Жены

Жены

Кучумова О. М. Жены // 30 октября: газ. – 2007. – № 74. – С. 9, 10: ил.

- 1 -

...воспоминания безмолвно предо мной свой длинный развивают свиток...

A.С.Пушкин

Кучумова Ольга Михайловна (1902-1988). Работала референтом справочной редакции ТАССа. Арестована 29.11.1937. Постановлением ОСО осуждена на 8 лет как ЧСИР. После окончания срока в 1945 году — в ссылке. Вернулась в Москву в 1954 году после реабилитации. Мемуары О.М.Кучумовой передал в архив «Мемориала» Т.А.Пельше.

Муж О.М.Кучумовой Лавров Михаил Александрович родился в 1899 году в Рыбинске; перед арестом ч-зам. начальника Управления центральной бухгалтерии Госбанка СССР. Арестован 25.03.1937. Военной коллегией Верховного суда СССР 26.10.1937 приговорен к расстрелу и в тот же день расстрелян. Захоронен на Донском кладбище.

ЖЕНЫ¹

Акмолинск в переводе с казахского означает белая могила.

Вот под Акмолинск, в 26-ю точку Карагандинских лагерей, прибыл наш этап в начале тридцать восьмого года. Сюда свозили нас, репрессированных жен, — это был один из пунктов строгой изоляции. Мы назывались ЧСИР — члены семьи изменников родины... Позднее свои же доморощенные остряки прозвали эту точку «АЛЖИР» — акмолинский лагерь жен изменников родины...

Из московской Бутырской тюрьмы привезли нас в телячьих вагонах и выбросили на снег перед еле выглядывавшими из-под снега черными домиками распределителя. Белое небо, белая равнина, бескрайняя, без единого бугорка. Горизонта нельзя было бы различить, если бы не лимонные дымки, кое-где поднимавшиеся из труб, и лучи заходящего солнца. По белой земле тут и там разбросаны темные пятна — это бараки, наше жилье.

Бараки сгруппированы, их двенадцать. Так вместе они обнесены двумя рядами колючей проволоки, между этими рядами на длинных цепях бегают, громадные собаки, вымуштрованные овчарки со страшными мордами, могильную тишину степи время от времени разрывает их хриплый лай.

Наш этап провели через вахту, долго считая на морозе, снова пересчитывая; измученные долгим переездом, мы еле держались на ногах.

Семнадцать суток ехали мы в «АЛЖИР» из Бутырок. В телячьих вагонах в два этажа были устроены сплошные нары, только в середине вагона оставалось место для печурки с железной трубой и... параши... На нарах можно было улечься только боком, как сардинки, впритирку друг к другу. За ночь тело затекало, чтобы повернуться на другой бок, нужно было подымать весь ряд и с трудом втискиваться обратно между другими телами, хотя тела эти достаточно утоншились от пребывания в тюрьме (у некоторых - многие месяцы). Точному расчету тюремщиков, распределявших по вагонам этот живой багаж, можно было удивляться! Стены вагонов покрыты инеем, и лежавшие у стены примерзали к ним, волосы по утрам приходилось отдирать от досок с посторонней помощью. Очень мучила эта теснота, духота, грязь и недостаток воды, спасало теплое внимание друг друга — за полтора месяца совместного пребывания в одной тюремной камере Бутырок мы стали друзьями, всем нам довелось пережить примерно одно и то же: поиски места на тюремных нарах или под ними (иногда в тюрьме спали по очереди: чтобы одному вытянуть ноги, другой принужден был сидеть рядом — ведь камера, рассчитанная на 20 человек, вмещала теперь в три-четыре раза больше); волнение всей камеры, когда одну из нас вызывали к следователю, бесконечные поверки утром и вечером, бесконечные пересчеты не ахти грамотных стражей; обыски, бани и т.п. — общая беда сблизила, сроднила нас.

¹ Нумерация страниц не совпадает с печатным источником.

- 2 -

Все пережили самый страшный день в тюрьме, когда, как скотину, выгнали нас толпой из камеры в коридор, построили и провели в большую комнату, по-видимому, служебную канцелярию тюрьмы, где всем по очереди с большой спешкой прочитали приговор, без суда, по постановлению какого-то неведомого нам особого совещания — восемь, пять лет и редко три года, каждую заставили расписаться и освободить место следующей... У меня подкосились ноги и словно остановилось сердце, вымолвить слово не было сил... некоторые тут же падали, а были такие, которые громко расхохотались в ответ на приговор, страшный этот хохот, как хлыст, ударил по нервам: казалось, что-то лопнет сейчас в мозгу... Самое странное: ни один голос не поднялся в протест — такой нелепостью, нереальностью это было.

Более стойкие из нас бросились поддерживать друг друга, закрывать ладонью рты истерически кричавшим и хохотавшим как безумные... Вот что получили мы вместо ежедневных мечтаний и разговоров о том, что «разберутся и отпустят!» Как же это?! Что же это?!. На каком мы свете?! — говорили блуждающие обезумевшие глаза на осунувшихся сразу лицах.

Все это мы пережили вместе, мы все друг друга знали по имени, мы все были на «ты». За последние полтора месяца в общей камере мы узнали истории друг друга — все боли расставания с родными, с детьми...

Поэтому теперь, в тесноте и вони этапного вагона, подбадривали друг друга, менялись местами у стен, поближе к печке устраивали больных, рассказывали отвлекающие истории, воспоминания о лучших днях, мечтали приехать на место, вымыться, а главное — полной грудью вдохнуть воздуха, некоторые оптимистки утверждали даже, что там, на месте мы сейчас же купим одеколон — ведь есть же там аптека или какая-то лавочка! — вымоем головы и сразу начнем борьбу с насекомыми, сильно размножившимися в этапе.

И вот, наконец, кончился этот этап, по сверкающему хрустящему снегу вступили мы под крыши уготованных нам в степи бараков, навстречу поднялись копошащиеся но углам фигуры прибывших раньше нас заключенных жен. Мы, оказывается, не первые! Женщины, вставшие нам навстречу, ждали радостных новостей из Москвы. К сожалению, утешить их мы ничем не могли. В наших глазах стоял тот же вопрос, что и в их — ЗА ЧТО?..

Успокоения и разгадки не пришло и со следующими этапами, бараки скоро наполнились до отказа, и на двухэтажных нарах стало тесно.

<...>

В нашем двенадцатом бараке (как, впрочем, и в других), нары в два этажа под сводчатым потолком в два ската, распертым громадными деревянными балками.

Суровая зима в самом разгаре. Барак вмещает 300 человек, освещен в двух-трех местах подвешенными к центру балки десятилинейными керосиновыми лампочками.

Я лежу на верхних двухместных нарах рядом с Валей Л., с той самой молоденькой студенткой московского литературного института, которая еще в Бутырках взяла меня под свою опеку. Попав в тюрьму, в общую камеру, я не могла остановить слез и, изнемогая от них, падала ничком на очищенное ею для меня место и засыпала от слабости; просыпалась, снова заливалась слезами — не знаю, сколько времени прошло так — может быть сутки, может, больше, Валя заботливо совала мне в рот папиросу, уговаривала съесть тюремной похлебки, даже уверяла, что щи не плохие, если есть их с чесноком, все это я помнила как сквозь туман навалившегося на меня горя; и чуткое внимание, и забота Вали никогда не забудутся. Когда она, наконец, уговорила меня съесть корочку хлеба, натертую чесноком, я приподнялась и с коркой хлеба в руках огляделась по сторонам — камера была набита битком: на нарах и под нарами лежали женщины, стоял приглушенный говор. Со всех сторон на меня глянули лица с широко раскрытыми глазами, сочувствующими мне и тоже наполненными слезами.

Глаза мои высохли, я стала вглядываться в окружающих, ища знакомые лица. И находила их, и сама стала утешать, вспоминать, а потом даже читать стихи вслух, чтобы отвлечь своих подруг по несчастью от страшного настоящего, вот так Валя первая вернула меня к жизни.

- 3 -

И вот теперь, уже «аборигены» здешних злачных мест, мы лежим на верхних нарах барака; под нами соломенные маты, сплетенные нашими же руками, внизу топится печь такой же соломой или камышом с озера, высокая квадратная трубоподобная печь — верх ее уходит в потолок. Она сложена из самана и кирпича, обвешана мокрыми бахилами, носками. Их необходимо высушить за ночь, чтобы выйти утром на мороз работать. <...>

В забытье вижу себя в пустой чужой комнате перед зеркалом. Густые сумерки, вглядевшись в стекло зеркала, вдруг замечаю, что позади меня, за плечами стоит мужская фигура; сначала смутно, потом яснее и яснее, это Миша — мой муж — он стоит за моей спиной... Он в сером костюме, подтянут, застегнут на все пуговицы... но лицо у него такое же серое, как костюм, словно окаменевшее, безжизненное, я вглядываюсь в это лицо через зеркало, я боюсь шевельнуться, боюсь спугнуть видение. С громадным напряжением я шепчу: «Миша, где?» и вглядываюсь, вглядываюсь в стекло, ища ответа, стараясь по губам его узнать истину, его судьбу, он словно шевелит губами, словно силится что-то сказать, но звук его голоса до меня не доходит, лицо, серое, неживое, медленно тает...

В ужасе я просыпаюсь. Сердце колотится как бешеное. Сразу стараюсь вспомнить, какое сегодня число. Восемнадцатое ноября тридцать восьмого года. Что-то с ним случилось именно сегодня, именно сейчас, в эту ночь!.. Что-то непоправимое... Верно, его не стало в живых... Я теперь редко вспоминаю мужа, все мои мысли заняты матерью и ребенком: они остались одни, без всяких средств к существованию (все ведь конфисковано) — одна надежда на помощь родных мужа. Уже почти год я ничего не знаю о них, также, как и они обо мне. Ведь переписка не разрешается, полное неведение — я отрезана от всех — я в этой снежной пустыне. А о Мише я знала только, что мы оба в заключении, я надеялась, что он выдержит — он физически сильный, здоровый человек... Я примиряюсь даже со своим приговором в восемь лет — может быть, они зачтутся ему, в его двадцать пять (о которых я подозреваю после разговора с окружающими меня и позднее приехавшими женщинами). Многие знали, оказывается, еще на воле о приговорах мужьям — именно о двадцати пяти годах, как они говорили, «не взирая на ранги».

И вдруг вот такое видение — серый призрак за моей спиной отражен в зеркале! что-то случилось, что-то случилось... Надо запомнить число — восемнадцатое ноября, восемнадцатое ноября...

<...>

В который раз перебираю в памяти все сначала в поисках истины, в поисках причины.

После ареста мужа, оставшись с матерью и ребенком на руках (Танюше только что исполнилось 8 лет), я стала единственной кормилицей семьи, я работала референтом справочной редакции ТАСС, а вечером старалась подработать еще дома. Соседка по дому, Мария Васильевна, сердечная женщина, предложила мне свою пишущую машинку и стала давать переписку статей из Академии наук, где сама работала. Так, деля себя между основной службой, дополнительной вечерней работой на дому и хождением по приемным за справками о муже, простаивая в длинных очередях в Бутырской тюрьме для передачи ему денег (посылок никаких не принимали), старалась я все скрыть от дочки. Мы с матерью говорили ей, что отец в длительной командировке. Когда Лаврова вызывал кто-нибудь по телефону, я тоже отвечала, что он в командировке. Правда, в то время слова эти стали иносказательными, уж очень часто они употреблялись и понимались всеми как арест.

Я подозревала, что Мишу взяли в связи с каким-нибудь «делом» Госбанка, в котором он работал. За год до этого был арестован председатель Правления Госбанка Марьясин, после чего по длинным спискам снимали верхушку работников банка, в число которых попал наконец и мой муж. Но я твердо была уверена, что он ни в чем не виноват: пройдет еще неделя-другая, все разъяснится, во всем разберутся и он, конечно, вернется. Уходя из дому в сопровождении трех военных, муж, прощаясь, шепнул мне: «Никуда не пиши, никуда не ходи!», — а я на следующий же день побежала в военную коллегию к прокурору, чтобы узнать о судьбе Лаврова, по словам прокурора, мужу инкриминировались контрреволюционные разговоры Какой вздор!..

- 4 -

Я прожила с Лавровым под одной кровлей одиннадцать лет и никогда не слышала от него никакого недовольства: наоборот, он всегда говорил, что живет в такую интересную эпоху, гордился расцветом нашей промышленности, как высоко стоит наш советский рубль! Восхищался строительством метро, каждого нового дома, который вырастал на глазах. Он любил свою работу, с увлечением читал лекции о кредитной политике по всем филиалам Госбанка и считался лучшим лектором. Будучи прекрасным оратором по натуре, он нередко приглашался правлением на советские праздники, говорил вступительные речи, с удовольствием готовился к этим речам, выискивал новое, интересное, особенно хорошо помню его блестящее выступление о Парижской коммуне.

Все, что я знала о нем, я тут же написала в подробном заявлении на имя И.В.Сталина.

Теперь, лежа под темными балками барака, я вспоминала его слова: «Никуда не пиши!» Вероятно, он знал или подозревал всю бесполезность моих хлопот. Ну что же, не отказываться же мне было от него! Нет, я не смогла бы от него отказаться в беде. Я была совершенно уверена в его невиновности! отказываться же мне было от него! Нет, я не смогла бы от него отказаться в беде. Я была совершенно уверена в его невиновности!

После ареста Миши жизнь стала для меня сплошным мучительным вопросительным знаком, я все ждала, ждала, ждала вестей от него или возвращения, пока сама не была призвана на «собеседование» к руководителю ТАСС. Я знала, что такие собеседования-исповеди практикуются в последнее время и до меня кое-кого из сотрудников ТАСС вызывали к нему, и выходили они из кабинета начальства с понурым видом и серыми лицами.

И вот пришел мой черед — я вызвана в большой кабинет ответственного редактора. На письменном столе под абажуром горела только одна лампа настольная. Было тихо, уютно и, как мне показалось, доброжелательно. Семен Григорьевич внимательно посмотрел на меня и предложил сесть, не дожидаясь вопросов, я опустилась в кресло и сразу, как другу, от которого ждешь помощи, сказала:

- Моего мужа арестовали, не знаю за что. Я осталась одна, на руках у меня ребенок и мать, мне надо их содержать… - слезы, вдруг брызнувшие потоком, не дали мне договорить.

Семен Григорьевич задал мне несколько сочувствующих вопростов о семье, потом где работал муж, как его фамилия, когда его арестовали и т.д. И я ушла.

На другое утро после «исповеди» по ТАСС был издан приказ о моем увольнении – сокращение без указания причин.

Ходила я потом на прием к тому же Семену Григорьевичу, просила оставить меня хоть машинисткой, хоть подавальщицей в столовой, хоть уборщицей. За двадцать лет службы я впервые оставалась безработной, и в такую минуту! Просьбы мои остались без ответа.

<...>

В промежутках между простаиванием в очередях к прокурору на Кузнецком мосту я стукала на машинке, теперь уже часто и днем, и ночью.

Каждое утро мама относила соседке отпечатанное мною за ночь, а я прикладывалась на час-два поспать, чтобы в 9-10 вновь садиться за перепечатку очередную, которую поставляла все та же милая моя Мария Васильевна. Сама я старалась никуда не показываться, потому что чувствовала себя какой-то зачумленной, хотя таких, как я, был полон банковский дом, где мы жили. На мне уже лежала печать обреченности, я забывалась только в работе.

<...>

Так, работая день и ночь, ждала я возвращения мужа и мечтала о возвращении прежней жизни.

Но пробил и мой час. 29 ноября 37-го года в двенадцать часов ночи раздался резкий звонок. Я сама открыла дверь — вошли двое военных и какая-то женщина — оказалось, представитель домоуправления. Она так и осталась сидеть в передней.

- 5 -

Это была суббота. А по субботам Танюшка, моя дочка, из своей кроватки в бабушкиной комнате всегда просилась ко мне спать на мою широкую кровать. Я так мало видела своего ребенка теперь, что не могла ей отказать в этой просьбе. И в эту субботу она тихо посапывала на своем матрасике у стенки на моей деревянной кровати, а я продолжала работать, подложив под машину диванную подушку, чтобы утишить стук.

Когда я оторвалась на звонок и увидела военных, входящих в дом, я вбежала к себе в комнату, подсунула руки под матрасик, подняла свою дочку, стараясь не разбудить ее, и отнесла к соседям по квартире, — я не хотела, чтобы она видела все, что сейчас произойдет, ведь ей уже восемь лет, она все поймет! Но она все-таки проснулась и увидела вошедших, в глазах ее стоял немой ужас. Я уложила Таню на диван у соседки, поцеловала, постаралась улыбнуться, успокоить ее и велела спать. Старушка соседка села рядом с ней.

Когда я вернулась к себе, в дверях уже стояла моя мать. Звонок в дверь разбудил ее. Она смотрела на меня страшными широко раскрытыми глазами и дрожала. Я взяла ее за руку, подвела к дивану, посадила рядом с собой (я знала, что двигаться во время обыска нельзя — у меня уже был опыт, когда брали мужа), обняла, прижала к себе и стала качать, как маленькую, приговаривая вполголоса, что, вероятно, меня вызывают для дачи каких-то сведений, что недели через две я, конечно, вернусь и что ни к чему ей волноваться и плакать. К тому же ее слезу могут плохо подействовать на Танюшку. Она ничего не должна знать, ничего не должна видеть! Мама молча слушала меня и молча плакала. А я все качала и качала ее, гладила по голове и целовала ее залитые слезами глаза, никогда в жизни я не была так нежна с ней! Никогда в жизни!

Между тем военные делали свое дело: перебирали и сбрасывали на пол книги с полок и из шкафоф, поднимали матрацы, прокалывали подушки, срывали со стен коврики.

В пять утра обыск кончился, мне сказали, чтобы я взяла с собой чемодан с вещами, я машинально побросала в чемодан мыло, полотенце, зубную щетку, как в близкую командировку, - и вопросительно подняла глаза.

- Берите побольше, - буркнул один из военных.

Растерянно я похватала из гардероба какие-то теплые вещи, белье, надела шубу с громадным колонковым воротником (только что получила ее от портнихи; и как теперь на зимних стройках спасала меня она! Ну что ж, спасибо хоть за добрый совет!). Прошла мимо дверей соседки, прислушалась. Там было тихою

«Спит, наверное», - подумала я о дочке, у меня не хватило сил открыть дверь и посмотреть на нее. А вдруг проснется! Я боялась, что не выдержу ее взгляда и упаду, боялась ужаса в ее взгляде! И тут же вспомнила о разгроме в моей комнате. «Нет, нет, она не должна, не должна его видеть!» — почему-то мне казалось это самым страшным.

- Мамочка, милая, не пускай Таню в мою комнату, пока не уберешься! Уж скоро утро, когда она проснется, чтобы все было убрано, все, все! — вот последние слова, которые я сказала матери.

Слез у меня не было. Я как будто окаменела. Выскочила из двери собственной квартиры, словно боялась задержать моих пленителей хоть на минуту. Легковая машина стояла у подъезда.

Повезли сразу на Лубянку, провели по длинному коридору, втолкнули в какую-то крохотную комнатенку без окон. В ней стояли маленький столик и койка, покрытая солдатским одеялом, дверь за военным захлопнулась, замок щелкнул.

«Одиночка», — мелькнуло у меня в голове, но почему-то ни капельки не испугало, я как была — в шубе и ботиках — бросилась ничком на койку и тотчас же... заснула, должно быть, сказались все мытарства, все недосыпы последних трех месяцев. Было какое-то странное чувство успокоения, как будто я у места — теперь поневоле передохну... круг замкнулся и податься все равно некуда — пленение и тела, и духа.

В который раз все это вспоминала я теперь, лежа на нарах двенадцатого барака, провожая глазами извивавшиеся по балкам тени. С этими мыслями застало меня темное утро без рассвета.

- 6 -

Полтора года просидели мы за этой колючей проволокой под Акмолинском — некоторым начали уже поступать письма от родных, а кое-кому и посылки, родные разыскивали нас в Гулаге. Наконец, нам разрешили писать одно письмо в месяц.

Я получила первое письмо позднее, чем другие. Я уже отчаялась, как вдруг однажды, после поверки, выкликнули и мою фамилию. Я задрожала с ног до головы, схватила письмо, бросилась к себе на второй этаж нары, судорожно разорвала конверт — из него выпала фотографическая карточка: матушка и дочка, вытянувшись, стояли передо мной, как на поверке. В глаза мне бросились глубочайшие морщины на лице матери, каких раньше не было. Танюшка смотрела строго, сурово и отчужденно.

Я долго и безумно рыдала, глядя на эту карточку, не в силах даже прочесть письмо – поток слез мешал разобрать буквы. Словно не облегчение принесла мне эта первая весточка – вместо радости, что они живы, живы! И вместе, их не разлучили – я вдруг почувствовала всю тягость их жизни без меня, все их одиночество и беззащитность. И тягость эта их навалилась на меня с новой силой. Прошла неделя, прежде чем я пришла в себя от этого первого впечатления. Я написала им, моим родным, что получила их весточку, что живу прекрасно, окружена друзьями, чтобы они совсем не волновались и не болели за меня, ничего не присылали – я всем обеспечена. Единственное, что я просила прислать в следующем письме, - новую карточку Танюши. Я просила ее улыбнуться мне…