картине. Уж не знаю, это ли хотел сказать художник. Но ведь не в этом дело, пожалуй, а в том, что каждый, восприняв по-своему, увидит кусок большого, что не каждый день видит. Так захотелось пойти в Третьяковку и посмотреть ее не так, как смотрелось раньше.<...>

Ну, родная моя, целую твою мордашку, Федора тоже.

Владимир

Рустави, 14-IV-50 г.

Дорогая Надежда Федоровна и Федя, от всей души сочувствую Вашему горю, дай Бог Вам мужества и сил перенести этот жестокий удар.

Думаю, что сестра Владимира Робертовича видела Вас, получив мое письмо, говорила с Вами.

Здесь хочу возможно подробнее (хоть и тяжелы эти подробности) рассказать о последних часах жизни Владимира Робертовича.

Последние 3 месяца я только временами бывал в Рустави, выезжал в Тбилиси для работы. Последний раз вернулся 7 апреля. Нашел, что вид у Владимира Робертовича хороший, о чем ему и сказал. Он мне ответил, что чувствует себя неплохо.

Утром 11 апреля он был весел и бодр, оживленно сообщил мне услышанную ям новость, что одного из инженеров проектного бюро должны направить по спецнаряду на Волго-Дон (позже это не подтвердилось). Все указывало на то, что уеду я. Мы много говорили по этому поводу и шутили. Часов в 12 Владимир Робертович почувствовал недомогание — боль в груди и левой руке, немного дурнотное состояние, пошел в амбулаторию принять лекарство (ему дали строфант). Состояние все ухудшалось, и Владимир Робертович лег в постель. Начались все усиливающиеся боли в левой руке, груди и, как он говорил, «жжет позвоночник». Я несколько раз заходил к нему, советовал лечь в больницу. Об этом он и слушать не хотел. Около 6-ти часов вечера, с его согласия, привел главного врача (до этого у него был другой). При мне врач тщательно его выслушал и расспросил. Владимир Робертович сказал, что у него такое чувство, будто отнимается левая рука. Переговариваясь между собой (там был и еще один врач), они упомянули об angina pektris. Владимир Робертович понял. Ему дали еще строфанта и пантопона. Он провел очень тяжелую ночь без сна. Только к 4 часам утра боли стали утихать. В 6 у него был врач, нашел пульс удовлетворительным и сказал, чтобы не вставал и поменьше двигался. В 8 утра Владимир Робертович захотел чая. Ему принесли в его белой кружке. Он размочил сухари. Я в это время начал одеваться, сидя к нему спиной (наши кровати рядом). Сказал ему: «Володя, не пей горячего, это тебе вредно», — «Нет, я — тепленького». Вдруг он закашлялся, как будто поперхнулся чаем — первым глотком.

Обернувшись, я увидел, что он откинулся на подушки и судорожно кашляет. Подхватил его голову, спросил, что с ним: «Тебя тошнит? » Глаза сразу остановились. Он потерял сознание. Через 5—10 минут пришел вызванный врач. Судорожный кашель продолжался. Ему сейчас же впрыснули камфару — пульса не было.<...> Не приходя в себя, Владимир Робертович скончался.

Поставленный диагноз — грудная жаба — подтвердился. Первый и единственный припадок, явно выражавший болезнь, имел смертельный исход.

Мы, товарищи по работе, отнесли его в стационар. Сегодня, только что, положили в гроб и простились. Погребение будет после 6-ти часов вечера. Один из нас, имеющий эту возможность, будет на кладбище. Место погребения известно, и могила окружена каменным бордюром. Все это будет знать инженер Бубнов Герман Петрович. Вы, наверное, знаете, кто он, от Владимира Робертовича.

Мы собрали и положили в гроб полевых цветов. Я собрал его вещи и книги. При первой возможности, видимо на днях, вышлю Вам первую посылку — вещи, приятные ему, и то из одежды, в чем он был в последние часы.

Прощаясь с ним и целуя в лоб, я делал это, мысленно, и от Вашего имени.

Мир и покой душе его, долгую и добрую память о нем, мужества Вам, так самозабвенно и преданно страдавшей вдали от него эти 11,5 лет.

Для всех нас это большая утрата. Особенно тяжело переносим ее мы, старые его товарищи, с осени 1945 года разделявшие и радости и огорчения. К Владимиру Робертовичу очень был привязан здешний художник Петр Анатольевич. Вы, наверное, о нем знаете. До сих пор, вопреки очевидности, не могу поверить случившемуся — так это было неожиданно, невероятно, так далек был я и другие от мысли об этом. Сегодня вечером мы соберемся, чтобы в кругу его ближайших товарищей еще и еще раз поговорить о Владимире Робертовиче, вспомнить его добрым словом и искренним сожалением.

136

Простите, если своим неумелым письмом причиню Вам лишнюю боль. Будьте мужественны и разумно преклонитесь перед судьбой.

Если у Вас будет желание узнать еще что-нибудь о Владимире Робертовиче, спрашивайте меня, пишите, как смогу, исполню все Ваши желания. И без Вашего письма, при посылке вещей и книг Владимира Робертовича, напишу. Будут и у меня к Вам кое-какие вопросы.

Если Феде понадобится о чем-нибудь порасспросить в области приобретаемой им специальности и он не найдет более солидного советчика, пусть пишет мне. С большой радостью, чем смогу, приду ему на помощь, как своему родному сыну.

Говорю так потому, что по возвращении моем из Тбилиси Владимир Робертович сказал мне: «Жаль, что тебя не было. Федя спрашивал совета по вопросу организации земляных работ, и я хотел, чтобы ты ему помог...»

Еще раз простите за нескладное письмо. Дай Бог Вам обоим всего, всего светлого и хорошего. Ваш <подпись неразборчива>.

Р. S. Мой адрес тот же, что и Владимира Робертовича.

11-08-50, г. Тбилиси

Дорогая Надежда Федоровна, Вы не можете себе представить, как я был рад Вашему письму, беспокоился за Вас, но считал навязчивостью писать опять. От Вас я и не ждал скорого ответа, понимая, в каком Вы должны находиться состоянии.

Что говорить, любят по-настоящему один раз в жизни, и такие утраты ни восполнить, ни забыть нельзя. Ваш якорь спасения, как Вы и сами понимаете, — это Федя, ему Вы нужны, для него должны жить и найти в себе силы, если не любить саму жизнь, то иметь цель, ради которой нужно жить. Простите мне мои, может быть, неуместные рассуждения, но мне бы так хотелось верить, что Вы окажетесь сильнее отчаяния, не погибнете душевно под тяжестью свалившегося горя. Дай Бог Вам сил и еще раз сил.

Вы просите рассказать о Володе. Я плохой рассказчик, поэтому не судите строго. Считаю, что весь последний год, с начала апреля 1949-го, нам отчаянно не везло. Володя же воспринимал все особенно остро и переживал внутри себя. Стараясь найти разумные выходы из этого лабиринта бессмысленности, он страдал, наверное, больше, чем другие. Впечатление от нашего трудного и чрезвычайно унизительного положения, безуспешность хлопот о восстановлении наших прав и даже, просто, оставлении в Кутаиси — было первым сильным и чувствительным ударом по самолюбию. У Володи оно было особенно обостренно — видимо, следствие этих ужасных долгих лет. Приезд сюда, в Рустави, надежды на соответствующее устройство, на возможность занять положение, соответствующее его знаниям, опыту и энергии, провал этих надежд. Полное безразличие и, больше того, сугубо хамское отношение начальства проектной конторы, нежелание видеть в Володе авторитет, из боязни потерять свой. <...> Мне, как более легкомысленному и поверхностному человеку, все это стоило гораздо меньше. Но и то, при всем моем прочно усвоенном оптимистическом и несколько пряменьком отношении к нашей жизни, я все же первые 2—3 месяца не мог прийти в равновесие. Дело дошло до открытого скандала с проектной конторой (ее главным инженером), после чего я был вынужден уйти из нее. Первое время, когда мы работали вместе, я возмущался безмерной тратой Володей своих сил, работой с 6 утра до 10—11 вечера, тем более, что он вовсе не так хорошо себя чувствовал. У него бывали обморочные (очень кратковременные) состояния тут же у доски. Но больше всего его беспокоило горло. Он долго добивался выхода в поликлинику, которая ничего, кроме разочарования, ему не дала. <...> Надо сказать, что Володя прикладывал буквально героические усилия для создания вокруг себя «общества». <...> Народ охотно собирался вокруг него, ведь Вы знаете, как интересно и увлекательно он умел говорить и рассказывать.

Но все это было нечто вроде декораций, эрзац настоящей жизни. Внутри, глубоко, было тяжелое разочарование, тоска по деятельной жизни, да и беспокойство за будущее, за уходящее здоровье.<...>

Конечно, крепкое дерево его жизни было подломлено давно, в страшные годы Северной Одиссеи, непомерных страданий и невероятной воли к жизни. Нам, старым и молодым, есть чему поучиться у Владимира, и память о нем для нас очень дорога. Резкий перелом, контраст между жизнью и деятельностью. в Кутаиси и здесь — вот, мне кажется, та капля, которая переполнила чашу, отняла силы.<...>

Мой длительный выезд из Рустави в Тбилиси, где, видимо, пробуду 1,5—2 месяца, привел к тому, что только вчера, при поездке туда за вещами, получил Ваше письмо. Меня очень огорчило, что Ваша посылка уже была Вам отослана обратно. За нее Вам очень благодарен и прошу больше не беспокоить себя. Ваше письмо для меня

137

лучшая награда за то крохотное участие, которое принял в последних часах жизни Володи. Еще раз желаю мира душе Вашей, смягчения остроты такого огромного горя. Целую Ваши руку, дорогая Надежда Федоровна.

<подпись неразборчива>

ПРОКУРАТУРА 12 ноября 1955 г.

Союза Советских М 13/1-16107л

Социалистических Республик

Москва-центр, Пушкинская, 15-а Москва, Ново-Басманная ул. д 16, кв. 29

гр. ЛИВЧАК Н. Ф.¹

Сообщаю, что по протесту Заместителя Генерального Прокурора СССР Верховный суд СССР 5 ноября 1955 года постановление от 1938 года в отношении Вашего мужа — Расе Владимира Робертовича отменил и дело прекратил.

Прокурор отдела по спецделам

младший советник юстиции <подпись>

(ПИРС)

11-12.ХI.рс

ВЕРХОВНЫЙ СУД

Союза Советских

Социалистических Республик

24 ноября 1955 г.

№ 02.5844-С-55

Справка

Дана гр. Ливчак Н. Ф. в том, что определением Судебной Коллегии по уголовным делам Верховного Суда СССР от 5 ноября 1955 года постановление Особого Совещания при Народном Комиссаре внутренних дел СССР от 28 октября 1938 года в отношении РАСС Владимира Робертовича, 1903 года рождения, отменено и дело производством прекращено за отсутствием состава преступления.

ЗАМ. ПРЕДСЕДАТЕЛЯ СУДЕБНОЙ КОЛЛЕГИИ ПО УГОЛОВНЫМ ДЕЛАМ ВЕРХОВНОГО СУДА СССР

И. Аксенов <подпись>

Публикация Ф.В. Расса


¹ Ливчак Надежда Федоровна — жена Владимира Робертовича Расса