“Вероятнее всего… расстреляли”

“Вероятнее всего… расстреляли”

[Богомягков Н. И.] Вероятнее всего… расстреляли : Из воспоминаний // Нева. – 2001. – № 4. – С. 158–164 : портр.

- 158 -

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ Н. И. БОГОМЯГКОВА

Я поступил в Институт народного образования в Чите, на словесное отделение. Проучился там год и, коль скоро мною владела «тяга к перемене мест», поехал учиться в Петроград, в Психоневрологическую академию — Институт социального воспитания нормального и дефективного ребенка... Числился я в Психоневрологической академии, посещал в ней лекции, сдавал зачеты и экзамены, но душой был в Институте истории искусств. Там я слушал основоположника формального метода Бориса Михайловича Эйхенбаума и плеяду его талантливых последователей и учеников; Юрия Тынянова, Виктора Жирмунского, Виктора Шкловского. Увлекательны были лекции и Бориса Михайловича Томашевского.

К тому времени я снова увлекся политикой и под влиянием работы Троцкого «Терроризм и коммунизм» был уверен, что все нелепые мероприятия, осуществляемые по отношению к крестьянству, целесообразны и необходимы. В 1924 году, когда я волей случая оказался в Забайкалье, я заявил отцу, жаловавшемуся на разорение трудового крестьянства: «Эх, что толковать, все вы — казаки и крестьяне — навоз для будущего!» Отец удивленно посмотрел на меня и, думаю, в душе безнадежно махнул рукой на несмышленыша, близкого по своей сущности не то Хлестакову, не то Ноздреву.

Уверовав в мудрость большевиков, я поступил в Комвуз им. Крупской, где был принят сразу на третий курс с учетом сданного мною в Институте народного образования и Институте социального воспитания. Но когда я начал сдавать экзамены за третий курс, меня спокойно вычистили из института как сына кулака. Еще учась, я вынужден был зарабатывать, так как у меня была семья. Я работал в губграмчека, занимаясь ликвидацией неграмотности на предприятиях Ленинграда, в частности на писчебумажной фабрике имени Володарского, на «Красном ткаче» (бывшая суконная мануфактура Торнтона), на «Электросиле» (бывший «Сименс-Шуккерт»). Одновременно с работой на «Электросиле» я работал в школе Достоевского. Руководил этой школой Сорока-Росинский. Подобные школы носили название школ соцвоса (социального воспитания) и были подчинены непосредственно отделу политпросвета исполкомов Петрокоммуны, во главе которого стояла жена Зиновьева — Лилина. Она и Сорока-Росинский держались противоположных взглядов на воспитание малолетних преступников. Очень интересно было быть свидетелем и немножко участником схватки двух блестяще образованных умов.

Мимолетные встречи с Лилиной оказали на меня столь же сильное воздействие, как и «Терроризм и коммунизм» Троцкого.

Раскрывая «Правду», я прочитывал, как говорится, от доски до доски речуги вождей и околовождевского окружения, принимая их знахарские заклинания за великие истины, и решил вступить в партию. Это произошло в 1925 году на заводе «Электросила». Меня сразу же включили в пропагандистский аппарат. Я настолько заслужил внимание вышестоящих товарищей, что по так называемому «мобплану» (на случай войны) должен был стать культпропом ВКП(б) Московского райкома.

На «Электросиле» я работал 12 лет. Занимался вначале профессиональным образованием рабочих, позднее — их общеобразовательной подготовкой для поступления в высшие учебные заведения: был директором рабфака.

В 1936 году при очередной партийной чистке меня исключили из партии. Мотивом исключения была вздорная придирка — «утрата партийной бдительности»: среди преподавателей рабфака были два сына священника, одна жена репрессированного и один бывший гвардейский офицер.

Поняв, что в Ленинграде работать мне не дадут, я решил искать работу вне его пределов. Мурманская область в 1936 году являлась составной частью Ленинградской области.

По Ленинграду в трамваях были развешаны объявления, приглашавшие на работу в Заполярье. Заведующим Леноблоно в то время был Тюрин. Я зашел к нему, рассказал обо всем, что со мной произошло, и спросил, не рискнет ли он взять меня на работу в Заполярье. Он предложил мне поехать в Зашеек (рабочий поселок Мурманского округа) директором десятилетки.

- 159 -

На второй год работы в школе мне удалось поднять ее учительский коллектив на два серьезных мероприятия: на организацию выставки детского рисунка и исторический вечер. Удалось поставить детскую оперу по стихотворению Полонского.

Из Ленинграда между тем медленно продвигался разыскивающий меня ордер на обыск и арест, подписанный начальником Ленинградского отдела НКВД Литвином, сменившим на этом посту Медведя, снятого Ягодой (тогда эта история породила каламбур: «Впервые в истории ягода съела медведя») и замначальника НКВД Заковским.

Видимо, в поисках меня виноват тот проклятый «мобплан», по которому меня прочили в культпропы Московского райкома. Дело в том, что в конце года был арестован первый секретарь партии Карело-Финской АССР, бывший первый секретарь Московского райкома Ленинграда Бушуев. Против него затеяно было какое-то фальшивое дело, которому пытались придать большой размах, пристегивая к этому делу «мобплан».

На весенней учительской конференции в Хибиногорске проведено было на меня прямое наступление. Этому предшествовало снятие меня с должности директора школы. Мотивировка — низкая успеваемость школьников.

Арестовали меня в ночь на 30 мая 1938 года. Мне принесли ордер на арест и обыск, скрепленный подписью прокурора Ленинграда (фамилии не помню), который пришел на смену Борису Павловичу Позерну, арестованному ранее. Ордер был подписан декабрем или ноябрем 1937 года.

Во время обыска у меня упорно искали 4-й том сочинений С. Есенина. В этом томе была поэма «О великом походе», где воспевались Зиновьев и Троцкий. В последующих изданиях, когда поэма была переделана, если мне не изменяет память, Сергеем Городецким, дифирамбы в адрес Зиновьева и Троцкого были изъяты.

Следствие велось обычными для того времени методами. В первый день меня вызвали на допрос, записали данные и забыли на месяц. Потом вызывали дважды с большими промежутками и, не предъявляя никаких обвинений, требовали признания в контрреволюционной деятельности. Потом опять забыли на некоторое время. В середине августа меня вновь вызвали на допрос и допрашивали тридцать суток подряд.

Днем вел со мной разговор следователь, а во вторую и третью смену его подменяли милиционеры, которые, по сути дела, только произносили сакраментальную фразу: «Признавайся в контрреволюционной деятельности!» Следователь вначале подсовывал наводящие вопросы, потом выдвигал прямое обвинение, пытаясь увязать мой арест с арестом Бушуева. Я отвергал обвинения, заявляя, что ни в каких личных отношениях с Бушуевым не состоял, иначе как на больших собраниях его ни разу не видел и что мне известно только одно его выступление, носившее лояльный характер по отношению к нынешнему руководству партии. Думаю, и от Бушуева обо мне не получили ничего, кроме сведений о наличии «мобплана», где упоминалась моя фамилия.

Потом следователь пытался обвинить меня в восхвалении Бухарина и утверждал, что у него имеются материалы, изобличающие меня в этом. Тут я начал понимать, откуда дует ветерок, и отпарировал это утверждение заявлением о том, что если от меня когда-либо кто-либо подобное слышал, то это не мои слова, а слова товарища Сталина, которые я мог приводить по памяти: «Крови Бухарина хотите? Крови Бухарина мы вам не дадим». О Бухарине еще Ленин отзывался как о лучшем теоретике партии и говорил о нем: «Наш дорогой Бухарчик». Слова эти взяты мною из стенографического отчета ХIVсъезда. Если кто-то считает их преступными, пусть привлекает к ответственности того, кто это говорил. Тут следователь обмер и переключился на другую тему.

Он намекнул мне, что я вождя партии пытался представить в образе дурачка. Опять я припомнил обстоятельства, при которых это случилось. В начале 1938 года Сталин, приветствуя выпускников Воздушной академии, на встрече, проходившей, очевидно, в застольной обстановке, закончил свою речь тостом: «За здоровье Ленина, за ленинизм!» Это было напечатано во всех газетах и журналах, никто не посмел ничего изменить. Виновата советская печать — не я. Зашла речь о книге Фейхтвангера «Москва, 1937». Мы со следователем сидели друг против друга два дня, перелистывая странички этой пустой книжонки.

- 160 -

В итоге выяснилось, что какое-то криминальное высказывание, приписываемое мне, принадлежало Фейхтвангеру.

Я ничего не подписал, следователь, видимо, этого и не добивался: ему было достаточно свидетельских показаний.

В процессе круглосуточного следствия с длительными бессонными ночами я, сидя в кабинете следователя и изнемогая от боли в пояснице, часто слышал из соседнего кабинета дикую нецензурную мужскую брань и женские стоны. Небольшой отдых я получал, когда шел в уборную. По возможности, я старался делать это как можно чаще, ибо только в это время и мог изменить свое физическое положение: на допросах я сидел на табурете, стоявшем далеко от стены. Опереться было не на что. Невероятно болели ягодицы, создавалось впечатление, что они вот-вот прорвутся через мышцы и сольются с табуреткой.

Однажды мне и допрашиваемой соседке повезло: следователей вызвали на оперативное совещание. Нас отвели в дежурную комнату Хибиногорского РО НКВД. Дежуривший там милиционер должен был сторожить нас, строго наблюдая за тем, чтобы мы и в дежурке сохраняли то положение, в котором были на допросе, то есть я должен был сидеть, а введенная в дежурку из соседнего кабинета женщина — стоять. В дежурке в тот день стоял на посту милиционер, про которого заключенные говорили, что он служака строгий, но добрый. Прошла минута, милиционер встал, полувышел из комнаты и остановился у открытой двери так, чтобы ему виден был весь коридор. Потом он сказал: «Можете встать» — это по отношению ко мне. «А вы можете посидеть» — это по отношению к женщине. «Если я подам знак, вы сядете» — это мне. «А вы встанете» — это женщине. С наслаждением я поднялся с табуретки, а женщина изнеможенно опустилась на нее и оперлась спиной о стенку. Так мы блаженствовали целый час, пока не кончилась оперативка. В женщине я узнал врача С. (фамилии точно не помню), которая сидела в одной камере с сотрудницей Хибиногорского отделения Академии наук Корвин-Круковской, потомком народоволки. Через некоторое время я обратился к С.:

— Что они делают с вами, отчего вы так страшно стонете на допросах?

— Мерзавцы! Вдвоем, по очереди, крутят мою обнаженную грудь так, что из нее течет сукровица.

—Что они от вас требуют?

— Признания в шпионаже в пользу Германии.

Несчастная С. окончила в 1913 году медицинский институт в Берлине. В России в то время женщины еще не могли получить высшего медицинского образования. Ей это было особенно сложно еще и потому, что она по национальности еврейка. Ее и Корвин-Круковскую в конце концов вынудили подписать признание в шпионаже. Суд над ними состоялся позднее моего, какова их дальнейшая судьба — не знаю. Вероятнее всего, их как признавшихся в шпионаже расстреляли.

В октябре 1938 года меня судили в закрытом заседании спецколлегии областного суда, приговорили к 10 годам заключения по ст. 58, часть 10 — антисоветская агитация. Я был сначала в лагере Беломоро-Балтийского комбината, до июня 1941 года, то есть до войны. В 1941-м нас перегнали пешим этапом в Каргопольлаг. О порядке в тюрьмах, о пребывании в местах заключения много говорить не буду — об этом рассказано в изданиях самиздата и тамиздата. Остановлюсь только на одном эпизоде из лагерной жизни.

Сталин держал курс на полное уничтожение политзаключенных в лагерях. Он объединил в местах заключения уголовников и политических. Администрация лагеря активно заботилась о возбуждении у уголовников ненависти к политическим заключенным. «Враги народа» — так именовали политических печать, лагерное начальство и все правоверное население. Уголовников политические иронически называли «друзьями народа». Постепенно к этому привыкла администрация лагеря. Когда лагерному начальнику требовалось окликнуть какого-нибудь уголовника, он взывал: «Эй, ты, друг народа, иди сюда!» Думаю, что в этом было что-то похожее на полуправду.

Когда нас разместили в Коловском лагерном пункте, было нас около пяти тысяч заключенных. Здесь мы пережили две беды. Одна — дизентерия, в течение месяца унесшая из трехтысячного этапа две тысячи человек. Перед такой массовой смертью от дизентерии 13 пристреленных в пути заключенных были мелочью. Вторая беда — «друзья наро-

- 161 -

да». Они были полными хозяевами внутри зоны. Было у нас два барака особо неистовавших уголовников. Это примерно 1б0 человек. Возглавлял их Звездочкин, парень лет тридцати, рябой, обладавший большой физической силой. Первая моя встреча со Звездочкиным состоялась в бане.

В баню попасть можно было только раз в три недели и получить на все процедуры обмывания полшайки воды, смешанной с пеплом из-за отсутствия мыла... В этот раз мне удалось заскочить в баню контрабандой. Проскользнув в баню, я увидел, что там уже кто-то моется. Это, весело переговариваясь, мылись Звездочкин и два его соратника. Хлопнула входная дверь, послышался рев коменданта:

— Мать-перемать, какие с... забрались в баню? Всех б.... запру в изолятор! — дверь распахнулась, и появился сам разъяренный комендант.

— Ты чего разорался? Хочешь шайку кипятку на голову? — послышался спокойный голос Звездочкина.

Я первый раз увидел такую мгновенную смену выражения. Гневная и самоуверенная морда коменданта превратилась в испуганное и сморщенное лицо:

— Ой, прости, Звездочкин, я не знал, что это ты. Мойтесь, мойтесь, пожалуйста, — и комендант выпятился из моечной.

Таков был Звездочкин. Но, как говорится, и на старуху бывает проруха. Однажды под вечер мы вдруг увидели, как из соседнего барака, в котором жили чеченцы, с криком «ура!» вырвались люди. В руках у них были доски от нар, поленья, палки. Воинственно крича, они обогнули наш барак и помчались в дальнюю зону лагеря. Через некоторое время в зону ворвался взвод вооруженных охранников и, стреляя вверх, помчался в том же направлении. Минут через двадцать все стихло. Чеченцы спокойно, вразвалочку вернулись в барак. Старостой у них был учитель Турлуев — человек, ими глубокоуважаемый. Он сидел по судебному приговору за растление малолетних, фактически же взявший себе умыканием, в соответствии с существующими в Чечне обычаями, в жены шестнадцатилетнюю девушку.

Его осудили на 8 лет, несмотря на протесты обеих семей. Турлуева посадили, а его молодая жена осталась жить у его родителей, ожидая своего милого, который не без ее согласия умыкнул ее.

На следующий день мы узнали подробности всего произошедшего. Было так. Кто-то из чеченцев увидел, как парни из Звездочкиной брашки тянули из кармана телогрейки у русского, сунувшегося в окошко ларька, деньги. Чеченец тронул его за руку, указав на этих молодцев. Трое бросились на чеченца и всадили ему нож в спину. Это и послужило причиной взрыва чеченцев. Они ворвались в бараки, занимаемые Звездочкиным и его компанией, и принялись хлестать налево и направо. Опешившие “друзья народа”, вынося на себе рамы, выскочили из бараков. Снаружи их ждала та же участь: доски, палки отскакивали от их спин и голов.

Звездочкин вынужден был извиниться, но он просил чеченцев не вмешиваться в их дела с прочим контингентом лагеря. Однако чеченцы ответили, что теперь будут вмешиваться. С той поры в Коловском лагере кончилось господство хевры.

В лагере я встретил интересных людей, которых, не попади я в эту мясорубку, никогда бы не встретил. Это были представители старой российской интеллигенции. Назову некоторых из известных не только мне, но и России: Борис Осипович Богданов — член ЦК меньшевиков в период между февралем и октябрем; Владимир Афанасьевич Галкин — цекист-анархист в период блока большевиков, левых эсеров и анархистов; Пумпянский Борис Осипович — член Петербургского комитета РСДРП(м); Поддубный Алексей Акакиевич — член Харьковского комитета большевиков, оставшийся в нем в то время, когда комитет ушел в подполье, после негласного запрещения большевиками всех политических партий.

Поддубный, как и все члены подпольного Харьковского комитета, был предан Ильей Эренбургом: в деле каждого, как говорил мне Алексей Акакиевич, имеется личный донос Эренбурга. Поддубный был членом Государственной думы, за его кандидатуру приглашал голосовать избирателей Харьковского округа Владимир Галактионович Короленко, лично его знавший.

С Короленко в личных отношениях находился и Борис Осипович Богданов: он дружил с дочерью Короленко Марией и ее мужем.

О дальнейшей судьбе Пумпянского я ничего не знаю. Поддубный и Галкин закончи-

- 162 -

ли свою жизнь в мордовских лагерях. Б. О. Богданов, познакомившись с тюрьмой в дореволюционное время, после революции перманентно проходил по кругу: тюрьма, лагерь, ссылка, кусочек воли — и снова тюрьма, лагерь, ссылка...

В 1948 году по окончании десятилетнего срока я был освобожден с поражением в правах на 5 лет, с отметкой о запрещении проживать во всех областных центрах.

Второй раз Н. И. Богомягкова взяли в 1957-м.

Из воспоминаний о Н. И. Богомягкове его солагерников по второму сроку

Авраам Шифрин:

«Когда стараешься восстановить из прошлого образ хорошего человека, то с трудом вспоминаешь детали: хорошие люди идут через жизнь тихой поступью, без котурнов, без позы и вроде бы не оставляют следов...

Именно таким и был Николай Иванович Богомягков. Истинный русский интеллигент.

Встретил я Богомягкова на стройке Братской ГЭС, на штрафном лагпункте № 307, в глубине тайги: там мы вырубали лес на месте, где должно было разлиться Братское море (мы его окрестили «Братским кладбищем»).

Это был, насколько я помню, 1959 год, и пришедший с очередным этапом Богомягков рассказывал нам о том, как реагировали в Ленинграде на венгерские события.

Так запомнилось мне: высокий, худой человек, с острой бородкой, спокойными глазами и очень неспешной речью, еще прерываемой к тому же немного неожиданными паузами. Говорил он обстоятельно. С оценкой фактов. Слушать его было очень интересно.

В лагере Николай Иванович «обжился» (сказывалось то, что сидит он второй срок), завел чистую железную банку для заварки чая и ежевечерне (если доставали чай) «священнодействовал» над этой банкой с самодельным (из ложки) электрокипятильником.

Наши беседы с Николаем Ивановичем были долгими: поэзия, философия, политика...

Массу старых и неиздаваемых после революции стихов знал Николай Иванович; Гумилев, Ахматова, Ходасевич звучали в его передаче значительно и прекрасно.

Часто бродили мы с Богомягковым ночами по лагерной зоне под звездами и говорили об отвлеченных предметах: философии, религии. И всегда высказывания Николая Ивановича были значительны и вески.

Хотя Богомягков был ослаблен месяцами тюремного следствия, долгим этапом, кроме того, и возраст, и болезни давали себя знать, он всегда стремился мне на помощь, когда у меня начинались приступы острой боли. И не раз я наблюдал, как помогал он другим заключенным.

Встреча с таким человеком помогает относиться к мятущемуся человечеству более терпимо: если есть такие люди, то человечество не безнадежно.

Борис Вайль:

«В 1956 году, как известно, были освобождены почти все политзаключенные, оставшиеся в лагерях от сталинского периода. В 1957 году начинается приток новых политзаключенных — в основном студентов- «ревизионистов». Но встречались среди арестованных в 1957—1958 годах и не совсем молодые

- 163 -

люди — «люди из 37 года». Они в свое время уже отсидели свои сроки, и вот за неосторожное слово, за личное письмо они снова, по второму кругу, проходят внутренние тюрьмы КГБ и лагеря.

Эти люди символизировали связь поколений заключенных, они передавали нам забытые или вовсе не известные нам традиции 30-х, а то и 20-х годов. Среди них было несколько человек, повлиявших на мое, думаю, что не только на мое, духовное развитие. Прежде всего — это Николай Иванович Богомягков...

Я познакомился с Николаем Ивановичем, кажется, в мае 1958 года в политическом лагере № 19 Озерлага — Иркутская область, станция Чуна.

Он мне рассказывал о тюрьмах и лагерях конца 30-х годов.

...Рассказывал Николай Иванович и о том, как в начале войны их перегоняли из лагеря в лагерь пешком в Архангельской области — сотни километров. Они сначала несли с собой свои мешки, чемоданы, узлы, а потом, обессилев, бросали. А местные жители шли за ними и подбирали.

Мне в мои тогдашние 19 лет Николай Иванович казался стариком: ему ведь было около пятидесяти. Но стариком довольно бодрым и импозантным: эспаньолка, внешность, напоминавшая о старых большевиках-оппозиционерах. Одна рука у него не действовала — поэтому он работал на «придурочной» должности плановика.

Летом 1958 года мы встречались после работы почти каждый день, и разговоры наши касались не только тюрем и лагерей 30—40-х годов, но и много чего иного, включая литературу и политику. Как я помню, до своего первого ареста Николай Иванович был членом ВКП(б) и работал в Ленинградском облоно. В лагерях он познакомился с видным меньшевиком Борисом Осиповичем Богдановым, в 1917 году — одним из руководителей Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов. Личность и идеи Богданова произвели большое впечатление на Николая Ивановича. Он проникся меньшевистскими идеями, но партии меньшевиков уже не было! Поэтому Н. И. называл себя «внепартийным социал-демократом»...

Беседовали мы с Николаем Ивановичем, естественно, с глазу на глаз, но часто неподалеку от нас оказывался заключенный Карпухин. Этот бывший подполковник из Иркутска (впоследствии выяснилось, что он не армейский подполковник, как он утверждал, а из МВД) сидел за анонимное письмо в ЦК, где он защищал «антипартийную группу”, особенно Молотова. При его приближении мы или старались говорить тише, или же переводили разговор на литературные темы.

В сентябре 1958 года меня арестовали в лагере по делу «Грасо» («Гражданский союз») — подпольной лагерной организации. Меня вместе с другими участниками этой организации увезли в Иркутск на следствие, и там я сидел в общеуголовной тюрьме № 1, поскольку местная внутренняя тюрьма, размещавшаяся в подвале, была маловата, а по делу «Грасо» таскали десятки людей.

Однажды в нашу камеру вошел... Карпухин! Его привезли в Иркутск свидетелем по делу «Грасо», но он мало что мог рассказать следствию. Мне он сообщил, что его допрашивали о моих отношениях с Н. И., но он-де ничего показать не мог. Однако впоследствии, знакомясь с делом, я прочитал его показания. На вопрос следователя: «Что вам известно об отношениях Вайля и Богомягкова?» — Карпухин ответил, что видел нас не раз вместе, видел, что мы «доверительно» разговаривали, но при его появлении мы умолкали.

Однажды привезли в Иркутск и Николая Ивановича и посадили в одну камеру со мной (Карпухина уже или еще в камере не было). Это было, конечно, странно — как и в случае с Карпухиным — сажать в одну камеру обвиняемого (меня) и свидетеля по его делу. Это обычно не практикуется. Разве что для того только, чтобы подслушивать, о чем они будут говорить.

Николай Иванович был «плохой» свидетель. Участником «Грасо» он не был, хотя и знал двух-трех его участников. Впрочем, кажется, лидер «Грасо» — «начальник идеологического отдела этой организации Олег Синкевич зачислил его в «консультанты», хотя сам Н. И. об этом и не подозревал. (В организации у всех были солидные посты, я сам назывался «заместитель начальника отдела связи по шифровальной части». А предал нас, как можно догадаться, «начальник отдела безопасности».)

Николай Иванович зашел в мою камеру с

- 164 -

сеткой. В сетке виднелся предмет, напоминающий подошву.

— Это что у вас, Николай Иванович, в сетке — тапочки?

— Нет, Боря! Эти тапочки мы с вами будем есть. Это язык копченый.

Я предложил ему съесть «тапочки» немедленно, тем более что я никогда в жизни не ел язык, только теоретически знал о существовании такого блюда. Однако Николай Иванович отклонил мое предложение. Он, оказывается, уже наметил пиршество на воскресенье, то есть через несколько дней.

В тюрьме один день неотличим от другого — что воскресенье, что понедельник, — какая разница? Но именно поэтому Н. И. хотел вырваться из череды одинаковых беспраздничных дней, чем-то выделить воскресенье из вереницы будней.

Через несколько лет, вспоминая этот случай, я подумал о том, что в иудаистской заповеди: «Помни день субботний» — есть, наверное, смысл, хотя у Николая Ивановича никаких отношений с Богом не было.

В свободное время, перед сном, он читал Пушкина. Я не мог этого понять: для меня Пушкин был темой, которую «проходили» в школе. Я любил Блока. Но Н. И. сказал, что понимание Пушкина приходит с возрастом.

Николай Иванович был принципиальным и бескомпромиссным человеком. Помню, в лагере кто-то из молодых людей в его присутствии обсуждал возможность публикации какой-то статьи в официальной («сучьей») газете — газете, которая издавалась для заключенных политотделом Управления лагерей. Завязался спор: стоит ли вообще печататься в этой газете. Высказывались разные точки зрения. Н. И. вдруг сказал:

— Если ставилось под сомнение печататься или нет в «Русском богатстве», то печататься или не печататься в газете «За отличный труд» — тут двух мнений быть не может.

Благодаря Н. И. мы не могли чувствовать себя вне истории, вне традиций. Забайкальский казак, он был намного интеллигентнее некоторых потомственных интеллигентов. Но была в нем и некая старосоциал-демократическая (или, скорее, эсеровская?) предубежденность против «мещан». Однажды, уже из Дании, я послал ему вырезку из датской газеты — фотографию большого зала, где сотня людей играла в лото. Н. И. сурово осудил такой способ препровождения времени (как возмущался он и – «забиванием козла»). Я вступил с ним в спор.

Когда-то я мог согласиться в этом с Н. И., но с некоторых пор стал сомневаться в правоте тех, кто хотел бы вытащить людей из «трясины бездуховности». Нельзя, мне кажется, задаваться целью сделать всех людей «высокодуховными». Какое, вообще, мы имеем право навязывать кому бы то ни было наше представление о жизни? Одним нравится играть в бридж, другим — в лото, третьим — в футбол. Не надо жалеть их время, будто бы «напрасно» потраченное.

Николай Иванович уже знал, что умирает, когда позвонил нам из Ленинграда в Копенгаген и попрощался: «Будьте счастливы!» Это говорил человек, умирающий в муках. Он встретил эту смерть достойно. Я вспомнил тогда его рассказ о камере в 1937 году...